ии и вне нацизма). Председателем комитета стал Власов. Только с осени 1944 года и стали формироваться собственно власовские цельнорусские дивизии.11 Вероятно, мудрые немецкие политики предполагали, что тут-то русские рабочие (ost-овцы) и хлынут разбирать оружие. Да уж Красная армия стояла на Висле и на Дунае... И как будто в насмешку, чтобы подтвердить дальновидность самых недальновидных немцев, эти власовские дивизии своим первым и последним независимым действием нанесли удар... по немцам! Уже при общем развале, уже без согласования с Oberkomando, Власов к концу апреля собрал свои две с половиной дивизии под Прагу. Тут узналось, что эсесовский генерал Штейнер готовится уничтожить чешскую столицу, в целом виде не отдать еЈ. И Власов скомандовал своим дивизиям перейти на сторону восставших чехов. И всю обиду, горечь, злость, какую накопили на немцев подневольные русские груди за эти жестокие и бестолковые три года, выпустили теперь в нападении на немцев: с неожиданной стороны вышибли их из Праги. (Все ли чехи разобрались потом, к а к и е русские спасли им город? У нас история искажена, и говорят, что Прагу спасли советские войска, хотя они бы не могли успеть.) А затем власовская армия стала отступать в сторону американцев, к Баварии: вся надежда их только и была на союзников -- что они пригодятся союзникам и тогда осветится смыслом их долгое висение в немецкой петле. Но американцы встретили их вооруженной стеной и принудили сдаться в советские руки, как и предусмотрено было Ялтинской конференцией. А в том же мае в Австрии такой же лояльный союзнический шаг (из обычной скромности у нас не оглашенный) совершил и Черчилль: он передал советскому командованию казачий корпус в 90 тысяч человек,12 да еще много обозов -- старых, малых и баб, не желавших возвращаться на родные казачьи реки. (Великий муж, памятниками которому со временем покроется вся Англия, распорядился и этих отдать на смерть.) Помимо создаваемых спешно власовских дивизий немало русских подразделений так и продолжало закисать в глуби немецкой армии, под неотличимыми немецкими мундирами. Они кончали войну на разных участках и по-разному. За несколько дней до моего ареста попал под власовские пули и я. Русские были и в окруженном нами восточно-прусском котле. В одну из ночей в конце января их часть пошла на прорыв на запад через наше расположение без артподготовки, молча. Сплошного фронта не было, они быстро углубились, взяли в клещи мою высунутую вперед звукобатарею, так что я едва успел вытянуть еЈ по последней оставшейся дороге. Но потом я вернулся за подбитой машиной и перед рассветом видел, как, накопясь в маскхалатах на снегу, они внезапно поднялись, бросились с "ура" на огневые позиции 152-го миллиметрового дивизиона у Адлиг Швенкиттен и забросали двенадцать тяжелых пушек гранатами, не дав сделать ни выстрела. Под их трассирующими пулями наша последняя кучка бежала три километра снежною целиной до моста через речушку Пассарге. Там их остановили. Вскоре я был арестован, и вот перед парадом Победы мы теперь все вместе сидели на бутырских нарах, я докуривал после них и они после меня, и вдвоем с кем-нибудь мы выносили жестяную шестиведерную парашу. Многие "власовцы", как и "шпионы на час", были молодые люди, этак между 1915 и 1922 годами рождения, то самое "племя молодое незнакомое", которое от имени Пушкина поспешил приветствовать суетливый Луначарский. Большинство их попало в военные формирования той же волной случайности, какою в соседнем лагере их товарищи попадали в шпионы -- зависело от приехавшего вербовщика. Вербовщики глумливо разъясняли им -- глумливо, если б то не было истиной! -- "Сталин от вас отказался!", "Сталину на вас наплевать!" Советский закон поставил их вне себя еще прежде, чем они поставили себя вне советского закона. И они -- записывались... Одни -- чтоб только вырваться из смертного лагеря. Другие -- в расчете перейти к партизанам (и переходили! и воевали потом за партизан! -- но по сталинской мерке это нисколько не смягчало их приговора). Однако в ком-то же и заныл позорный сорок первый год, ошеломляющее поражение после многолетнего хвастовства; и кто-то же счел первым виновником вот этих нечеловеческих лагерей -- Сталина. И вот они тоже потянулись заявить о себе, о своем грозном опыте; что они -- тоже частицы России и хотят влиять на еЈ будущее, а не быть игрушкой чужих ошибок. Но еще горше посмеялась над ними судьба, еще худшими пешками они стали. С тупым верхоглядством и самомнением дозволяли им немцы лишь умирать за свой Рейх, но не дозволяли думать о независимой русской судьбе. А до союзников было две тысячи вЈрст -- и еще каковы окажутся те союзники?.. Слово "власовец" у нас звучит подобно слову "нечистоты", кажется мы оскверняем рот одним только этим звучанием и поэтому никто не дерзнет вымолвить двух трех фраз с подлежащим "власовец". Но так не пишется история. Сейчас четверть века спустя, когда большинство их погибло в лагерях, а уцелевшие доживают на крайнем севере, я хотел страницами этими напомнить, что для мировой истории это явление довольно небывалое: чтобы несколько сот тысяч молодых людей13 в возрасте от двадцати до тридцати подняли оружие на свое Отечество в союзе со злейшим его врагом. Что, может, задуматься надо: кто ж больше виноват -- эта молодежь или седое Отечество? Что биологическим предательством этого не объяснить, а должны быть причины общественные. Потому что, как старая пословица говорит: от корма кони не рыщут. Вот так представить: поле -- и рыщут в нЈм неухоженные оголодалые обезумевшие кони. ___ А еще в ту весну много сидело в камерах русских эмигрантов. Это выглядело почти как во сне: возвращение канувшей истории. Давно были дописаны и запахнуты тома гражданской войны, решены еЈ дела, внесены в хронологию учебников еЈ события. Деятели белого движения уже были не современники наши на земле, а призраки растаявшего прошлого. Русская эмиграция, рассеянная жесточе колен израилевых, в нашем советском представлении если и тянула еще где свой век, -- то таперами в поганеньких ресторанах, лакеями, прачками, нищими, морфинистами, кокаинистами, домирающими трупами. До войны 1941 года ни по каким признакам из наших газет, из высокой беллетристики, из художественной критики нельзя было представить (и наши сытые мастера не помогали нам узнать), что Русское Зарубежье -- это большой духовный мир, что там развивается русская философия, там Булгаков, Бердяев, Лосский, что русское искусство полонит мир, там Рахманинов, Шаляпин, Бенуа, Дягилев, Павлова, казачий хор Жарова, там ведутся глубокие исследования Достоевского (в ту пору у нас вовсе про'клятого), что существует небывалый писатель Набоков-Сирин, что еще жив Бунин и что-то же пишет эти двадцать лет, издаются художественные журналы, ставятся спектакли, собираются съезды землячеств, где звучит русская речь, и что эмигранты-мужчины не утеряли способности брать в жены эмигранток-женщин, а те рожать им детей, значит наших ровесников. Представление об эмигрантах было выработано в нашей стране настолько ложное, что если бы произвести массовый опрос: за кого были эмигранты в испанской войне? а во второй мировой? -- все бы одним вздохом ответили: за Франко! за Гитлера! В нашей стране и сейчас-то не знают, что гораздо больше белоэмигрантов воевало за республиканцев. Что и власовские дивизии и казачий корпус фон-Панневица ("красновский") были созданы из советских граждан, а вовсе не эмигрантов -- те к Гитлеру не шли, и остались средь них в отчужденном одиночестве Мережковский и Гиппиус, взявшие сторону Гитлера. В виде анекдота -- и даже не в виде его: порывался Деникин идти воевать за Советский Союз против Гитлера, и Сталин одно время едва не собирался вернуть его на родину (не как боевую силу, очевидно, а как символ национального объединения). Во время оккупации Франции множество русских эмигрантов, старых и молодых, примкнули к движению Сопротивления, а после освобождения Парижа валом валили в советское посольство подавать заявления на родину. Какая б Россия ни была -- но Россия! -- вот был их лозунг, и так они доказали, что и раньше не лгали о любви к ней. (В тюрьмах 45-46 годов они были едва ли не счастливы, что эти решетки и эти надзиратели -- свои, русские; они с удивлением смотрели, как советские мальчишки чешут затылки: "И на черта мы вернулись? Что нам в Европе было тесно?") Но по той самой сталинской логике, по которой должен был сажаться в лагерь всякий советский человек, поживший за границей, -- как же могли эту участь обминуть эмигранты? С Балкан, из центральной Европы, из Харбина их арестовывали тотчас по приходу советских войск, брали с квартир и на улицах, как своих. Брали пока только мужчин и то пока не всех, а заявивших как-то о себе в политическом смысле. (Их семьи позже этапировали на места российских ссылок, а чьи и так оставили в Болгарии, в Чехословакии.) Из Франции их с почетом, с цветами принимали в советские граждане, с комфортом доставляли на родину, а загребали уже тут. -- Более затяжно получилось с эмигрантами шанхайскими -- туда руки не дотягивались в 45-м году. Но туда приехал уполномоченный от советского правительства и огласил Указ Президиума Верховного Совета: прощение всем эмигрантам! Ну, как не поверить? не может же правительство лгать! (Был ли такой указ на самом деле, не был, -- Органов он во всяком случае не связывал.) Шанхайцы выразили восторг. Предложено им было брать столько вещей и такие, какие хотят (они поехали с автомобилями, это родине пригодится), селиться в Союзе там, где хотят; и работать, конечно, по любой специальности. Из Шанхая их брали пароходами. Уже судьба пароходов была разная: на некоторых почему-то совсем не кормили. Разная судьба была и от порта Находки (одного из главных перевалочных пунктов ГУЛага). Почти всех грузили в эшелоны из товарных вагонов, как заключЈнных, только еще не было строгого конвоя и собак. Иных довозили до каких-то обжитых мест, до городов, и действительно на 2-3 года пускали пожить. Других сразу эшелоном в лагерь, где-нибудь в Заволжье разгружали в лесу с высокого откоса вместе с белыми роялями и жардиньерками. В 48-49 годах еще уцелевших дальневосточных ре-эмигрантов досаживали наподскрЈб. Девятилетним мальчиком я охотнее, чем Жюля Верна, читал синенькие книжечки В. В. Шульгина, мирно продававшиеся тогда в наших книжных киосках. Это был голос из мира, настолько решительно канувшего, что с самой дивной фантазией нельзя было предположить: не пройдет и двадцати лет, как шаги автора и мои шаги невидимым пунктиром пересекутся в беззвучных коридорах Большой Лубянки. Правда, с ним самим мы встретились не тогда, еще на двадцать лет позже, но ко многим эмигрантам, старым и молодым, я имел время присмотреться весной 45-го года. С ротмистром Борщом и полковником Мариюшкиным мне пришлось вместе побывать на медосмотре, и жалкий вид их голых сморщенных темно-желтых уже не тел, а мощей, так и остался перед моими глазами. Их арестовали в пяти минутах перед гробом, привезли в Москву за несколько тысяч километров и тут в 1945 году серьезнейшим способом провели следствие об... их борьбе против советской власти в 1919 году! Мы настолько уже привыкли к нагромождению следственносудебных несправедливостей, что перестали различать их ступени. Этот ротмистр и этот полковник были кадровыми военными царской русской армии. Им было уже обоим лет за сорок, и в армии они уже отслужили лет по двадцать, когда телеграф принес сообщение, что в Петрограде свергли императора. Двадцать лет они прослужили под царской присягой, теперь скрепя сердце (и, может быть, внутренне бормоча: "сгинь, рассыпься!"), присягнули еще Временному правительству. Больше никто им не предлагал никому присягать, потому что всякая армия развалилась. Им не понравились порядки, когда срывали погоны, и офицеров убивали, и естественно, что они объединились с другими офицерами, чтобы против этих порядков сражаться. Естественно было Красной армии биться с ними и сталкивать их в море. Но в стране, где есть хоть зачатки юридической мысли -- какие же основания СУДИТЬ их, да еще через четверть века? (ВсЈ это время они жили как частные лица: Мариюшкин до самого ареста, Борщ правда оказался в казачьем обозе в Австрии, но именно не в вооруженной части, а в обозе среди стариков и баб.) Однако, в 1945 году в центре нашей юрисдикции их обвинили: в действиях, направленных к свержению власти рабоче-крестьянских советов; в вооруженном вторжении на советскую территорию (т. е., в том, что они не уехали немедленно из России, которая была из Петрограда объявлена советской); в оказании помощи международной буржуазии (которой они сном и духом не видели); в службе у контрреволюционных правительств (т. е. у своих генералов, которым они всю жизнь подчинялись). И все эти пункты (1-2-13) 58 -- й статьи принадлежали уголовному кодексу принятому... в 1926 году, то есть через 6-7 лет ПОСЛЕ ОКОНЧАНИЯ гражданской войны! (Классический и бессовестный пример обратного действия закона!) Кроме того статья 2-я кодекса указывала, что он распространяется лишь на граждан, задержанных на территории РСФСР. Но десница ГБ выдергивала совсем НЕ-граждан и изо всех стран Европы и Азии!14 А уж о давности мы и не говорим: о давности гибко было предусмотрено, что к 58-й она не применяется. ("Зачем старое ворошить?..") Давность применяется только к своим доморощенным палачам, уничтожавшим соотечественников многократно больше, чем вся гражданская война. Мариюшкин хоть ясно всЈ помнил, рассказывал подробности об эвакуации из Новороссийска. А Борщ впал как бы в детство и простодушно лепетал, как вот он Пасху праздновал на Лубянке: всю Вербную и всю Страстную ел только по полпайки, другую откладывая и постепенно подменяя черствые свежими. И так на разговление скопилось у него семь паек, и три дня Пасхи он пировал. Я не знаю, какими именно белогвардейцами были они оба в гражданскую войну: теми исключительными, которые без суда вешали каждого десятого рабочего и пороли крестьян, или не теми, солдатским большинством. Что их сегодня следовали и судили здесь -- не доказательство и соображение. Но если с той поры четверть столетия они прожили не почетными пенсионерами, а бездомными изменниками -- то всЈ-таки, пожалуй, не укажут нам и моральных оснований, чтобы их судить. Эта -- та диалектика, которой владел Анатоль Франс, а нам она никак не даЈтся. По Франсу вчерашний мученик сегодня уже неправ -- с той первой минуты, как кумачевая рубаха обляжет его тело. И наоборот. А в биографиях нашего революционного времени: если на мне годок поездили, когда я из жеребят вышел, так на всю жизнь теперь называюсь лошадью, хоть служу давно в извозчиках. От этих беспомощных эмигрантских мумий отличался полковник Константин Константинович Ясевич. Вот для него с концом гражданской войны борьба против большевизма очевидно не кончилась. Уж чем он там мог бороться, где и как -- мне он не рассказывал. Но ощущение, что он и посейчас в строю. У него, очевидно, был четкий ясный взгляд на окружающее, а от отчетливой жизненной позиции -- и в теле постоянная крепость, упругость, деятельность. Было ему не меньше шестидесяти, голова совершенно лыса, без волоска, уж он пережил следствие (ждет приговора, как все мы), и помощи, конечно, ниоткуда никакой -- а сохранил молодую, даже розоватую кожу, из всей камеры один делал утреннюю зарядку и оплескивался под краном (мы же все берегли калории от тюремной пайки). Он не пропускал времени, когда между нарами освобождался проход -- и эти пять-шесть метров выхаживал, выхаживал чеканной походкой с чеканным профилем, скрестив руки на груди и ясными молодыми глазами глядя мимо стен. И именно потому, что мы все изумлялись происходящему с нами, а для него ничто из окружающего не противоречило его ожиданиям, -- он в камере был совершенно одинок. Его поведение в тюрьме я соразмерил через год: снова я был в Бутырках и в одной из тех же 70-х камер встретил молодых однодельцев Ясевича уже с приговорами по десять и пятнадцать лет. На папиросной бумажке был отпечатан приговор всей их группе, почему-то у них на руках. Первый в списке был Ясевич, а приговор ему -- расстрел. Так вот что' он видел, предвидел сквозь стены непостаревшимися глазами, выхаживая от стола к двери и обратно! Но безраскаянное сознание верности жизненного пути давало ему необыкновенную силу. Среди эмигрантов оказался и мой ровесник Игорь Тронко. Мы с ним сдружились. Оба ослабелые, высохшие, желто-серая кожа на костях (почему, правда, мы так поддавались? Я думаю от душевной растерянности.) Оба худые, долговатые, колеблемые порывами летнего ветра в бутырских прогулочных дворах, мы ходили всЈ рядом осторожной поступью стариков и обсуждали параллели наших жизней. В один и тот же год мы родились с ним на юге России. Еще сосали мы оба молоко, когда судьба полезла в свою затасканную сумку и вытянула мне короткую соломинку, а ему долгую. И вот колобок его закатился за море, хотя "белогвардеец" его отец был такой: рядовой неимущий телеграфист. Для меня было остро-интересно через его жизнь представить все мое поколение соотечественников, очутившихся там. Они росли при хорошем семейном надзоре при очень скромных или даже скудных достатках. Они были все прекрасно воспитаны и по возможности хорошо образованы. Они росли, не зная страха и подавления, хотя некоторый гнЈт авторитета белых организаций был над ними, пока они не окрепли. Они выросли так, что пороки века, охватившие всю европейскую молодежь (высокая преступность, легкое отношение к жизни, бездумность, прожигание) их не коснулись -- это потому, что они росли как бы под сенью неизгладимого несчастья их семей. Во всех странах, где они росли, -- только Россию они чли своей родиной. Духовное воспитание их шло на русской литературе, тем более любимой, что на ней и обрывалась их родина, что первичная физическая родина не стояла за ней. Современное печатное слово было доступно им гораздо шире и объемнее, чем нам, но именно советские издания до них доходили мало, и этот изъян они чувствовали всего острее, им казалось, что именно поэтому они не могут понять главного, самого высокого и прекрасного о Советской России, а то, что доходит до них, есть искажение, ложь, неполнота. Представления о нашей подлинной жизни у них были самые бледные, но тоска по родине такая, что если бы в 41-м году их кликнули -- они бы все повалили в Красную армию, и слаще даже для того, чтобы умереть, чем выжить. В двадцать пять-двадцать семь лет эта молодежь уже представила и твердо отстояла несколько точек зрения, все несовпадавшие с мнениями старых генералов и политиков. Так, группа Игоря была "непредрешенцы". Они декларировали, что, не разделив с родиной всей сложной тяжести прошедших десятилетий, никто не имеет права ничего решать о будущем России, ни даже что-либо предлагать, а только идти и силы свои отдать на то, что решит народ. Много мы пролежали рядом на нарах. Я схватил, сколько мог, его мир, и эта встреча открыла мне (а потом другие встречи подтвердили) представление, что отток значительной части духовных сил, происшедший в гражданскую войну, увел от нас большую и важную ветвь русской культуры. И каждый, кто истинно любит еЈ, будет стремиться к воссоединению обеих ветвей -- метрополии и зарубежья. Лишь тогда она достигнет полноты, лишь тогда обнаружит способность к неущербному развитию. Я мечтаю дожить до того дня. ___ Слаб человек, слаб. В конце концов и самые упрямые из нас хотели в ту весну прощения, готовы были многим поступиться за кусочек жизни еще. Ходил такой анекдот: "Ваше последнее слово, обвиняемый!" "Прошу послать меня куда угодно, лишь бы там была советская власть! И -- солнце..." Советской-то власти нам не грозило лишиться, грозило лишиться солнца... Никому не хотелось в крайнее Заполярье, на цынгу, на дистрофию. И особенно почему-то цвела в камерах легенда об Алтае. Те редкие, кто когда-то там был, а особенно -- кто там и не был, навевали сокамерникам певучие сны: что' за страна Алтай! И сибирское раздолье, и мягкий климат. Пшеничные берега и медовые реки. Степь и горы. Стада овец, дичь, рыба. Многолюдные богатые деревни...15 Ах, спрятаться бы в эту тишину! Услышать чистое звонкое пение петуха в незамутненном воздухе! Погладить добрую серьезную морду лошади! И будьте прокляты, все великие проблемы, пусть колотится о вас кто-нибудь другой, поглупей. Отдохнуть там от следовательской матерщины и нудного разматывания всей твоей жизни, от грохота тюремных замков, от спЈртой камерной духоты. Одна' жизнь нам дана, одна маленькая короткая! -- а мы преступно суем еЈ под чьи-то пулеметы или лезем с ней, непорочной, в грязную свалку политики. Там, на Алтае, кажется жил бы в самой низкой и темной избушке на краю деревни, подле леса. Не за хворостом и не за грибами -- так бы просто вот пошел в лес, обнял бы два ствола: милые мои! ничего мне не надо больше!.. И сама та весна призывала к милосердию: весна окончания такой огромной войны! Мы видели, что нас, арестантов, текут миллионы, что еще большие миллионы встретят нас в лагерях. Не может же быть, чтобы стольких людей оставили в тюрьме после величайшей мировой победы! Это просто для острастки нас сейчас держат, чтобы помнили лучше. Конечно, будет великая амнистия, и всех нас распустят скоро. Кто-то клялся даже, что сам читал в газете, как Сталин, отвечая некоему американскому корреспонденту (а фамилия? -- не помню...) сказал, что будет у нас после войны такая амнистия, какой не видел свет. А кому-то и следователь САМ верно говорил, что будет скоро всеобщая амнистия. (Следствию были выгодны эти слухи, они ослабляли нашу волю: черт с ним, подпишем, все равно не надолго.) Но -- на милость разум нужен. Это -- для всей нашей истории, и еще надолго. Мы не слушали тех немногих трезвых из нас, кто каркал, что никогда за четверть столетия амнистии политическим не было -- и никогда не будет. (Какой-нибудь камерный знаток из стукачей еще выпрыгивал в ответ: "Да в 1927-м году, к десятилетию Октября, все тюрьмы были пустые, на них белые флаги висели!" Это потрясающее видение белых флагов на тюрьмах -- почему белых? -- особенно поражало сердца.16 Мы отмахивались от тех рассудительных из нас, кто разъяснял, что именно потому и сидим мы, миллионы, что кончилась война: на фронте мы более не нужны, в тылу опасны, а на далеких стройках без нас не ляжет ни один кирпич. (Нам не хватало самоотречения вникнуть если не в злобный, то хотя бы в простой хозяйственный расчет Сталина: кто ж это теперь, демобилизованный, захотел бы бросить семью, дом и ехать на Колыму, на Воркуту, в Сибирь, где нет еще ни дорог, ни домов? Это была уже почти задача Госплана: дать МВД контрольные цифры, сколько посадить.) Амнистии! великодушной и широкой амнистии ждали и жаждали мы! Вот, говорят, в Англии даже в годовщины коронаций, то есть каждый год, амнистируют! Была амнистия многим политическим и в день трехсотлетия Романовых. Так неужели же теперь, одержав победу масштаба века и даже больше, чем века, сталинское правительство будет так мелочно мстительно, будет памятливо на каждый оступ и оскольз каждого маленького своего подданного?.. Простая истина, но и еЈ надо выстрадать: благословенны не победы в войнах, а поражения в них! Победы нужны правительствам, поражения нужны -- народу. После побед хочется еще побед, после поражения хочется свободы -- и обычно еЈ добиваются. Поражения нужны народам, как страдания и беды нужны отдельным людям: они заставляют углубить внутреннюю жизнь, возвыситься духовно. Полтавская победа была несчастьем для России: она потянула за собой два столетия великих напряжений, разорений, несвободы -- и новых, и новых войн. Полтавское поражение было спасительно для шведов: потеряв охоту воевать, шведы стали самым процветающим и свободным народом в Европе.17 Мы настолько привыкли гордиться нашей победой над Наполеоном, что упускаем: именно благодаря ей освобождение крестьян не произошло на полстолетия раньше; именно благодаря ей укрепившийся трон разбил декабристов. (Французская же оккупация не была для России реальностью.) А Крымская война, а японская, а германская -- все приносили нам свободы и революции. В ту весну мы верили в амнистию -- но вовсе не были в этом оригинальны. Поговорив со старыми арестантами, постепенно выясняешь: эта жажда милости и эта вера в милость никогда не покидает серых тюремных стен. Десятилетие за десятилетием разные потоки арестантов всегда ждали и всегда верили: то в амнистию, то в новый кодекс, то в общий пересмотр дел (и слухи всегда с умелой осторожностью поддерживались Органами). К сколько-нибудь кратной годовщине Октября, к ленинским годовщинам и к дням Победы, ко дню Красной армии или дню Парижской Коммуны, к каждой новой сессии ВЦИК, к закончанию каждой пятилетки, к каждому пленуму Верховного Суда -- к чему только не приурочивало арестанстское воображение это ожидаемое нисшествие ангела освобождения! И чем дичей были аресты, чем гомеричнее, умоисступленнее широта арестанстких потоков, -- тем больше они рождали не трезвость, а веру в амнистию! Все источники света можно в той или иной степени сравнивать с Солнцем. Солнце же несравнимо ни с чем. Так и все ожидания в мире можно сравнивать с ожиданием амнистии, но ожидания амнистии нельзя сравнить ни с чем. Весной 1945 года каждого новичка, приходящего в камеру, прежде всего спрашивали: что он слышал об амнистии? А если двоих-троих брали из камеры С ВЕЩАМИ, -- камерные знатоки тотчас же сопоставляли их ДЕЛА и умозаключали, что это -- самые легкие, их разумеется взяли освобождать. Началось! В уборной и в бане, арестантских почтовых отделениях, всюду наши активисты искали следов и записей об амнистии. И вдруг в знаменитом фиолетовом выходном вестибюле бутырской бани мы в начале июля прочли громадное пророчество мылом по фиолетовой поливанной плитке гораздо выше человеческой головы (становились значит, друг другу на плечи, чтоб только дольше не стерли): "Ура!! 17-го июля амнистия!"18 Сколько ж у нас было ликования! ("Ведь если б не знали точно -- не написали бы!") ВсЈ, что билось, пульсировало, переливалось в теле -- останавливалось от удара радости, что вот откроется дверь... Но -- НА МИЛОСТЬ РАЗУМ НУЖЕН... В середине же июля одного старика из нашей камеры коридорный надзиратель послал мыть уборную и там с глазу на глаз (при свидетелях бы он не решился) спросил, сочувственно глядя на его седую голову: "По какой статье, отец?" -- "По пятьдесят восьмой!" -- обрадовался старик, по кому плакали дома три поколения. "Не подпадаешь..." -- вздохнул надзиратель. Ерунда! -- решили в камере. -- Надзиратель просто неграмотный. В той камере был молодой киевлянин Валентин (не помню фамилии) с большими по-женски прекрасными глазами, очень напуганный следствием. Он был безусловно провидец, может быть в тогдашнем возбужденном состоянии только. Не однажды он проходил утром по камере и показывал: сегодня тебя и тебя возьмут, я видел во сне. И их брали! Именно их! Впрочем душа арестанта так склонна к мистике что восприниемает провидение почти без удивления. 27-го июля Валентин подошел ко мне: "Александр! Сегодня мы с тобой". И рассказал мне сон со всеми атрибутами тюремных снов: мостик через мутную речку, крест. Я стал собираться и не зря: после утреннего кипятка нас с ним вызвали. Камера провожала нас шумными добрыми пожеланиями, многие уверяли, что мы идем на волю (из сопоставления наших легких дел так получилось). Ты можешь искренне не верить этому, не разрешать себе верить, ты можешь отбиваться насмешками, но пылающие клещи, горячее которых нет на земле, вдруг да обомнут, вдруг да обомнут твою душу: а если правда?.. Собрали нас человек двадцать из разных камер и повели сначала в баню (на каждом жизненном изломе арестант прежде всего должен пройти баню). Мы имели там время, часа полтора, предаться догадкам и размышлениям. Потом распаренных, принеженных -- провели изумрудным садиком внутреннего бутырского двора, где оглушающе пели птицы (а скорее всего одни только воробьи), зелень же деревьев отвыкшему глазу казалась непереносимо яркой. Никогда мой глаз не воспринимал с такой силой зелени листьев, как в ту весну! И ничего в жизни не видел я более близкого к божьему раю, чем этот бутырский садик, переход по асфальтовым дорожкам которого никогда не занимал больше тридцати секунд!19 Привели в бутырский вокзал (место приема и отправки арестантов; название очень меткое, к тому ж главный вестибюль там похож на хороший вокзал), загнали в просторный большой бокс. В нЈм был полумрак и чистый свежий воздух: его единственное маленькое окошко располагалось высоко и без намордника. А выходило оно в тот же солнечный садик, и через открытую фрамугу нас оглушал птичий щебет, и в просвете фрамуги качалась ярко-зеленая веточка, обещавшая всем нам свободу и дом. (Вот! И в боксе таком хорошем ни разу не сидели! -- не случайно!) А все мы числились за ОСО!20 И так выходило, что все сидели за безделку. Три часа нас никто не трогал, никто не открывал двери. Мы ходили, ходили, ходили по боксу и, загонявшись, садились на плиточные скамьи. А веточка всЈ помахивала, всЈ помахивала за щелью, и осатанело перекликались воробьи. Вдруг загрохотала дверь, и одного из нас, тихого бухгалтера лет тридцати пяти, вызвали. Он вышел. Дверь заперлась. Мы еще усиленнее забегали в нашем ящике, нас выжигало. Опять грохот. Вызвали другого, а того впустили. Мы кинулись к нему. Но это был не он! Жизнь лица его остановилась. Разверстые глаза его были слепы. Неверными движениями он шатко передвигался по гладкому полу бокса. Он был контужен? Его хлопнули гладильной доской? -- Что'? Что'? -- замирая спрашивали мы. (Если он еще не с электрического стула, то смертный приговор ему во всяком случае объявлен.) Голосом, сообщающим о конце Вселенной, бухгалтер выдавил: -- Пять!! Лет!!! И опять загрохотала дверь -- так быстро возвращались, будто водили по легкой надобности в уборную. Этот вернулся, сияя. Очевидно его освобождали. -- Ну? Ну? -- столпились мы с вернувшейся надеждой. Он замахал рукой, давясь от смеха: -- Пятнадцать лет! Это было слишком вздорно, чтобы так сразу поверить. 1 Уцелевшие бухенвальдские узники ЗА ТО И САЖАЛИСЬ в наши лагеря: как это ты мог уцелеть в лагере уничтожения? Тут что-то нечисто! 2 Теперь, через 27 лет, уже всплыла первая честная работа об этом (П. Г. Григоренко -- Письмо в журнал "Вопросы истории КПСС" -- Самиздат, 1968), а дальше они умножатся -- не все же свидетели умерли, -- и скоро никто не назовет правительства Сталина иначе как правительством безумия и измены. 3 Один из главных военных преступников, бывший начальник разведупра РККА, генерал-полковник Голиков теперь руководил заманом и заглотом репатриированных. 4 Об этом более общо пишет Витковский (по тридцатым годам): удивительно, что лже-вредители, понимая, что сами они никакие не вредители, высказывали, что военных и священников т р я с у т правильно. Военные, зная про себя, что они не служили иностранным разведкам и не разрушали Красной армии, охотно верили, что инженеры -- вредители, а священники достойны уничтожения. Советский человек, сидя в тюрьме, рассуждал так: я-то лично невиновен, но с ними, с врагами годятся всякие методы. Урок следствия и урок камеры не просветляли таких людей, они и осуждЈнные всЈ сохраняли ослепление ВОЛИ: веру во всеобщие заговоры, отравления, вредительства, шпионаж. 5 В нашей критике установлено писать, что Шолохов в своем бессмертном рассказе "Судьба человека" высказал горькую правду об "этой стороне нашей жизни", "открыл" проблему. Мы вынуждены отозваться, что в этом вообще очень слабом рассказе, где бледны и неубедительны военные страницы (автор видимо не знает последней войны), где стандартно-лубочно до анекдота описание немцев (и только жена героя удалась, но она -- чистая христианка из Достоевского), -- в этом рассказе о судьбе военнопленного ИСТИННАЯ ПРОБЛЕМА ПЛЕНА СКРЫТА ИЛИ ИСКАЖЕНА: * 1) Избран самый некриминальный случай плена -- без памяти, чтобы сделать его "бесспорным", обойти всю остроту проблемы. (А если сдался в памяти, как было с большинством -- что' и как тогда?) * 2) Главная проблема плена представлена не в том, что родина нас покинула, отреклась, прокляла (об этом у Шолохова вообще ни слова) и именно э т о создаЈт безвыходность, -- а в том, что там среди нас выявляются предатели. (Но уж если это главное, то покопайся и объясни, откуда они через четверть столетия после революции, поддержанной всем народом?) * 3) Сочинен фантастически-детективный побег из плена с кучей натяжек, чтобы не возникла обязательная, неуклонная процедура приема пришедшего из плена: СМЕРШ -- Проверочно-Фильтрационный лагерь. Соколова не только не сажают за колючку, как велит инструкция, но -- анекдот! -- он еще получает от полковника месяц отпуска! (т. е. свободу выполнять з а д а н и е фашистской разведки? Так загремит т у д а  ж е и полковник!) 6 Иосиф Тито еле увернулся от этой участи. А Попов и Танеев, сподвижники Димитрова по лейпцигскому процессу, оба схватили срок. Для самого Димитрова Сталин готовил другую участь. 7 Впрочем, когда пленники и з н а л и, они поступали часто так же. Василий Александров попал в плен в Финляндию. Его разыскал там какой-то старый петербургский купец, уточнил имя-отчество и сказал: "Вашему батюшке остался я должен с 17-го года большую сумму, заплатить было не с руки. Так поневольтесь получить!" Старый долг -- за находку! Александров после войны был принят в круг русских эмигрантов, там же нашлась ему и невеста, которую он полюбил, не как-нибудь. А будущий тесть для его воспитания дал ему читать подшивку "Правды" -- всю как она есть с 1918 по 41-й год без сглаживаний и исправлений. Одновременно он ему рассказывал ну, примерно, историю п о т о к о в, как во главе 2-й. И всЈ же... Александров бросил и невесту, и достаток, вернулся в СССР и получил, как легко догадаться, д е с я т ь и п я т ь  н а м о р д н и к а. В 1953-м году в Особом лагере он рад был з а ц е п и т ь с я бригадиром... 8 Сколько можно установить сейчас, Андрей Андреевич Власов, не окончив из-за революции нижегородской духовной семинарии, был призван в Красную армию с 1919г. и воевал рядовым. На южном фронте, против Деникина и Врангеля, он поднялся до командира взвода, потом и роты. В 20-х годах окончил курсы "Выстрел"; с 1930 г. стал членом ВКП (б); с 1936 г., уже в звании комполка, послан военным советником в Китай. Видимо, никак не связанный с высшими военными и партийными кругами, он естественно оказался в том сталинском "втором эшелоне", который был выдвинут на замену вырезанных командармов-комдивов-комбригов. С 1938 г. он получил дивизию, а в 1940 г. при первом присвоении "новых" (старых) воинских званий стал генерал-майором. Из дальнейшего можно заключить, что среди генеральской смены, где много было совсем тупых и неопытных, Власов был из самых способных. Его 99-я стрелковая дивизия, которую он обучал и готовил с лета 1940 г., не была захвачена врасплох гитлеровским нападением, напротив: при общем нашем откате на восток, он пошла на запад, отбила Перемышль и шесть дней удерживала его. Быстро миновав должность командующего корпусом, генерал-лейтенант Власов под Киевом в 1941 г. командовал уже 37-й армией. Из огромного Киевского мешка он вышел и в декабре 41 г. под Москвой командовал 20-й армией, успешное контрнаступление которой в защиту столицы (взятие Солнечнегорска) отмечено в сводке Информбюро за 12 декабря (перечень генералов такой: Жуков, Лелюшенко, Кузнецов, Власов, Рокоссовский, Говоров...) Со стремительностью тех месяцев он успел стать зам. командующего Волховским фронтом (Мерецкова), получить 2-ю Ударную армию и во главе еЈ начать 7 января 1942 г. попытку прорыва ленинградской блокады -- наступление через р. Волхов на северо-запад. Операция была задумана комбинированной, с нескольких сторон, от Ленинграда тоже, в ней должны были в согласованные сроки принять участие также 54-я, 4-я, и 52 армии. Но те три армии либо не тронулись во время по неготовности, либо быстро остановились (у нас еще не умели таких сложных операций планировать, а главное -- снабжать). -- Вторая же Ударная пошла успешно и к февралю 1942 г. оказалась углубленной в немецкое расположение на 75 километров! И с этого момента даже для неЈ у сталинского верховного авантюрного командования не оказалось -- ни людских подкреплений, ни боеприпасов. (И с такими-то резервами начали наступление!) Так остался колеть в блокаде и Ленинград, не зная новгородских подробностей. В марте еще держались зимние пути, с апреля же развезло всю болотистую местность, по которой продвинулась 2-я Ударная, и не стало никаких путей снабжения, и не было помощи с воздуха. Армия оказалась БЕЗ ПРОДОВОЛЬСТВИЯ -- и при этом Власову ОТКАЗАЛИ В РАЗРЕШЕНИИ НА ОТХОД! После двухмесячного голодания и вымаривания армии (солдаты оттуда рассказывали мне потом в бутырских камерах, что с околевших гниющих лошадей они строгали копыта, варили стружку и ели) началось 14 мая немецкое концентрическое наступление против окруженной армии (и в воздухе, разумеется, только немецкие самолеты!) И лишь тогда (в насмешку) было получено разрешение возвратиться за Волхов... И еще были эти безнадежные поытки прорваться! -- до начала июля. * Так (словно повторяя судьбу русской 2-й самсоновской армии, столь же безумно брошенной в котЈл) погибла 2-я Ударная Власова. * Тут конечно была измена родине! Тут конечно жестокое эгоистическое предательство! Но -- сталинское. Измена -- не обязательно проданность за деньги. Невежество и небрежность в подготовке войны, растерянность и трусость при еЈ начале, бессмысленные жертвы армиями и корпусами, чтобы только выручить свой маршальский мундир -- да какая есть горше измена для верховного главнокомандующего? * В отличие от Самсонова, Власов не кончил с собой. После гибели армии он еще скитался по лесам и болотам и сдался в плен 6 июля в районе Сиверской. Он перевезен был в германскую ставку под Летцен (Восточная Пруссия), где было собрано несколько пленных генералов и бригадный комиссар Г. Н. Жиленков (в прошлом успешный партработник, секретарь одного из московских райкомов партии). Они уже заявили о своем несогласии с политикой сталинского правительства. Но не хватало настоящей фигуры. Ею стал Власов. 9 Никакой РОА действительно и не было почти до самого конца войны. И название это и нарукавный герб были сочинены немцем русского происхождения капитаном Штрик-Штрикфельдом в Остпропагандабтайлюнг. (Незначительный по должности, он