едвидеть и описать нам такие неожиданные ощущения смертников: 1) Смертники страдают от холода. Спать приходиться на цементном полу, под окном это минус три градуса (Страхович). Пока расстрел, тут замерзнешь. 2) Смертники страдают от тесноты и духоты. В одиночную камеру втиснуто семь (меньше и НЕ БЫВАЕТ), десять, пятнадцать или ДВАДЦАТЬ ВОСЕМЬ смертников (Страхович, Ленинград, 1942). И так сдавлены они недели и МЕСЯЦЫ! Так что' там кошмар твоих семи повешенных! Уже не о казни думают люди, не расстрела боятся, а -- как вот сейчас ноги вытянуть? как повернуться? как воздуха глотнуть? В 1937 году, когда в ивановских тюрьмах -- Внутренней, N 1, N 2 и КПЗ, сидело одновременно до 40 000 человек, хотя рассчитаны они были вряд ли на 3-4 тысячи, -- в тюрьме N 2 смешали: следственных, осуждЈнных к лагерю, смертников, помилованных смертников и еще воров -- и все они НЕСКОЛЬКО ДНЕЙ в большой камере СТОЯЛИ ВПЛОТНУЮ в такой тесноте, что невозможно было поднять или опустить руку, а притиснутому к нарам могли сломать колено. Это было зимой, и чтобы не задохнуться -- заключЈнные выдавили стЈкла в окнах. (В этой камере ожидал своей смерти уже приговоренный к ней седой как лунь член РСДРП с 1898 года Алалыкин, покинувший партию большевиков в 1917-м после апрельских тезисов.) 3. Смертники страдают от голода. Они ждут после смертного приговора так долго, что главным их ощущением становится не страх расстрела, а муки голода: где бы поесть? Александр Бабич в 1941 году в Красноярской тюрьме пробыл в смертной камере 75 суток! Он уже вполне покорился и ждал расстрела как единиственно-возможного конца своей нескладной жизни. Но он опух с голода -- и тут ему заменили расстрел десятью годами, и с этого он начал свои лагеря. -- А какой вообще рекорд пребывания в смертной камере? Кто знает рекорд?.. Всеволод Петрович Голицын, староста (!) смертной камеры, просидел в ней 140 суток (1938 г.) -- но рекорд ли это? Слава нашей науки, академик Н. И. Вавилов прождал расстрела несколько месяцев, да КАК БЫ И НЕ ГОД; в состоянии смертника был эвакуирован в Саратовскую тюрьму, там сидел в подвальной камере без окна, и когда летом 1942 года, помилованный, был переведЈн в общую камеру, то ходить не мог, его на прогулку выносили на руках. 4. Смертники страдают без медицинской помощи. Охрименко за долгое сидение в смертной камере (1938) сильно заболел. Его не только не взяли в больницу, но и врач долго не шла. Когда же пришла, то не вошла в камеру, а через решетчатую дверь, не осматривая и ни о чЈм не спрашивая протянула порошки. А у Страховича началась водянка ног, он объяснил это надзирателю -- и прислали... зубного врача. Когда же врач и вмешивается, то должен ли он лечить смертника, то есть продлить ему ожидание смерти? Или гуманность врача в том, чтобы настоять на скорейшем расстреле? Вот опять сценка от Страховича: входит врач и, разговаривая с дежурным, тычет пальцем в смертника: "покойник!.. покойник!.. покойник!.. ". (Это он выделяет для дежурного дистрофиков, настаивая, что нельзя же так изводить людей, что пора же расстреливать!) А отчего, в самом деле, так долго их держали? Не хватало палачей? Надо сопоставить с тем, что очень многим смертникам предлагали и даже просили их подписать просьбу о помиловании, а когда они очень уж упирались, не хотели больше сделок, то подписывали от их имени. Ну, а ход бумажек по изворотам машины и не мог быть быстрей, чем в месяцы. Тут, наверно, вот что: стык двух разных ведомств. Ведомство следственно-судебное (как мы слышали от членов Военной Коллегии, это было -- едино) гналось за раскрытием достойной кары -- расстрелов. Но как только расстрелы были произнесены, записаны в актив следствия и суда -- сами эти чучела, называемые осуждЈнными, их уже не интересовали: на самом-то деле никакой крамолы не было, и ничто в государственной жизни не могло измениться от того, останутся ли приговоренные в живых или умрут. И так они доставались полностью на усмотрение тюремного ведомства. Тюремное же ведомство, примыкавшее к ГУЛагу, уже смотрело на заключЈнных с хозяйственной точки зрения, их цифры были -- не побольше расстрелять, а побольше рабочей силы послать на Архипелаг. Так посмотрел начальник внутрянки Большого Дома Соколов и на Старховича, который в конце концов соскучился в камере смертников и стал просить бумагу и карандаш для научных занятий. Сперва он писал тетрадку "О взаимодействии жидкости с твердым телом, движущимся в ней", "Расчет баллист, рессор и амортизаторов", потом "Основы теории устойчивости", его уже отделили в отдельную "научную" камеру, кормили получше, тут стали поступать заказы с Ленинградского фронта, он разрабатывал им "объемную стрельбу по самолетам" -- и кончилось тем, что Жданов заменил ему смертную казнь 15-ю годами (но просто медленно шла почта с Большой Земли: вскоре пришла обычная помило'вка из Москвы и она была пощедрее ждановской: всего только десятка).9 А Н. П., доцента-математика, в смертной камере решил эксплуатнуть для своих личных целей следователь Кружков (да-да, тот самый, ворюга): дело в том, что он был -- студент-заочник! И вот он ВЫЗВАЛ П. ИЗ СМЕРТНОЙ КАМЕРЫ -- и давал решать задачи по теории функций комплексного переменного в своих (а скорей всего даже и не своих!) контрольных работах. Так что' понимала мировая литература в предсмертных страданиях?.. Наконец, (рассказ Ч-ва) смертная камера может быть использована как элемент следствия, как прием воздействия. Двух несознающихся (Красноярск) внезапно вызвали на "суд", "приговорили" к смертной казни и перевели в камеру смертников. (Ч-в обмолвился: "над ними была инсценировка суда". Но в положении, когда всякий суд -- инценировка, каким словом назвать еще этот лже-суд? Сцена на сцене, спектакль, вставленный в спектакль.) Тут им дали глотнуть этого смертного быта сполна. Потом подсадили наседок, якобы тоже "смертников". И те вдруг стали раскаиваться, что были так упрямы на следствии и просили надзирателя предать следователю, что готовы всЈ подписать. Им дали подписать заявления, а потом увели из камеры днем, значит -- не на расстрел. А те истинные смертники в этой камере, которые послужили материалом для следовательской игры -- они тоже что-нибудь чувствовали, когда вот люди "раскаивались" и их миловали. Ну да это режиссерские издержки. Говорят, Константина Рокоссовского, будущего маршала, в 1939 году дважды вывозили в лес на мнимый ночной расстрел, наводили на него стволы, потом опускали и везли в тюрьму. Это тоже -- высшая мера, примененная как следовательский прием. И ничего же, обошлось, жив-здоров, и не обижается. А убить себя человек даЈт почти всегда покорно. Отчего так гипнотизирует смертный приговор? Чаще всего помилованные не вспоминают, чтоб в их смертной камере кто-нибудь сопротивлялся. Но бывают и такие случаи. В ленинградских Крестах в 1932 году смертники отняли у надзирателей револьверы и стреляли. После этого была принята техника: разглядевши в глазок, кого им надобно брать, вваливались в камеру сразу пятеро невооруженных надзирателей и кидались хватать одного. Смертников в камере было восемь-десять, но ведь каждый из них послал апелляцию Калинину, каждый ждал себе прощения, и поэтому: "умри ты сегодня, а я завтра". Они расступались и безучастно смотрели, как обреченного крутили, как он кричал о помощи, а ему забивали в рот детский мячик. (Смотря на детский мячик -- ну догадаешься разве обо всех его возможных применениях?.. Какой хороший пример для лектора по диалектическому методу!) Надежда! Что' больше ты -- крепишь или расслабляешь? Если бы в каждой камере смертники дружно душили приходящих палачей -- не верней ли прекратились бы казни, чем по апелляциям во ВЦИК? Уж на ребре могилы -- почему бы не сопротивляться? Но разве и при аресте не так же было всЈ обречено? Однако, все арестованные, на коленях, как на отрезанных ногах, ползли поприщем надежды. ___ Василий Григорьевич Власов помнит, что в ночь после приговора, когда его вели по темному Кадыю и четырьмя пистолетами трясли с четырех сторон, мысль его была: как бы не застрелили сейчас, провокаторски, якобы при попытке к бегству. Значит, он еще не поверил в свой приговор! Еще надеялся жить... Теперь его содержали в комнате милиции. Уложили на канцелярском столе, а два-три милиционера при керосиновой лампе непрерывно дежурили тут же. Они говорили между собой: "Четыре дня я слушал-слушал, так и не понял: за что их осудили?" -- "А, не нашего ума дело!" В этой комнате Власов прожил пять суток: ждали утверждения приговора, чтобы расстрелять в Кадые же: очень трудно было конвоировать смертников дальше. Кто-то подал от него телеграмму о помиловании: "Виновным себя не признаю, прошу сохранить жизнь." Ответа не было. Все эти дни у Власова так тряслись руки, что он не мог нести ложки, а пил ртом из тарелки. Навещал поиздеваться Клюгин. (Вскоре после Кадыйского дела ему предстоял перевод из Иванова в Москву. В тот год у этих багровых звезд гулаговского неба были крутые восходы и заходы. Нависла пора отрясать и их в ту же яму, да они этого не ведали.) Ни утверждения, ни помилования не приходило, и пришлось-таки четырех приговоренных везти в Кинешму. Повезли их в четырех полуторках, в каждой один приговоренный с семью милиционерами. В Кинешме -- подземелье монастыря (монастыря архитектура, освобожденная от монашеской идеологии сгожалась нам очень!) Там подбавили еще других смертников, повезли арестанским вагоном в Иваново. На товарном дворе в Иванове отделили троих: Сабурова, Власова и из чужой группы, а остальных увели сразу -- значит, на расстрел, чтоб не загружать тюрьму. Так Власов и простился со Смирновым. Трех оставшихся посадили в промозглой октябрьской сырости во дворе тюрьмы N 1 и держали часа четыре, пока уводили, приводили и обыскивали другие этапы. Еще, собственно, не было доказательств, что их сегодня же не расстреляют. Эти четыре часа еще надо просидеть на земле и передумать! Был момент, Сабуров понял так, что ведут на расстрел (а вели в камеру). Он не закричал, но так вцепился в руку соседа, что закричал от боли тот. Охрана потащила Сабурова волоком, подталкивая штыками. В той тюрьме было четыре смертных камеры -- в одном коридоре с детскими и больничными! Смертные камеры были о двух дверях: обычная деревянная с волчком и железная решетчатая, а каждая дверь о двух замках (ключи у надзирателя и корпусного порознь, чтоб не могли отпереть друг без друга). 43-я камера была через стену от следовательского кабинета, и по ночам, когда смертники ждут расстрела, еще крики истязуемых драли им уши. Власов попал в 61-ю камеру. Это была одиночка: длиною метров пять, а шириною чуть больше метра. Две железные кровати были намертво прикованы толстым железом к полу, на каждой кровати валетом лежало по два смертника. И еще четырнадцать лежало на цементном полу поперек. На ожидании смерти каждому оставили меньше квадратного аршина! Хотя давно известно, что даже мертвец имеет право на три аршина земле -- и то еще Чехову казалось мало... Власов спросил, сразу ли расстреливают. "Вот мы давно сидим, и всЈ еще живы..." И началось ожидание -- такое, как оно известно: всю ночь все не спят, в полном упадке ждут вывода на смерть, слушают шорохи коридора (еще из-за этого растянутого ожидания падает способность человека сопротивляться!..). Особенно тревожны те ночи, когда днем кому-нибудь было помилование: с воплями радости ушел он, а в камере сгустился страх -- ведь вместе с помилованием сегодня прикатились с высокой горы и кому-то отказы, и ночью за кем-то придут... Иногда ночью гремят замки, падают сердца -- меня? не меня!! а вертухай открыл деревянную дверь за какой-нибудь чушью: "Уберите вещи с подоконника!" От этого отпирания может быть все четырнадцать стали на год ближе к своей будущей смерти; может быть, полсотни раз так отпереть -- и уже на надо тратить пуль! -- но как ему благодарны, что все обошлось: "Сейчас уберем, гражданин начальник!" С утреней оправки, освобожденные от страха, они засыпали. Потом надзиратель вносил бачок с баландой и говорил: "доброе утро!" По уставу полагалось, чтобы вторая, решетчатая, дверь открывалась только в присутствии дежурного по тюрьме. Но, как известно, сами люди лучше и ленивее своих установлений и инструкций, -- и надзиратель входил в утреннюю камеру без дежурного и совершенно по-человечески, нет, это дороже, чем просто по-человечески! -- обращался: "Доброе утро!" К кому же еще на земле оно было добрее, чем к ним! Благодарные за теплоту этого голоса и теплоту этой жижи, они теперь засыпали до полудня. (Только-то утром они и ели! Уже проснувшись днем, многие есть не могли. Кто-то получал передачи -- родственники могли знать, а могли и не знать о смертном приговоре, -- передачи эти становились в камере общими, но лежали и гнили в затхлой сырости.) Днем еще было в камере легкое оживление. Приходил начальник корпуса -- или мрачный Тараканов или расположенный Макаров -- предлагал бумаги на заявления, спрашивал, не хотят ли, у кого есть деньги, выписать покурить из ларька. Эти вопросы казались или слишком дикими или чрезвычайно человечными: делался вид, что они никакие и не смертники? Осужденные выламывали донья спичечных коробок, размечали их как домино и играли. Власов разряжался тем, что рассказывал кому-нибудь о кооперации, а это всегда приобретает у него комический оттенок.10 Яков Петрович Колпаков, председатель судогдского райисполкома, большевик с весны 1917 года, с фронта, сидел десятки дней, не меняя позы, стиснув голову руками, а локти в колени, и всегда смотрел в одну и ту же точку стены. (Веселой же и легкой должна была ему вспоминаться весна 17-го года!..) Говорливость Власова его раздражала: "Как ты можешь?" -- "А ты к раю готовишься?" -- огрызался Власов, сохраняя и в быстрой речи круглое оканье. -- Я только одно себе положил -- скажу палачу: ты -- один! не судьи, не прокуроры -- ты один виноват в моей смерти, с этим теперь и живи! Если б не было вас, палачей-добровольцев, не было б и смертных приговоров! И пусть убивает, гад!" Колпаков был расстрелян. Расстрелян был Константин Сергеевич Аркадьев, бывший заведующий александровского (Владимерской области) райзо. Прощание с ним почему-то прошло особенно тяжело. Среди ночи притопали за ним шесть человек охраны, резко торопили, а он, мягкий, воспитанный, долго вертел и мял шапку в руках, оттягивая момент ухода -- ухода от последних земных людей. И когда говорил последнее "прощайте", голоса почти совсем уже не было. В первый миг, когда указывают жертву, остальным становится легче ("не я!"), -- но сейчас же после увода становится вряд ли легче, чем тому, кого повели. На весь следующий день обречены оставшиеся молчать и не есть. Впрочем, Гераська, громивший сельсовет, много ел и много спал, по-крестьянски обжившись и здесь. Он как-будто поверить не мог, что его расстреляют. (Его и не расстреляли: заменили десяткой.) Некоторые на глазах сокамерников за три-четыре дня становились седыми. Когда так затяжно ждут смерти -- отрастают волосы, и камеру ведут стричь, ведут мыть. Тюремный быт прокачивает свое, не зная приговоров. Кто-то терял связную речь и связное понимание -- но всЈ равно они оставались ждать своей участи здесь же. Тот, что сошел с ума в камере смертников, сумасшедшим и расстреливается. Помилований приходило немало. Как-раз в ту осень 1937-го года впервые после революции ввели пятнадцати -- и двадцатилетние сроки, и они оттянули на себя много расстрелов. Заменяли и на десятку. Даже и на пять заменяли, в стране чудес возможны и такие чудеса: вчера ночью был достоин казни, сегодня утром -- детский срок, легкий преступник, в лагере имеешь шанс быть бесконвойным. Сидел в их камере В. Н. Хоменко, шестидесятилетний кубанец, бывший есаул, "душа камеры", если у смертной камеры может быть душа: шутковал, улыбался в усы, не давал вида, что горько. -- Еще после японской войны он стал негоден к строю и усовершился по коневодству, служил в губернской земской управе, а к тридцатым годам был при ивановском областном земельном управлении, инспектором по фонду коня РККА", то-есть как бы наблюдающим, чтобы лучшие кони доставались армии. Он посажен был и приговорен к расстрелу за то, что вредительски рекомендовал кастрировать жеребят до трех лет, чем "подрывал боеспособность Красной армии". -- Хоменко подал кассационную жалобу. Через 55 дней вошел корпусной и указал ему, что на жалобе он написал не ту инстанцию. Тут же на стенке, карандашом корпусного, Хоменко перечеркнул одно учреждение, написал вместо него другое, как будто заявление было на пачку папирос. С этой корявой поправкой жалоба ходила еще 60 дней, так что Хоменко ждал смерти уже четыре месяца. (А пождать год-другой, -- так и все же мы еЈ годами ждем, Косую! Разве весь мир наш -- не камера смертников?..) И пришла ему -- полная реабилитация! (За это время Ворошилов так и распорядился: кастрировать до трех лет). То -- голову с плеч, то -- пляши изба и печь! Помилований приходило немало, многие всЈ больше надеялись. Но Власов, сопоставляя с другими свое дело и, главное, поведение на суде, находил, что у него наворочено тяжче. И кого-то же надо расстреливать? Уж половину-то смертников -- наверно надо? И верил он, что его расстреляют. Хотелось только при этом головы не согнуть. Отчаянность, свойственная его характеру, у него возвратно накоплялась, и он настроился дерзить до конца. Подвернулся и случай. Обходя тюрьму, зачем-то (скорей всего -- чтоб нервы пощекотать) велел открыть двери их камеры и стал на пороге Чингули -- начальник следственного отдела ивановского ГБ. Он заговорил о чЈм-то, спросил: -- А кто здесь по кадыйскому делу? Он был в шелковой сорочке с короткими рукавами, которые только-только появлялись тогда и еще казались женскими. И сам он или эта его сорочка были овеяны сладящими духами, которые и потянуло в камеру. Власов проворно вспрыгнул на кровать, крикнул пронзительно: -- Что это за колониальный офицер?! Пошел вон, убийца!! и сверху сильно, густо плюнул Чингули в лицо. И -- попал! И тот -- обтерся и отступил. Потому что войти в эту камеру он имел право только с шестью охранниками, да и то неизвестно -- имел ли. Благоразумный кролик не должен так поступать. А что если именно у этого Чингули лежит сейчас твое дело и именно от него зависит виза на помилование? И ведь недаром же спросил: "Кто здесь по кадыйскому делу?" Потому наверно и пришел. Но наступает предел, когда уже не хочется, когда уже противно быть благоразумным кроликом. Когда кроличью голову освещает общее понимание, что все кролики предназначены только на мясо и на шкурки, и поэтому выигрыш возможен лишь в отсрочке, не в жизни. Когда хочется крикнуть: "Да будьте вы прокляты, уж стреляйте поскорей!" За сорок один день ожидания расстрела именно это чувство озлобления всЈ больше охватывало Власова. В ивановской тюрьме дважды предлагали ему написать заявление о помиловании -- а он отказывался. Но на 42-й день его вызвали в бокс и огласили, что Президиум Верховного Совета заменяет ему высшую меру наказания -- двадцатью годами заключения в исправительно-трудовых лагерях с последующими пятью годами лишения прав. Бледный Власов улыбнулся криво и даже тут нашелся сказать: -- Странно. Меня осудили за неверие в победу социализма в одной стране. Но разве Калинин -- верит, если думает, что еще и через двадцать лет понадобятся в нашей стране лагеря?.. Тогда это недостижимо казалось -- через двадцать. Странно, они понадобились и через тридцать... 1 Н. С. Таганцев -- Смертная казнь. -- Спб, 1913. 2 В Шлиссельбурге с 1884 по 1906 г. казнено... 13 человек. Страшная цифра... для Швейцарии. 3 Уже цитированный обзор "Два года борьбы..." 1920, стр. 75. 4 Уж пошло на сравнение, так еще одно: за 80 вершинных лет инквизиции (1420-1498) во всей Испании было осуждено на сожжение 10 тыс. чел., т.е. около 10 чел. в месяц. 5 Свидетельство Б., разносившего по камерам смертников пищу. 6 Только неизвестно в школах, что Салтычиха по приговору (классового) суда отсидела за свои зверства 11 лет в подземной тюрьме Ивановского монастыря в Москве. (Пругавин, "Монастырские тюрьмы" изд. Посредник, стр. 39). 7 Ведомости Верх. Совета СССР, 1959, N 1 -- Основы уголовного законодательства СССР, ст. 22 8 Издательство им. Чехова. 9 Все тюремные тетради у Страховича и сейчас целы. А "научная карьера" его за решеткой на этом только начиналась. Ему предстояло возглавить один из первых в СССР проектов турбо-реактивного двигателя. 10 Его рассказы о кооперации замечательны и достойны отдельного изложения. -------- Глава 12. Тюрзак Ах, доброе русское слово -- острог -- и крепкое-то какое! и сколочено как! В нЈм, кажется, -- сама крепость этих стен, из которых не вырвешься. И всЈ тут стянуто в этих шести звуках -- и строгость, и острога', и острота (ежовая острота, когда иглами в морду, когда мерзлой роже метель в глаза, острота затЈсанных кольев предзонника и опять же проволоки колючей острота), и осторожность (арестантская) где-то рядышком тут прилегает, -- а рог? Да рог прямо торчит, выпирает! прямо в нас и наставлен! А если окинуть глазом весь русский острожный обычай, обиход, ну заведение это всЈ за последние, скажем, лет девяносто, -- так так и видишь не рог уже, а -- два рога: народовольцы начинали с кончика рога -- там, где он самое бодает, где нестерпимо принять его даже грудной костью -- и постепенно все это становилось покруглей, поокатистей, сползало сюда, к комлю, и стало уже как бы даже и не рог совсем -- стало шерстной открытой площадочкой (это начало ХХ века) -- но потом (после 1917-го) быстро нащупались первые хребтинки второго комля -- и по ним, и по ним, через раскоряченье, через "не имеете права!" стало это всЈ опять подниматься, сужаться, строжеть, рожеть -- и к 38-му году впилось человеку вот в эту выемку надключичную пониже шеи: тюрзак!1 И только как колокол сторожевой, ночной и дальний, -- по одному удару в год: ТОН-н-н!..2 Если параболу эту прослеживать по кому-нибудь из шлиссельбуржцев,3 то страшновато вначале: у арестанта -- номер, и никто его по фамилии не зовет; жандармы -- как будто на Лубянке учены: от себя ни слова. Заикнешься "мы..." -- "Говорите только о себе!". Тишина гробовая. Камера в вечных полусумерках, стЈкла мутные, пол асфальтовый. Форточка открывается на сорок минут в день. Кормят щами пустыми да кашей. Не дают научных книг из библиотеки. Два года не видишь ни человека. Только после трех лет -- пронумерованные листы бумаги.4 А потом, исподволь -- набавляется простору, округляется: вот и белый хлеб, вот и чай с сахаром на руки; деньги есть -- подкупай; и куренье не запрещается; стЈкла вставили прозрачные, фрамуга открыта постоянно, стены перекрасили посветлей; смотришь и книжечки по абонементику из санкт-петербургской библиотеки; между огородами -- решетки, можно разговаривать и даже лекции друг другу читать. И уж арестантские руки на тюрьму наседают: еще нам землицы, еще! Вот два обширных тюремных двора разделали под насаждения. А цветов и овощей -- уже 450 сортов! Вот уже -- научные коллекции, столярка, кузница, деньги зарабатываем, книги покупаем, даже русские политические,5 а из-за границы журналы. И переписка с родными. Прогулка? -- хоть и полный день. И постепенно, вспоминает Фигнер, "уже не смотритель кричал, а мы на него кричали". А в 1902-м году он отказался отправить еЈ жалобу, и за это она со смотрителя сорвала погоны! Последствие было такое: приехал военный следователь и всячески перед Фигнер извинялся за невежу-смотрителя! Как же произошло это всЈ сползание и уширение? Кое-что объясняет Фигнер гуманностью отдельных комендантов, другое -- тем, что "жандармы сжились с охраняемыми", привыкли. Немало тут истекло от стойкости арестантов, от достоинства и уменья себя вести. И всЈ ж я думаю: воздух времени, общая эта влажность и свежесть, обгоняющая грозовую тучу, этот ветерок свободы, уже протягивающий по обществу -- он решил! Без него бы можно было по понедельникам учить с жандармами краткий курс, да подтягивать, да подструнивать. И вместо "запечатленного труда" получила бы Вера Николаевна за срыв погонов -- девять грамм в подвале. Раскачка и расслабление царской тюремной системы не сами, конечно, стались -- а от того, что всЈ общество заодно с революционерами раскачивало и высмеивало еЈ как могло. Царизм проиграл свою голову не в уличных перестрелках февраля, а еще за несколько десятилетий прежде: когда молодежь из состоятельных семей стала считать побывку в тюрьме честью, а армейские (и даже гвардейские) офицеры пожать руку жандарму -- бесчестьем. И чем больше расслаблялась тюремная система, тем чЈтче выступала победоносная этика политических и тем явственней члены революционных партий ощущали силу свою и своих собственных законов, а не государственных. И на том пришел в Россию Семнадцатый год, и на плечах его -- и Восемнадцатый. Почему мы сразу к 18-му: предмет нашего разбора не позволяет нам задерживаться на 17-м -- с февраля все политические тюрьмы, срочные и следственные, и вся каторга опустели, и как этот год пережили тюремные и каторжные надзиратели -- надо удивляться, а, наверно, что огородиками перебились, картошкой. (С 1918-го у них много легче пошло, а на Шпалерной так и 1928-м еще дослуживали новому режиму, ничего.) Уже с последнего месяца 1917-го стало выясняться, что без тюрем никак нельзя, что иных и держать-то негде, кроме как за решеткой (см. главу 2) -- ну, просто потому, что места им в новом обществе нет. Так площадку между рогами наощупь перешли и стали нащупывать второй рог. Разумеется, сразу было объявлено, что ужасы царских тюрем больше не повторяться: что не может быть никакого донимающего исправления, никакого тюремного молчания, одиночек, разъединенных прогулок и разного там ровного шага гуськом, и даже камер запретых!6 -- встречайтесь, дорогие гости, разговаривайте сколько хотите, жалуйтесь друг другу на большевиков. А внимание новых тюремных властей было направлено на боевую службу внешней охраны и прием царского наследства по тюремному фонду (это как раз не та была государственная машина, которую следовало ломать и строить заново). К счастью обнаружилось, что гражданская война не причинила разрушений всем основным централам или острогам. Не миновать только было отказаться от этих загаженных старых слов. Теперь назвали их политизоляторами, соединенным этим названием выказывая: признание членов бывших революционных партий политическими противниками и указывая не на карательный характер решеток, а необходимость лишь изолировать (и, очевидно, временно) этих старомодных революционеров от поступательного хода нового общества. Со всем тем и приняли своды старых централов, (а Суздальский кажется и с гражданской войны) -- эсеров, эсдеков и анархистов. Все они вернулись сюда с сознанием своих арестантских прав и с давней проверенной традицией -- как их отстаивать. Как законное (у царя отбитое и революцией подтвержденное) принимали они специальный политпаЈк (включая и полпачки папирос в день); покупки с рынка (творог, молоко); свободные прогулки по много часов в день; обращение надзора к ним на "вы" (а сами они перед тюремной администрацией не поднимались); объединение мужа и жены в одной камере; газеты, журналы, книги, письменные принадлежности и личные вещи до бритв и ножниц -- в камере; трижды в месяц -- отправку и получение писем; раз в месяц свидание; уж конечно ничем не загороженные окна (еще тогда не было и понятия "намордник"); хождение из камеры в камеру беспрепятственное; прогулочные дворики с зеленью и сиренью; вольный выбор спутников по прогулке и переброс мешочка с почтой из одного прогулочного дворика на другой; и отправку беременных7 за два месяца до родов из тюрьмы в ссылку. Но это все -- только политрежим. Однако политические 20-х годов хорошо еще помнили нечто и повыше: самоуправление политических и оттого ощущение себя в тюрьме частью целого, звеном общины. Самоуправление (свободное избрание старост, представляющих перед администрацией все интересы всех заключЈнных) ослабляло давление тюрьмы на отдельного человека, принимая его всеми плечами зараз, и умножало каждый протест слитием всех голосов. И всЈ это они взялись отстаивать! А тюремные власти всЈ это взялись отнять! И началась глухая борьба, где не рвались артиллерийские снаряды, лишь изредка гремели винтовочные выстрелы, а звон выбиваемых стЈкол ведь не слышен далее полуверсты. Шла глухая борьба, за остатки свободы, за остатки права иметь суждение, шла глухая борьба почти двадцать лет -- но о ней не изданы фолианты с иллюстрациями. И все переливы еЈ, списки побед и списки поражений -- почти недоступны нам сейчас, потому что ведь и письменности нет на Архипелаге, и устность прерывается со смертью людей. И только случайные брызги этой борьбы долетают до нас иногда, освещенные лунным, не первым и не четким, светом. Да и мы с тех пор куда надмились! -- мы же знаем танковые битвы, мы же знаем атомные взрывы -- что' это нам за борьба, если камеры заперли на замки, а заключЈнные, осуществляя свое право на связь, перестукиваются открыто, кричат из окна в окно, спускают ниточки с записками с этажа на этаж и настаивают, чтобы хоть старосты партийных фракций обходили камеры свободно? Что это нам за борьба, если начальник Лубянской тюрьмы входит в камеру, а анархистка Анна Г-ва (1926) или эсерка Катя Олицкая (1931) отказываются встать при его входе? (И этот дикарь придумывает наказание: лишить еЈ права... выходить на оправку из камеры). Что за борьба, если две девушки, Шура и Вера (1925), протестуя против подавляющего личность лубянского приказа разговаривать только шепотом -- запевают громко в камере (всего лишь о сирени и весне) -- и тогда начальник тюрьмы латыш Дукес отволакивает их за волосы по коридору в уборную? Или если (1924) в столыпинском вагоне из Ленинграда студенты поют революционные песни, а конвой за это лишает их воды? Они кричат ему: "Царский конвой так бы не сделал!" -- а конвой их бьет? Или эсер Козлов на пересылке в Кеми громко обзывает охрану палачами -- и за то проволочен волоком и бит? Ведь мы привыкли под доблестью понимать доблесть только военную (ну, или ту, что в космос летает), ту, что позвякивает орденами. Мы забыли доблесть другую -- гражданскую, -- а еЈ-то! еЈ-то! еЈ-то! только и нужно нашему обществу! только и нет у нас... В 1923-м году в Вятской тюрьме эсер Стружинский с товарищами (сколько их? как звали? против чего протестуя?) забарикадировались в камере, облили матрацы керосином и самосожглись, вполне в традиции Шлиссельбурга, чтоб не идти глубже. Но сколько было шума тогда, как волновалось всЈ русское общество! а сейчас ни Вятка не знала, ни Москва, ни история. А между тем человеческое мясо так же потрескивало в огне! В том состояла и первая соловецкая идея -- что вот хорошее место, откуда полгода нет связи с внешним миром. Отсюда -- не докричишься, здесь можешь хоть и сжигаться. В 1923 г. заключЈнных социалистов перевезли сюда из Пертоминска (Онежский полуостров) -- и разделили на три уединенных скита. Вот скит Савватьевский -- два корпуса бывшей гостинницы для богомольцев, часть озера входит в зону. Первые месяцы как будто всЈ в порядке: и политрежим, и некоторые родственники добираются на свидание, и трое старост от трех партий только и ведут все переговоры с тюремным начальством. А зона скита -- зона свободы, здесь внутри и говорить, и думать, и делать арестанты могут безвозбранно. Но уже тогда, на заре Архипелага, еще не названные парашами, ползут тяжелые настойчивые слухи: политрежим ликвидируют... ликвидируют политрежим... И действительно, дождавшись середины декабря, прекращения навигации и всякой связи с миром, начальник соловецкого лагеря Эйхманс8 объявил: да, получена новая инструкция о режиме. Не всЈ, конечно, отнимают, о нет! -- сократят переписку, там что-то еще, а всего ощутимее сегодняшнее: с 20 декабря 1923 года запрещается круглосуточный выход из корпусов, а только в дневное время до 6 вечера. Фракции решают протестовать, из эсеров и анархистов призываются добровольцы: в первый же запретный день выйти гулять именно с шести вечера. Но у начальника Савватьевского скита НогтЈва так чешутся ладони на ружейное ложе, что еще прежде назначенных шести вечера (а может быть часы разошлись? по радио тогда проверки не было) конвоиры с винтовками входят в зону и открывают огонь по законно гуляющим. Три залпа. Шесть убитых, трое тяжело раненных. На другой день приехал Эйхманс: это печальное недоразумение, НогтЈв будет снят (перевЈден и повышен). Похороны убитых. Хор поет над соловецкой глушью: "Вы жертвою пали в борьбе роковой..." (Не последний ли раз еще разрешена эта протяженная мелодия по свежепогибшим?) Взвалили большой валунный камень на их могилу и высекли на нЈм имена убитых.9 Нельзя сказать, чтобы пресса скрыла это событие. В "Правде" была заметка петитом: заключЈнные напали на конвой, и шесть человек убито. Честная газета "Роте фане" описала бунт на Соловках.10 Но режим-то отстояли! И целый год никто не заговаривал об его изменении. Целый 1924-й год, да. А к концу его снова поползли упорные слухи, что в декабре опять собираются вводить новый режим. Дракон уже проголодался, он хотел новых жертв. И вот три скита социалистов -- Савватьевский, Троицкий и Муксалмский, разбросанные даже по разным островам, сумели конспиративно договориться и в один и тот же день все партийные фракции всех трех скитов подали заявления с ультиматумом Москве и администрации Соловков: или до конца навигации всех их отсюда вывезти или оставить прежний режим. Срок ультиматума -- две недели, иначе все скиты объявят голодовку. Такое единство заставляло себя выслушать. Такого ультиматума мимо ушей не пропустишь. За день до срока ультиматума приехал Эйхманс в каждый скит и объявил: Москва отказала. И в назначенный день во всех трех скитах (уже теряющих теперь и связь) началась голодовка (не сухая, воду пили). В Савватии голодало около двухсот человек. Больных освободили от голодовки сами. Врач из своих арестантов каждый день обходил голодающих. Коллективную голодовку всегда трудней держать, чем единоличную: ведь она равняется по самым слабым, а не по самым сильным. Имеет смысл голодать только с безотказной решимостью и так, чтоб каждый хорошо знал остальных лично и был в них уверен. При разных партийных фракциях, при нескольких стах человек неизбежны разногласия, моральные терзания из-за других. После пятнадцати суток в Савватии пришось провести тайное (носили урну по комнатам) голосование: держаться дальше или снимать голодовку? А Москва и Эйхманс выжидали: ведь они были сыты, и о голодовке не захлебывались столичные газеты, и не было студенческих митингов у Казанского собора. Глухая закрытость уже уверенно формировала нашу историю. Скиты сняли голодовку. Они еЈ не выиграли. Но, как оказалось, и не проиграли: режим на зиму остался прежним, только добавилась заготовка дров в лесу, но в этом была и логика. Весной же 1925 года показалось наоборот -- что голодовка выиграна: арестантов всех трех голодавших скитов увезли с Соловков! На материк! Уже не будет полярной ночи и полугодового отрыва! Но был очень суров (по тому времени) принимающий конвой и дорожный паек. А скоро их коварно обманули: под предлогом, что старостам удобно жить в "штабном" вагоне вместе с общим хозяйством, их обезглавили: вагон со старостами оторвали в Вятке и погнали в Тобольский изолятор. Только тут стало ясно, что голодовка прошлой осени проиграна: сильный и влиятельный старостат срезали для того, чтобы завинтить режим у остальных. Ягода и Катанян лично руководили водворением бывших соловчан в стоявшее уже давно, но до сих пор не заселЈнное тюремное здание Верхне-Уральского изолятора, который таким образом был "открыт" ими весной 1925 года (при начальнике Дуппере) -- и которому предстояло стать изрядным пугалом на много десятилетий. На новом месте у бывших соловчан сразу отняли свободное хождение: камеры взяли на замки. Старост всЈ-таки выбрать удалось, но они не имели права обхода камер. Запрещено было неограниченное премещение денег, вещей и книг между камерами, как раньше. Они перекрикивались через окна -- тогда часовой выстрелил с вышки в камеру. В ответ устроили обструкцию -- били стЈкла, портили тюремный инвентарь. (Да ведь в наших тюрьмах еще и задумаешься -- бить ли стЈкла, ведь возьмут и на зиму не вставят, ничего дивного. Это при царе стекольщик прибегал мигом.) Борьба продолжалась, но уже с отчаянием и в условиях невыгодных. Году в 1928-м (по рассказу Петра Петровича Рубина) какая-то причина вызвала новую дружную голодовку всего Верхне-Уральского изолятора. Но теперь уже не было их прежней строго-торжественной обстановки, и дружеских ободрений, и своего врача. На какой-то день голодовки тюремщики стали врываться в камеры в превосходном числе -- и попросту бить ослабевших людей палками и сапогами. Избили -- и кончилась голодовка. ___ Наивную веру в силу голодовок мы вынесли из опыта прошлого и из литературы прошлого. А голодовка -- оружие чисто-моральное, она предполагает, что у тюремщика не вся еще совесть потеряна. Или что тюремщик боится общественного мнения. И только тогда она сильна. Царские тюремщики были еще зеленые: если арестант у них голодал, они волновались, ахали, ухаживали, клали в больницу. Примеров множество, но не им посвящена эта работа. Смешно даже сказать, что Валентинову достаточно было поголодать 12 дней -- и добился он тем не какой-нибудь режимной льготы, а ПОЛНОГО ОСВОБОЖДЕНИЯ из-под следствия (и уехал в Швейцарию к Ленину). Даже в Орловском каторжном централе голодовщики неизменно побеждали. Они добились смягчения режима в 1912-м; а в 1913-м -- дальнейшего, в том числе общей прогулки всех политкаторжан -- настолько, очевидно, не стесненной надзором, что им удалось составить и переслать на волю свое обращение "К русскому народу" (это от каторжников централа!), которое и было ОПУБЛИКОВАНО (! да ведь глаза на лоб лезут! кто из нас сумасшедший?) в 1914 году в N 1 "Вестника каторги и ссылки"11 (а сам Вестник чего стоит? не попробовать ли издавать и нам?). -- В 1914 году всего лишь