0-го года, когда все в нашей жизни становилось единообразным, и поэтому справедливей бы было называть его не Столыпиным, а Сталиным. Но не будем спорить с языком. Столыпин -- это обыкновенный купированный вагон, только из девяти купе пять, отведенные арестантам (и здесь, как всюду на Архипелаге, половина идет на обслугу!), отделены от коридора не сплошной перегородкой, а решеткой, обнажающей купе для просмотра. Решетка эта -- косые перекрещенные прутья, как бывает в станционных садиках. Она идет на всю высоту вагона, доверху, и оттого нет багажных чердачков из купе над коридором. Окна коридорной стороны -- обычные, но в таких же косых решетках извне. А в арестантском купе окна нет -- лишь маленький, тоже обрешеченный, слепыш на уровне вторых полок (вот, без окон, и кажется нам вагон как бы багажным). Дверь в купе -- раздвижная: железная рама, тоже обрешеченная. ВсЈ вместе из коридора это очень напоминает зверинец: за сплошной решеткой, на полу и на полках, скрючились какие-то жалкие существа, похожие на человека, и жалобно смотрят на вас, просят пить и есть. Но в зверинце так тесно никогда не скучивают животных. По расчетам вольных инженеров в столыпинском купе могут шестеро сидеть внизу, трое -- лежать на средней полке (она соединена как сплошные нары, и оставлен только вырез у двери для лаза вверх и вниз) и двое -- лежать на багажных полках вверху. Если теперь сверх этих одиннадцати затолкать в купе еще одиннадцать (последних под закрываемую дверь надзиратели запихивают уже ногами) -- то вот и будет вполне нормальная загрузка арестантского купе. По двое скорчатся, полусидя, на верхних багажных, пятеро лягут на соединенной средней (и это -- самые счастливые, места эти берутся с бою, а если в купе есть блатари, то именно они лежат там), на низ же останется тринадцать человек: по пять сядут на полках, трое -- в проходе меж их ног. Где-то там, вперемежку с людьми, на людях и под людьми -- их вещи. Так со сдавленными поджатыми ногами и сидят сутки за сутками. Нет, это не делается специально, чтобы мучить людей! Осужденный -- это трудовой солдат социализма, зачем же его мучить, его надо использовать на строительстве. Но, согласитесь, и не к тЈще же в гости он едет, не устраивать же его так, чтобы ему с воли завидовали. У нас с транспортом трудности: доедет, не подохнет. С пятидесятых годов, когда расписания наладились, ехать так доставалось арестантам недолго -- ну, полтора, ну двое суток. В войну и после войны было хуже: от Петропавловска (казахского) до Караганды столыпин мог идти семь суток (и было двадцать пять человек в купе!), от Караганды до Свердловска -- восемь суток (и в купе было по двадцать шесть). Даже от Куйбышева до Челябинска в августе 1945 года Сузи ехал в столыпине несколько суток -- и было их в купе ТРИДЦАТЬ ПЯТЬ человек, лежали просто друг на друге, барахтались и боролись.1 А осенью 1946-го года Н. В. Тимофеев-Рессовский ехал из Петропавловска в Москву в купе, где было ТРИДЦАТЬ ШЕСТЬ ЧЕЛОВЕК! Несколько суток он ВИСЕЛ в купе между людьми, ногами не касаясь пола. Потом стали умирать -- их вынимали из-под ног (правда, не сразу, на вторые сутки) -- и так посвободнело. ВсЈ путешествие до Москвы продолжалось у него три недели.2 Предел ли -- тридцать шесть? У нас нет свидетельств о тридцати семи, но придерживаясь единственно-научного метода и воспитанные на борьбе с "предельщиками", мы должны ответить: нет и нет! Не предел! Может быть где-нибудь и предел, да не у нас! Пока еще в купе остаются хотя бы под полками, хотя бы между плечами, ногами и головами кубические дециметры невытесненного воздуха -- купе готово к приему дополнительных арестантов! Условно можно принять за предел число не разъятых трупов, умещаемых в полном объеме купе при спокойной укладке. В. А. Корнеева ехала из Москвы в купе, где было тридцать женщин -- и большинство из них дряхлые старушки, ссылаемые на поселение за веру (по приезду ВСЕ эти женщины, кроме двоих, сразу легли в больницу). У них не было смертей, потому что несколькие среди них были молодые, развитые и хорошенькие девушки, сидевшие "за иностранцев". Эти девушки принялись стыдить конвой: "Как не стыдно вам так везти? Ведь это же ваши матери!" Не столько, наверно, их нравственные аргументы, сколько привлекательная наружность девушек нашла в конвое отзыв -- и несколько старушек пересадили... в карцер. А карцер в столыпине это не наказание, это блаженство. Из пяти арестантских купе только четыре используются как общие камеры, а пятое разделено на две половины -- два узких полукупе с одной нижней и одной верхней полкой, как бывет у проводников. Карцеры эти служат для изоляции; ехать там втроем-вчетвером -- удобство и простор. Нет, не для того, чтобы нарочно мучить арестантов жаждой, все эти вагонные сутки в изнемоге и давке их кормят вместо приварка только селедкой или сухою воблой (так было ВСЕ годы, тридцатые и пятидесятые, зимой и летом, в Сибири и на Украине, и тут примеров даже приводить не надо). Не для того, чтобы мучить жаждой, а скажите сами -- чем эту рвань в дороге кормить? Горячий приварок в вагоне им не положен (в одном из купе столыпина едет, правда, кухня, но она -- только для конвоя), сухой крупы им не дашь, сырой трески не дашь, мясных консервов -- не разожрутся ли? Селедка, лучше не придумаешь, да хлеба ломоть -- чего ж еще? Ты бери, бери свои полселедки, пока дают, и радуйся! Если ты умен -- селедку эту не ешь, перетерпи, в карман еЈ спрячь, слопаешь на пересылке, где водица. Хуже, когда дают азовскую мокрую камсу, пересыпанную крупной солью, она в кармане не пролежит, бери еЈ сразу в полу бушлата, в носовой платок, в ладонь -- и ешь. Делят камсу на чьем-нибудь бушлате, а сухую воблу конвой высыпает в купе прямо на пол, и делят еЈ на лавках, на коленях.3 Но уже если тебе рыбу дали -- так и от хлеба не отрекутся, и сахарку еще, может, подсыпят. Хуже, когда конвой приходит и объявляет: сегодня кормить не будем, на вас не выдано. И так может быть, что вправду не выдано: в какой-то тюремной бухгалтерии не там цифру поставили. А может быть и так, что -- выдано, но конвою самому не хватает пайки (они тоже ведь не больно сыты), и решили хлебушек закосить, а уж одну полуселедку давать подозрительно. И, конечно, не для того, чтобы арестант мучился, ему не дают после селедки ни кипятка (это уже никогда), ни даже сырой воды. Надо понять: штаты конвоя ограничены, одни стоят в коридоре на посту, несут службу в тамбуре, на станциях лазят под вагоном, по крыше: смотрят, не продырявлено ли где. Другие чистят оружие, да когда-то же надо с ними заняться и политучЈбой, и боевым уставом. А третья смена спит, восемь часов им отдай как закон, война-то кончилась. Потом: носить воду ведрами -- далеко, да и обидно носить: почему советский воин должен воду таскать как ишак, для врагов народа? Порой для сортировки или перецепки загонят столыпинский вагон от станции на полсуток так (от глаз подальше), что и на свою-то красноармейскую кухню воды не принесешь. Ну, есть правда выход: из паровозного тендера черпануть -- желтую, мутную, со смазочными маслами, охотно пьют зэки и такую, ничего, им в полутьме купе и не очень видно -- окна своего нет, лампочки нет, свет из коридора. Потом еще: воду эту раздавать больно долго -- своих кружек у заключЈнных нет, у кого и были так отняли, -- значит пои их из двух казенных, и пока напьются, ты всЈ стой рядом, черпай, черпай да подавай. (Да еще заведутся промеж себя: давайте сперва, мол, здоровые пить, а потом уже туберкулезные, а потом уже сифилитики! Как будто в соседней камере не сначала опять: сперва здоровые...) Но и всЈ б это конвой перенес, и таскал бы воду и поил, если б, свиньи такие, налакавшись воды, не просились бы потом на оправку. А получается так: не дашь им сутки воды -- и оправки не просят; один раз напоишь -- один раз и на оправку; пожалеешь, два раза напоишь -- два раза и на оправку. Прямой расчет, всЈ-таки -- не поить. И не потому оправки жалко, что уборной жалко, -- потому что ответственная и даже боевая операция: надолго надо занять ефрейтора и двух солдат. Выставляются два поста -- один около двери уборной, другой в коридоре с противоположной стороны (чтоб туда не кинулись), а ефрейтору то и дело отодвигать и задвигать дверь купе, сперва впуская возвратного, потом выпуская следующего. Устав разрешает выпускать только по одному, чтоб не кинулись, не начали бунта. И получается, что этот выпущенный в уборную человек держит тридцать арестантов в своем купе и сто двадцать во всем вагоне, да наряд конвоя! Так "Давай! Давай!.. Скорей! Скорей!" -- понукают его по пути ефрейтор и солдат, и он спешит, спотыкается, будто ворует это очко уборной у государства. (В 1949 году в столыпине Москва-Куйбышев одноногий немец Шульц, уже понимая русские понукания, прыгал на своей ноге в уборную и обратно, а конвой хохотал и требовал, чтоб тот прыгал быстрее. В одну оправку конвоир толкнул его в тамбуре перед уборной, Шульц упал. Конвоир, осердясь, стал его еще бить, -- и, не умея подняться под его ударами, Шульц вползал в грязную уборную ползком. Конвоиры хохотали.)4 Чтоб за секунды, проводимые в уборной, арестант не совершил побега, а также для быстроты оборота, дверь в уборную не закрывается, и, наблюдая за процессом оправки, конвоир из тамбура поощряет: "Давай-давай!.. Ну, хватит, тебе, хватит!" Иногда с самого начала команда: "Только по легкому!" -- и уж тогда из тамбура тебе иначе не дадут. Ну, и рук, конечно, никогда не моют: воды не хватит в баке, и времени нет. Если только арестант коснется соска умывальника, конвоир рыкает из тамбура: "А ну, не трожь, проходи!" (Если у кого в вещмешке есть мыло или полотенце, так из одного стыда не достанет: это по-фраерски очень.) Уборная загажена. Быстрей, быстрей! и неся жидкую грязь на обуви, арестант втискивается в купе, по чьим-то рукам и плечам лезет наверх, и потом его грязные ботинки свисают с третьей полки ко второй и капают. Когда оправляются женщины, устав караульной службы и здравый смысл требуют также не закрывать дверей уборной, но не всякий конвой на этом настоит, иные попустят: ладно мол, закрывайте. (Еще ж потом женщине эту уборную и мыть, и опять около неЈ стой, чтоб не сбежали.) И даже при таком быстром темпе уходит на оправку ста двадцати человек больше двух часов -- больше четверти смены трех конвоиров! И всЈ равно не угодишь! -- и всЈ равно какой-нибудь старик-песочник через полчаса опять же плачется и просится на оправку, его, конечно, не выпускают, он гадит прямо у себя в купе, и опять же забота ефрейтору: заставить его руками собрать и вынести. Так вот: поменьше оправок! А значит, -- воды поменьше. И еды поменьше -- и не будут жаловаться на поносы и воздух отравлять, ведь это что? -- в вагоне дышать нельзя! Поменьше воды! А селедку положенную выдать! Недача воды -- разумная мера, недача селедки -- служебное преступление. Никто, никто не задался целью мучить нас! Действия конвоя вполне рассудительны! Но как древние христиане, сидим мы в клетке, а на наши раненые языки сыпят соль. Так же и совсем не имеют цели (иногда имеют) этапные конвоиры перемешивать в купе Пятьдесят Восьмую с блатарями и бытовиками, а просто: арестантов чересчур много, вагонов и купе мало, времени в обрез -- когда с ними разбираться? Одно из четырех купе держат для женщин, в трех остальных если уж и сортировать, так по станциям назначения, чтоб удобнее выгружать. И разве потому распяли Христа между разбойниками, что хотел Пилат его унизить? Просто день был такой -- распинать, Голгофа -- одна, времени мало. И К ЗЛОДЕЯМ ПРИЧТіН. ___ Я боюсь даже и подумать, что' пришлось бы мне пережить, находясь на общем арестантском положении... Конвой и этапные офицеры обращались со мной и моими товарищами с предупредительной вежливостью... Будучи политическим, я ехал в каторгу со сравнительным комфортом -- пользовался отдельным от уголовной партии помещением на этапах, имел подводу, и пуд багажа шел на подводе... ... Я опустил в этом абзаце кавычки, чтобы читатель мог лучше вникнуть. Ведь кавычки всегда если не ирония, то -- отстранение. А вот без кавычек абзац диковато звучит, а? Это пишет П. Ф. Якубович о 90-х годах прошлого века. Книга переиздана сейчас в поучение о том мрачном времени. Мы узнаЈм, что и на барже политические имели особую комнату и на палубе -- особое отделение для прогулки. (То же -- и в "Воскресеньи", и посторонний князь Нехлюдов может приходить к политическим на собеседования.) И лишь потому, что в списке против фамилии Якубовича было "пропущено магическое слово "политический" (так он пишет) -- на Усть-Каре он был "встречен инспектором каторги... как обыкновенный уголовный арестант -- грубо, вызывающе, дерзко". Впрочем, это счастливо разъяснилось. Какое неправдоподобное время! -- смешивать политических с уголовными казалось почти преступлением! Уголовников гнали на вокзалы позорным строем по мостовой, политические могли ехать в карете (Ольминский, 1899). Политических из общего котла не кормили, выдавали кормовые деньги и несли им из кухмистерской. Большевик Ольминский не захотел принимать даже больничного пайка -- груб ему показался.5 Бутырский корпусной просил извинения за надзирателя, что тот обратился к Ольминскому на "ты": у нас, де, редко бывают политические, надзиратель не знал... В Бутырках редко бывают политические!.. Что за сон? А где ж они бывают? Лубянки-то и Лефортова тем более еще не было!.. Радищева вывезли на этап в кандалах и по случаю холодной погоды набросили на него "гнусную нагольную шубу", взятую у сторожа. Однако, Екатерина немедленно вослед распорядилась: кандалы снять и всЈ нужное для пути доставить. Но Анну Скрипникову в ноябре 1927-го отправили из Бутырок в этап на Соловки в соломенной шляпе и летнем платье (как она была арестована летом, а с тех пор еЈ комната стояла запечатанная, и никто не хотел разрешить ей взять оттуда свои же зимние вещи). Отличить политических от уголовных -- значит уважать их как равных соперников, значит признавать, что у людей могут быть взгляды. Та'к даже арестованный политический ощущает политическую свободу! Но с тех пор, как все мы -- каэры, а социалисты не удержались на политах, -- с тех пор только смех заключЈнных и недоумение надзирателя мог ты вызвать протестом, чтоб тебя, политического, не смешивали с уголовными. "У нас -- все уголовные" -- искренно отвечали надзиратели. Это смешение, эта первая разящая встреча происходит или в воронке или в столыпинском вагоне. До сих пор как ни угнетали, пытали и терзали следствием -- это всЈ исходило от голубых фуражек, ты не смешивали их с человечеством, ты видел в них только наглую службу. Но зато твои однокамерники, хотя б они были совсем другими по развитию и опыту, чем ты, хотя б ты спорил с ними, хотя б они на тебя и стучали -- все они были из того же привычного, грешного и обиходливого человечества, среди которого ты провел всю жизнь. Вталкиваясь в столыпинское купе ты и здесь ожидаешь встретить только товарищей по несчастью. Все твои враги и угнетатели остались по ту сторону решетки, с этой ты их не ждешь. И вдруг ты поднимаешь голову к квадратной прорези в средней полке, к этому единственному небу над тобой -- и видишь там три-четыре -- нет, не лица! нет, не обезьяньих морды, у обезьян хоть чем-то должна быть похожа на образ! -- ты видишь жестокие гадкие хари с выражением жадности и насмешки. Каждый смотрит на тебя как паук, нависший над мухой. Их паутина -- эта решетка, и ты попался! Они кривят рты, будто собираются куснуть тебя избоку, они при разговоре шипят, наслаждаясь этим шипением больше, чем гласными и согласными звуками речи -- и сама речь их только окончаниями глаголов и существительных напоминает русскую, она -- тарабарщина. Эти странные гориллоиды скорее всего в майках -- ведь в столыпине духота, их жилистые багровые шеи, их раздавшиеся шарами плечи, их татуированные смуглые груди никогда не испытывали тюремного истощения. Кто они? Откуда? Вдруг с одной такой шеи свесится -- крестик! да, алюминиевый крестик на веревочке. Ты поражен и немного облегчЈн: среди них верующие, как трогательно; так ничего страшного не произойдет. Но именно этот "верующий" вдруг загибает в крест и в веру (ругаются они отчасти по-русски) и сует два пальца тычком, рогатинкой, прямо тебе в глаза -- не угрожая, а вот начиная сейчас выкалывать. В этом жесте "глаза выколю, падло!" -- вся философия их и вера! Если уж глаз твой они способны раздавить как слизняка -- так что' на тебе и при тебе они пощадят? Болтается крестик, ты смотришь еще не выдавленными глазами на этот дичайший маскарад, и теряешь систему отсчета: кто из вас уже сошел с ума? кто еще сходит? В один миг трещат и ломаются все привычки людского общения, с которыми ты прожил жизнь. Во всей твоей прошлой жизни -- особенно до ареста, но даже и после ареста, но даже отчасти и на следствии -- ты говорил другим людям слова, и они отвечали тебе словами, и эти слова производили действие, можно было или убедить, или отклонить, или согласиться. Ты помнишь разные людские отношения -- просьбу, приказ, благодарность, -- но то, что застигло тебя здесь -- вне этих слов и вне этих отношений. Посланником харь спускается вниз кто-то, чаще всего плюгавенький малолетка, чья развязность и наглость омерзительнее втройне, и этот бесенок развязывает твой мешок и лезет в твои карманы -- не обыскивая, а как в свои! С этой минуты ничто твое -- уже не твое, и сам ты -- только гуттаперчевая болванка, на которую напялены лишние вещи, но вещи можно снять. Ни этому маленькому злому хорьку, ни тем харям наверху нельзя ничего объяснить словами, ни отказать, ни запретить, ни выпроситься! Они -- не люди, это объяснилось тебе в одну минуту. Можно только -- бить! Не ожидая, не тратя времени на шевеление языка -- бить! -- или этого ребенка, или тех крупных тварей наверху. Но снизу вверх тех трех -- ты как ударишь? А ребенка, хоть он гадкий хорек, как будто тоже бить нельзя? можно только оттолкнуть мягенько?.. Но и оттолкнуть нельзя, потому что он тебе сейчас откусит нос, или сверху тебе сейчас проломят голову (да у них и ножи есть, только они не станут их вытаскивать, об тебя пачкать). Ты смотришь на соседей, на товарищей -- давайте же или сопротивляться или заявим протест! -- но все твои товарищи, твоя Пятьдесят Восьмая, ограбленные по одиночке еще до твоего прихода, сидят покорно, сгорбленно, и смотрят хорошо еще если мимо тебя, а то и на тебя, так обычно смотрят, как будто это не насилие, не грабеж, а явление природы: трава растет, дождик идет. А потому что -- упущено время, господа, товарищи и братцы! Спохватываться -- кто вы, надо было тогда, когда Стружинский сжигал себя в вятской камере и раньше еще того, когда вас объявляли "каэрами". Итак, ты даешь снять с себя пальто, а в пиджаке твоем прощупана и с клоком вырвана зашитая двадцатка, мешок твой брошен наверх, проверен, и всЈ, что твоя сантиментальная жена собрала тебе после приговора в дальнюю дорогу, осталось там, наверху, а тебе в мешочке сброшена зубная щетка... Хотя не каждый подчинялся так в 30-е и 40-е годы, но девяносто девять.6 Как же это могло стать? Мужчины! офицеры! солдаты! фронтовики! Чтобы смело биться, человеку надо к этому бою быть готовым, ожидать его, понимать его цель. Здесь же нарушены все условия: никогда не знав раньше блатной среды, человек не ждал этого боя, а главное -- совершенно не понимает его необходимости, до сих пор представляя (неверно), что его враги -- это голубые фуражки только. Ему еще надо воспитываться, пока он поймет, что татуированные груди -- это задницы голубых фуражек, это то откровение, которое погоны не говорят вслух: "умри ты сегодня, а я завтра!" Новичок-арестант хочет себя считать политическим, то есть: он -- за народ, а против них -- государство. А тут неожиданно сзади и сбоку нападает какая-то поворотливая нечисть, и все разделения смешиваются, и ясность разбита в осколки. (И нескоро арестант соберется и разберется, что нечисть, выходит -- с тюремщиками заодно.) Чтобы смело биться, человеку надо ощущать защиту спины, поддержку с боков, землю под ногами. Все эти условия разрушены для Пятьдесят Восьмой. Пройдя мясорубку политического следствия, человек сокрушен телом: он голодал, не спал, вымерзал в карцерах, валялся избитый. Но если бы только телом! -- он сокрушен и душой. Ему втолковано и доказано, что и взгляды его, и жизненное поведение, и отношение с людьми -- всЈ было неверно, потому что привело его к разгрому. В том комочке, который выброшен из машинного отделения суда на этап, осталась только жажда жизни, и никакого понимания. Окончательно сокрушить и окончательно разобщить -- вот задача следствия по 58-й статье. Осужденные должны понять, что наибольшая вина их на воле была -- это попытка как-нибудь сообщаться или объединяться друг с другом помимо парторга, профорга и администрации. В тюрьме это доходит до страха всяких коллективок: одну и ту же жалобу высказать в два голоса или на одной и той же бумаге подписаться двоим. Надолго теперь отбитые от всякого объединения, лже-политические не готовы объединиться и против блатных. Так же не придет им в голову иметь для вагона или пересылки оружие -- нож или кистень. Во-первых -- зачем оно? против кого? Во-вторых, если его применишь ты, отягченный зловещей 58-ю статьею -- то по пересуду ты можешь получить и расстрел. В-третьих, еще раньше, при обыске, тебя за нож накажут не так, как блатаря: у него нож -- это шалость, традиция, несознательность, у тебя -- террор. И, наконец, большая часть посаженных по 58-й -- это мирные люди (а часто и старые, и больные), всю жизнь обходившиеся словами, без кулаков -- и не готовые к ним теперь, как и раньше. А блатари не проходили такого следствия. ВсЈ их следствие -- два допроса, легкий суд, легкий срок, и даже этого легкого срока им не предстоит отбыть, их отпустят раньше: или амнистируют или они убегут.7 Никто не лишал блатаря его законных передач и во время следствия -- обильных передач из доли товарищей по воровству, оставшихся на свободе. Он не худел, не слабел ни единого дня -- и вот в пути подкармливается за счет фраеров.8 Воровские и бандитские статьи не только не угнетают блатного, но он гордится ими -- и в этой гордости его поддерживают все начальники в голубых погонах или с голубыми окаЈмками: "Ничего, хотя ты бандит и убийца, но ты же не изменник родины, ты же наш человек, ты исправишься". По воровским статьям нет одиннадцатого пункта -- об организации. Организация не запрещена блатарям -- отчего же? -- пусть она содействует воспитанию чувств коллективизма, так нужных человеку нашего общества. И отбор оружия у них -- это игра, за оружие их не наказывают -- уважают их закон ("им иначе нельзя"). И новое камерное убийство не удлинит срока убийцы, а только украсит его лаврами. (Это всЈ уходит очень глубоко. В трудах прошлого века люмпен-пролетариат осуждался разве только за некоторую невыдержанность, непостоянство настроения. А Сталин всегда тяготел к блатарям -- кто ж ему грабил банки? Еще в 1901 году сотоварищами по партии и тюрьме он был обвинЈн в использовании уголовников против политических противников. С 20-х годов родился и услужливый термин: социально-близкие. В этой плоскости и Макаренко: ЭТИХ можно исправить. (По Макаренко,9 исток преступлений -- только "контрреволюционное подполье"). Нельзя исправить ТЕХ -- инженеров, священников, эсеров, меньшевиков.) Отчего ж не воровать, коли некому унять? Трое-четверо дружных и наглых блатарей владеют несколькими десятками запуганных придавленных лже-политических. С одобрения начальства. На основе Передовой Теории. Но если не кулачный отпор -- то отчего жертвы не жалуются? Ведь каждый звук слышен в коридоре, и вот он медленно прохаживается за решеткою конвойный солдат. Да, это вопрос. Каждый звук и жалобное хрипение слышны, а конвоир всЈ прохаживается -- почему ж не вмешается он сам? В метре от него, в полутемной пещере купе грабят человека -- почему ж не заступится воин государственной охраны. А вот по тому самому. Ему внушено тоже. И -- больше: после многолетнего благоприятствия, конвой и сам склонился к ворам. Конвой и САМ СТАЛ ВОР. С середины 30-х годов и до середины 40-х, в это десятилетие величайшего разгула блатарей и нижайшего угнетения политических -- никто не припомнит случая, чтобы конвой прекратили грабеж политического в камере, в вагоне, в воронке. Но расскажут вам множество случаев, как конвой принял от воров награбленные вещи и взамен принес им водки, еды (послаще пайковой), курева. Эти примеры уже стали хрестоматийными. У конвойного сержанта ведь тоже ничего нет: оружие, скатка, котелок, солдатский паек. Жестоко было бы требовать от него, чтоб он конвоировал врага народа в дорогой шубе или в хромовых сапогах, или с к'ешером городских богатых вещей -- и примирился бы с этим неравенством. Да ведь отнять эту роскошь -- тоже форма классовой борьбы? А какие еще тут есть нормы? В 1945-46 годах, когда заключЈнные тянулись не откуда-нибудь, а из Европы, и невиданные европейские вещи были надеты на них и лежали в их мешках -- не выдерживали и конвойные офицеры. Служебная судьба, оберегшая их от фронта, в конце войны оберегла их и от сбора трофеев -- разве это было справедливо? Так не случайно уже, не по спешке, не по нехватке места, а из собственной корысти -- смешивал конвой блатных и политических в каждом купе своего столыпина. И блатари не подводили: вещи сдирались с б о б р о в10 и поступали в чемоданы конвоя. Но как быть, если бобры-то в вагон загружены, и поезд уже идет, а воров -- нет и нет, ну просто не подсаживают, сегодня их не этапирует ни одна станция? Несколько случаев известно и таких. В 1947 году из Москвы во Владимир для отбывания сроков во Владимирском централе везли группу иностранцев, у них были богатые вещи, это показывало первое раскрытие чемодана. Тогда конвой сам начал в вагоне систематический отбор вещей. Чтобы ничего не пропустить, заключЈнных раздевали догола и сажали на пол вагона близ уборной, а тем временем просматривали и отбирали вещи. Но не учел конвой, что везет-то их не в лагерь, а в серьезную тюрьму. По прибытии туда И. А. Корнеев подал письменную жалобу, всЈ описав. Нашли тот конвой, обыскали самих. Часть вещей еще нашлась и вернули еЈ владельцам, невозвращенное владельцам оплатили. Говорили, что конвою дали по 10 и 15 лет. Впрочем, это проверить нельзя, да и статья воровская, не должны засидеться. Однако это случай исключительный и умерь свою жадность вовремя, начальник конвоя понял бы, что здесь лучше не связываться. А вот случай попроще, и тем подает он надежду, что не один такой был. В столыпине Москва-Новосибирск в августе 1945 года (в нЈм этапировался А. Сузи) тоже не случилось воров. А путь предстоял долгий, столыпины тянулись тогда. Не торопясь, начальник конвоя объявил в удобное время обыск -- по одиночке с вещами в коридоре. Вызываемых раздевали по тюремным правилам, но не в этом таился смысл обыска, потому что обысканные возвращались в свою же набитую камеру, и любой нож, и любое запретное можно было потом из рук в руки передавать. Истинный обыск был в пересмотре всех личных вещей -- надетых и из мешков. Здесь, у мешков, не скучая весь долгий обыск, простоял с надменным неприступным видом начальник конвоя, офицер, и его помощник, сержант. Грешная жажда просилась наружу, но офицер замыкал еЈ притворным безразличием. Это было положение старого блударя, который рассматривает девочек, но стесняется посторонних, да и самих девочек тоже, не знает, как подступиться. Как ему нужны были несколько воров! Но воров в этапе не было. В этапе не было воров, но были такие кого уже коснулось и заразило воровское дыхание тюрьмы. Ведь пример воров поучителен и вызывает подражание: он показывает, что есть легкий путь жить в тюрьме. В одном из купе ехали два недавних офицера -- Санин (моряк) и Мережков. Они были оба по 58-й, но уже перестраивались. Санин при поддержке Мережкова объявил себя старостой купе и попросился через конвоира на прием к начальнику конвоя (он разгадал эту надменность, еЈ нужду в своднике!). Небывалый случай, но Санина вызвали, и где-то там состоялась беседа. Следуя примеру Санина, попросился кто-то из другого купе. Был принят и тот. А на утро хлеба выдали не 550 граммов, как был в то время этапный паек, а -- двести пятьдесят. Пайки роздали, начался тихий ропот. Ропот, -- но боясь "коллективных действий" эти политические не выступали. Нашелся только один, кто громко спросил у раздатчика: -- Гражданин начальник! А сколько эта пайка весит? -- Сколько положено, -- ответили ему. -- Требую перевески, иначе не возьму! -- громко заявил отчаянный. Весь вагон затаился. Многие не начинали паек, ожидая, что перевесят и им. И тут-то пришел во всей своей непорочности офицер. Все молчали, и тем тяжелее, тем неотвратимее придавили его слова: -- Кто тут выступал против советской власти? Обмерли сердца. (Возразят, что это -- общий прием, что это и на воле любой начальник заявляет себя советской властью и пойди с ним поспорь. Но для пуганных, для только что осужденных за антисоветскую деятельность -- страшней). -- Кто тут поднял МЯТЕЖ из-за пайки? -- настаивал офицер. -- Гражданин лейтенант, я хотел только..., -- уже оправдывался во всЈм виноватый бунтарь. -- Ах, это ты, сволочь? Это тебе не нравится советская власть? (И зачем бунтовать? зачем спорить? Разве не легче съесть эту маленькую пайку, перетерпеть, промолчать?.. А вот теперь встрял...) -- ...Падаль вонючая! Контра! Тебя самого повесить -- а ты еще пайку вешать?! Тебя, гада, советская власть поит-кормит -- и ты еще недоволен? Знаешь, что за это будет?.. Команда конвою: "Заберите его!" Гремит замок. "Выходи, руки назад!" Несчастного уводят. -- Еще кто недоволен? Еще кому перевесить? (Как будто что-то можно доказать! Как будто где-то пожалуешься, что было двести пятьдесят и тебе поверят, а лейтенанту не поверят, что было точно пятьсот пятьдесят.) Битому псу только плеть покажи. Все остальные оказались довольны, и так утвердилась штрафная пайка НА ВСЕ ДНИ долгого путешествия. И сахара тоже не стали давать -- его брал конвой. (Это было в лето двух великих Побед -- над Германией и над Японией, побед, которые извеличат историю нашего Отечества, и внуки и правнуки будут их изучать.) Проголодали день, проголодали два, несколько поумнели, и Санин сказал своему купе: "Вот что, ребята, так пропадем. Давайте, у кого есть хорошие вещи -- я выменяю, принесу вам пожрать". Он с большой уверенностью одни вещи брал, другие отклонял (не все соглашались и давать -- так никто ж их и не вынуждал!). Потом попросился на выход вместе с Мережковым, странно -- конвой их выпустил. Они ушли с вещами в сторону купе конвоя и вернулись с нарезанными буханками хлеба и с махоркой. Это были те самые буханки -- из семи килограммов, не додаваемых на купе в день, только теперь они назначались не всем поровну, а лишь тем, кто дал вещи. И это было вполне справедливо: ведь все же признали, что они довольны и уменьшенной пайкой. И справедливо было потому, что вещи чего-то стоят, за них надо же платить. И в дальнем загляде тоже справедливо: ведь это слишком хорошие вещи для лагеря, они всЈ равно обречены там быть отняты или украдены. А махорка была -- конвоя. Солдаты делились с заключЈнными своею кровной махрой -- но и это было справедливо, потому что они тоже ели хлеб заключЈнных и пили их сахар, слишком хороший для врагов. И, наконец, справедливо было то, что Санин и Мережков, не дав вещей, взяли себе больше, чем хозяева вещей -- потому что без них бы это всЈ и не устроилось. И так сидели, сжатые в полутьме, и одни жевали краюхи хлеба, принадлежавщие соседям, а те смотрели на них. Прикуривать же конвой не давал поодиночке, а в два часа раз -- и весь вагон заволакивался дымом, как будто что горело. Те, кто сперва с вещичками жались, -- теперь жалели, что не дали Санину, и просили взять у них, но Санин сказал -- потом. Эта операция не прошла бы так хорошо и так до конца, если б то не были затяжные поезда и затяжные столыпины послевоенных лет, когда их и перецепляли, и на станциях держали, -- так зато без после войны и вещичек бы тех не было, за которыми гоняться. До Куйбышева ехали неделю -- и всю неделю от государства давали только двести пятьдесят граммов хлеба (впрочем, двойную блокадную норму), сушеную воблу и воду. Остальной хлеб нужно было выкупить за свои вещи. Скоро предложение превысило спрос, и конвой уже очень неохотно брал вещи, перебирал. На Куйбышевскую пересылку их свозили, помыли, вернули в том же составе в тот же вагон. Конвой принял их новый, -- но по эстафете ему было, очевидно, объяснено, как добывать вещи, -- и тот же порядок покупки собственной пайки возобновился до Новосибирска. (Легко представить, что этот заразительный опыт в конвойных дивизионах переимчиво распространялся.) Когда в Новосибирске их высадили на землю между путями, и какой-то новый офицер пришел, спросил: "Есть жалобы на конвой?" -- все растерялись, и никто ему не ответил. Правильно рассчитал тот первый начальник конвоя -- Россия!.. ___ Еще отличаются пассажиры столыпина от пассажиров остального поезда тем, что не знают, куда идет поезд и на какой станции им сходить: ведь билетов у них нет, и маршрутных табличек на вагонах они не читают. В Москве их иногда посадят в такой дали от перрона, что даже и москвичи не сообразят: какой же это из восьми вокзалов. Несколько часов в смраде и стиснутости сидят арестанты и ждут маневрового паровоза. Вот он придет, отведет вагон-зак к уже сформированному составу. Если лето, то донесутся станционные динамики: "Москва-Уфа отходит с третьего пути... С первой платформы продолжается посадка на Москва-Ташкент..." Значит вокзал -- Казанский, и знатоки географии Архипелага и путей его теперь объясняют товарищам: Воркута, Печора -- отпадают, они -- с Ярославского; отпадают кировские, горьковские лагеря.11 В Белоруссию, на Украину, на Кавказ -- из Москвы и не возят никогда, там своих девать некуда. Слушаем дальше. Уфимский отправили -- наш не дрогнул. Ташкентский отошел -- стоим. "До отправления поезда Москва-Новосибирск... Просьба к провожающим... билеты отъезжающих"... Тронули. Наш! А что это доказывает? Пока ничего. И среднее Поволжье наше, и наш южный Урал. Наш Казахстан с джезказганскими медными рудниками. Наш и Тайшет со шпалопропиточным заводом (где, говорят, креозот просачивается сквозь кожу, в кости, парами его насыщаются легкие -- и это смерть). Вся Сибирь еще наша до СовГавани. И наша -- Колыма. И Норильск -- тоже наш. Если же зима -- вагон задраен, динамиков не слышно. Если конвойная команда верна уставу -- от них тоже не услышишь обмолвки о маршруте. Так и тронемся, уснем в переплете тел, в пристукивании колес, не узнав -- леса или степи увидятся завтра через окно. Через то окно, которое в коридоре. Со средней полки через решетку, коридор, два стекла и еще решетку видны всЈ-таки станционные пути и кусочек пространства, бегущего мимо поезда. Если стекла не обмерзли, иногда можно прочесть и название станции -- какое-нибудь Авсюнино или Ундол. Где такие станции?.. Никто не знает в купе. Иногда по солнцу можно понять: на север вас везут или на восток. А то в каком-нибудь Туфанове втолкнут в ваше купе обшарпанного бытовичка, и он расскажет, что везут его в Данилов на суд, и боится он, не дали б ему годика два. Так вы узнаете, что ехали ночью через Ярославль и, значит, первая пересылка на пути -- Вологодская. И обязательно найдутся в купе знатоки, кто мрачно просмакует знаменитую присказку: "ВОлОгОдский кОнвОй шутить не любит!" Но и узнав направление -- ничего вы еще не узнали: пересылки и пересылки узелками впереди на вашей ниточке, с любой вас могут повернуть в сторону. Ни на Ухту, ни на Инту, ни на Воркуту тебя никак не тянет -- а думаешь 501-я стройка слаще -- железная дорога по тундре, по северу Сибири? Она стоит их всех. Лет через пять после войны, когда арестантские потоки вошли всЈ-таки в русла (или в МВД расширили штаты?) -- в министерстве разобрались в миллионных ворохах дел и стали сопровождать каждого осужденного запечатанным конвертом его тюремного дела, в прорези которого открыто для конвоя писался маршрут (а больше маршрута им знать не полезно, содержание дел может влиять развращающе). Вот тогда, если вы лежите на средней полке, и сержант остановится как раз около вас, и вы умеете читать вверх ногами -- может быть вы и словчите прочесть, что кого-то везут в Княж-Погост, а вас в Каргопольлаг. Ну, теперь еще больше волнений! -- что это за Каргопольлаг? Кто о нЈм слышал?.. Какие там общие? (бывают общие работы смертные, а бывают и полегче.) Доходиловка, нет? И как же, как же вы впопыхах отправки не дали знать родным, и они всЈ еще мнят вас в сталиногорском лагере под Тулой? Если вы очень нервны и очень находчивы, может быть удастся вам решить и эту задачу: у кого-то найдется сантиметровый кусочек карандашного грифеля, у кого-то мятая бумага. Остерегаясь, чтобы не заметил конвойный из коридора (а ногами к проходу ложиться нельзя, только головой), вы, скрючившись и отвернувшись, между толчками вагона пишете родным, что вас внезапно взяли со старого места и теперь везут, что с нового места может будет только одно письмо в год, пусть приготовяться. Сложенное треугольником письмо надо нести с собой в уборную наудачу: вдруг да сведут вас туда на подходе к станции или на отходе от неЈ, вдруг зазевается конвойный в тамбуре, -- тогда нажимайте скорее педаль, пусть откроется отверстие спуска нечистот, и, загородивши телом, бросайте письмо в это отверстие! Оно намокнет, испачкается, но может проскочить и упасть под колеса или минует их и отлого спустится на откос полотна. Может быть так и лежать ему тут до дождей, до снега, до гибели, может быть рука человека поднимет его. И если этот человек окажется не идейный -- то подправит адрес, буквы наведет или вложит в другой конверт -- и письмо еще, смотри дойдет. Иногда такие письма доходят -- доплатные, стершиеся, размытые, измятые, но с четким всплеском горя... ___ А еще лучше -- переставайте вы поскорее быть этим самым фраером -- смешным новичком, добычей и жертвой. Девяносто пять из ста, что письмо ваше не дойдет. Но и дойдя, не внесет оно радости в дом. И что за дыхание -- по часам и суткам, когда выступили вы в страну эпоса? Приход и уход разделяются здесь десятилетиями, четвертью века. ВЫ НИКОГДА НЕ ВЕРНЕТЕСЬ в прежний мир! Чем скорее вы отвыкнете от своих домашних, и домашние отвыкнут от вас -- тем лучше. Тем легче. И как можно меньше имейте вещей, чтобы не дрожать за них! Не имейте чемодана, чтобы конвой не сломал его у входа в вагон (а когда в купе по двадцать пять че