величием поступков. И глубиною вспашки того, что нам останется за вычетом земель, которые жить с нами не захотят. С Украиной будет чрезвычайно больно. Но надо знать их общий накал сейчас. Раз не уладилось за века -- значит, выпало проявить благоразумие нам. Мы обязаны отдать решение им самим -- федералистам или сепаратистам, кто из них кого убедит. Не уступить -- безумие и жестокость. И чем мягче, чем терпимее, чем разъяснительнее мы будем сейчас, тем больше надежды восстановить единство в будущем. Пусть поживут, попробуют. Они быстро ощутят, что не все проблемы решаются отделением.2 Мы почему-то долго живЈм в этой длинно-конюшенной камере, и нас всЈ никак не отправят в наш Степлаг. Да мы и не торопимся: нам весело здесь, а там будет -- только хуже. Без новостей нас не оставляют -- каждый день приносят какую-то газетЈнку половинного размера, мне достаЈтся читать еЈ всей камере вслух, и я читаю еЈ с выражением, там есть что выразить. В эти дни как раз исполняются десятилетия освобождения Эстонии, Латвии и Литвы. Кое-кто понимает по-русски, переводит остальным (я делаю паузы), и те воют, просто воют со всех нар, нижних и верхних, услышав, какая в их странах впервые в истории установилась свобода и процветание. За каждым из этих прибалтов (а их во всей пересылке добрая треть) остался разорЈнный дом, и хорошо, если еще семья, а то и семья другим этапом едет в ту же Сибирь. Но больше всего, конечно, волновали пересылку сообщения из Кореи. Сталинский блицкриг там сорвался. Уже скликались добровольцы ООН. Мы воспринимали Корею как Испанию третьей мировой войны. (Да наверно как репетицию Сталин еЈ и задумал.) Эти солдаты ООН особенно нас воодушевляли: что за знамя! -- кого оно не объединит? Прообраз будущего всечеловечества! Так тошно нам было, что мы не могли подняться выше своей тошноты. Мы не могли так мечтать, так согласиться: пусть мы погибнем, лишь были бы целы все те, кто сейчас из благополучия равнодушно смотрит на нашу гибель. Нет, мы жаждали бури! Удивяться: что за циничное, что за отчаянное состояние умов? И вы могли не думать о военных бедствиях огромной воли? -- Но воля-то нисколько не думала о нас! -- Так вы что ж: могли хотеть мировой войны? -- А давая всем этим людям в 1950 году сроки до середины 70-х -- что же им оставили хотеть, кроме мировой войны? Мне самому сейчас дико вспоминать эти наши тогдашние губительные ложные надежды. Всеобщее ядерное уничтожение ни для кого не выход. Да и без ядерного: всякая военная обстановка лишь служит оправданием для внутренней тирании, усиляет еЈ. Но искажена будет моя история, если я не скажу правды -- что чувствовали мы в то лето. Как поколение Ромена Роллана было в молодости угнетено постоянным ожиданием войны, так наше арестантское поколение угнетено было еЈ отсутствием -- и только это будет полной правдой о духе Особых политических лагерей. Вот как нас загнали. Мировая война могла принести нам либо ускоренную смерть (стрельба с вышек, отрава через хлеб и бациллами, как делали немцы), либо всЈ же свободу. В обоих случаях -- избавление гораздо более близкое, чем конец срока в 1975 году. На это и был расчЈт Пети П-ва. Петя П-в был в нашей камере последний живой человек из Европы. Сразу после войны все камеры забиты были этими русаками, возвращавшимися из Европы. Но кто тогда приехал -- давно в лагерях или уже в земле, остальные зареклись, не едут -- а этот откуда? Он добровольно вернулся на родину в ноябре 1949 года, когда уже нормальные люди не возвращались. Война застигла его под Харьковом учеником ремесленного училища, куда он был мобилизован насильно. Так же насильно немцы повезли их, подростков, в Германию. Там он и пробыл "оst-овцем" до конца войны, там же сформировалась и его психология: надо стараться жить легко, а не работать, как заставляют с малолетства. На Западе, пользуясь европейской доверчивостью и пограничной нестесненностью, П-в угонял французские автомобили в Италию, итальянские -- во Францию и продавал со скидкой. Во Франции его, однако, выследили и арестовали. Тогда он написал в советское посольство, что желает вернуться в дорогое ему отечество. П-в рассуждал так: французскую тюрьму придЈтся отбыть до последнего дня, а могут дать лет десять. В Советском же Союзе за измену родине дадут двадцать пять -- но уже падают первые капли третьей мировой войны; Союз, дескать, не простоит и трЈх лет, выгоднее сесть в советскую тюрьму. Друзья из посольства явились немедленно и прижали Петю П-ва к сердцу. Французские власти охотно уступили вора.3 Человек тридцать собралось в посольстве таких и близких к таким. Их с комфортом доставили на пароходе в Мурманск, распустили по городу погулять и в течении суток поодиночке всех переловили. Теперь в камере Петя заменял нам западные газеты (он подробно читал процесс Кравченко), театр (на щеках и губах он ловко исполнял западную музыку) и кино (рассказывал и передавал в жестах западные фильмы). До чего на Куйбышевской пересылке было вольно! Камеры порой встречались в общем дворе. С перегоняемыми по двору этапами можно было переговариваться под намордники. Идя в уборную, можно было подойти и к открытым (с решЈтками, но без намордников) окнам семейного барака, где сидели женщины со многими детьми (это всЈ из той же Прибалтики и Западной Украины слали в ссылку). А между двумя камерами-конюшнями была скважина, называлась "телефон", там с утра до вечера лежало по охотнику с двух сторон и переговаривались о новостях. Все эти вольности нас пуще раззадоривали, мы прочней ощущали под ногами землю, а под ногами наших охранников, казалось, она начинала припекать. И, гуляя во дворе, мы запрокидывали головы к белесо-знойному июльскому небу. Мы бы не удивились и нисколько не испугались, если бы клин чужеземных бомбардировщиков выполз бы на небо. Жизнь была нам уже не в жизнь. Встречно ехавшие с пересылки Карабас привозили слухи, что там уже вывешивают листовки: "Довольно терпеть!" Мы накаляли друг друга таким настроением -- и жаркой ночью в Омске, когда нас, распаренное, испотевшее мясо, месили и впихивали в воронок, мы кричали надзирателям из глубины: "Подождите, гады! Будет на вас Трумен! Бросят вам атомную бомбу на голову!" И надзиратели трусливо молчали. Ощутимо и для них рос наш напор и, как мы ощущали, наша правда. И так уж мы изболелись по правде, что не жаль было и самим сгореть под одной бомбой с палачами. Мы были в том предельном состоянии, когда нечего терять. Если этого не открыть -- не будет полноты об Архипелаге 50-х годов. Омский острог, знавший Достоевского, -- не какая-нибудь сколоченная из тЈса наспех ГУЛаговская пересылка. Это -- екатерининская грозная тюрьма, особенно еЈ подвалы. Не придумаешь лучших декораций для фильма, чем камера здешнего подвала. Квадратное окошечко -- это вершина наклонного колодца, там, наверху, выходящего на поверхность земли. По трехметровой глубине этого проема видно, что тут за стены. И потолка-то в камере нет, а глыбой нависают сходящиеся своды. И мокра одна стена: насачивается вода из почвы, подтекает на пол. Утром и вечером здесь темно, ярким днЈм -- полутьма. Крыс нет, но чудится, что ими пахнет. И хотя своды свисают так низко, что до них местами достаешь рукой -- умудрились тюремщики и сюда встроить двухэтажные нары, нижний настил едва над полом, у щиколотки. Этот острог должен был бы, кажется, подавить те смутные бунтарские предчувствия, которые росли в нас на распущенной Куйбышевской пересылке. Но нет! Вечером при лампочке ватт на пятнадцать, слабенькой как свеча, лысый старик Дроздов, ктитор одесского кафедрального собора, становится у глуби оконного колодца и слабым голосом, но с чувством кончающейся жизни, поЈт старую революционную песню: Как дело измены, как совесть тирана Осенняя ночка черна. Чернее той ночи встаЈт из тумана Видением грозным -- тюрьма! Он поЈт только для нас, но тут хоть и громко кричи -- не услышат. При пении бегает острый кадык под сухой бронзой его шейной кожи. Он поЈт и вздрагивает, он вспоминает и пропускает через себя несколько десятилетий русской жизни -- и дрожь его передаЈтся нам: Хоть тихо внутри, но тюрьма -- не кладбище, И ты, часовой, не плошай! В такой тюрьме да такую песню!4 ВсЈ -- в лад. ВсЈ в лад тому, что ждЈт наше арестантское поколение. Потом мы раскладываемся спать в этой желтой полутьме, холоде и сырости. Ну, а кто ж бы нам тиснул роман? И раздается голос -- Ивана Алексеевича Спасского, какой-то сводный голос всех героев Достоевского. Это голос срывается, задыхается, никогда не покоен, кажется в любую минуту может перейти в плач, крик боли. Самый примитивненький роман Брешко-Брешковского, вроде "Красной мадонны", звучит как эпос о Роланде в изложении этого голоса, проникнутого верой, страданием и ненавистью. И уж там правда это, или чистый вымысел, но в память нашу врезается как эпос -- Виктор Воронин, его пеший бросок на полтораста километров к Толедо и снятие осады с крепости Альказар. Да не последний из романов составила бы и жизнь самого Спасского. Юношей он был участником Ледяного похода. Воевал всю гражданскую войну. Эмигрировал в Италию. Окончил русскую балетную школу за границей, кажется у Карасавиной, а у какой-то из русских графинь учился изящному столярному мастерству (потом в лагере удивил нас, сделавши себе миниатюрный инструмент, и вырабатывая начальству такую тонкую лЈгкую мебель, с плавными кривыми линиями, что они только рты разевали. Правда уж, столик делал месяц). С балетом гастролировал по Европе. Был оператором итальянской кинохроники во время испанской войны. Майором итальянской армии под чуть изменЈнным именем Джиованни Паски командовал батальоном -- и летом 1942 года опять пришЈл на тот же Дон. Тут батальон его вскоре попал в окружение, хотя в общем русские еще отступали. Спасский думал бы биться насмерть, но итальянские мальчики, составлявшие батальон, стали плакать -- они хотели жить! Майор Паски поколебался и вывесил белый флаг. Сам-то с собой он кончить мог, но теперь раззадоривало хоть немного посмотреть советских. Он прошЈл бы обычный плен и через четыре года был бы в Италии, однако русская душа его не выдержала, он разговорился с офицерами, взявшими его. Роковая ошибка! Если ты по несчастью русский -- скрывай это как дурную болезнь, иначе тебе не сдобровать! Сперва его держали год на Лубянке. Потом три года -- в интернациональном лагере в Харькове (испанцы, итальянцы, японцы -- был и такой). И когда уже он отсидел четыре года -- не засчитав этих четырЈх, ему отвесили еще двадцать пять. Где уж теперь двадцать пять! -- в каторжном лагере он был обречЈн кончить невдолге. Омская тюрьма, потом Павлодарская, принимали нас потому, что в городах этих -- важное упущение! -- до сих пор не было специализированных пересылок. В Павлодаре даже -- о, позор! -- не оказалось и воронка, и нас от вокзала до тюрьмы, много кварталов, гнали колонной, не стесняясь населения -- как это было до революции и в первое десятилетие после неЈ. В кварталах, проходимых нами, еще не было ни мостовых, ни водопровода, одноэтажные домики утопали в сером песке. Собственно город начинался с двухэтажной белокаменной тюрьмы. Но по ХХ веку тюрьма эта внушала не ужас, а чувство покоя, не страх, а смех. Просторный мирный двор, кое-где поросший жалкой травкой и нестрашно как-то разделенный заборчиком на прогулочные коробки. Окна камер второго этажа перекрещены редкой решЈткой, не закрыты намордниками -- становись на подоконник и изучай местность. Прямо внизу, под ногами, между стеной тюрьмы и внешней стеной-оградой, изредка, чем-нибудь потревоженный, пробежит, проволакивая цепь свою, огромный пЈс и гулко гавкнет раза два. Но он тоже совсем не тюремный, не страшный, не дрессированная против людей овчарка, а желто-белый, лохматый, вроде дворняги (есть в Казахстане такая порода собак) и, кажется, уже стар изрядно. Он похож на тех добродушных стариков, лагерных надзирателей, которых переводили сюда из армии, и которые, не скрывая, тяготились собачьей охранной службой. Дальше за стеной сразу видна улица, и ларек с пивом, и все, кто там ходят, стоят -- или принесли в тюрьму передачу или ждут возврата тары. А еще дальше -- кварталы, кварталы таких одноэтажных домиков, и изгиб Иртыша и даже заиртышские дали. Какая-то живая девушка, которой только что вернули с вахты пустую корзину из-под передачи, подняла голову, завидела нас в окне и наши приветственные помахивания, но виду не подала. Пристойным шагом, чинно зашла за пивной ларЈк, что еЈ не просматривали с вахты, а там вдруг порывисто вся изменилась, корзину опустила, машет, машет нам обеими вскинутыми руками, улыбается! Потом быстрыми петлями пальца показывает: "пишите, пишите записки!", и -- дугой полЈта: "бросайте, бросайте мне!", и -- в сторону города: "отнесу, передам!". И распахнула обе руки: "что еще вам? чем помочь? Друзья!" Это было так искренне, так прямодушно, так непохоже на нашу замордованную волю, на наших замороченных граждан! -- да в чЈм же дело??? Время такое настало? Или это в Казахстане так? здесь ведь половина -- ссыльных... Милая бесстрашная девушка! Как быстро ты прошла, как верно усвоила притюремную науку! Какое счастье (да не слезы ли в уголке глаза?), что еще есть вы, такие!.. Прими наш поклон, безымянная! Ах, весь наш народ был бы такой! -- ни черта б его не сажали! заели бы проклятые зубья! У нас, конечно, были в телогрейках обломки грифеля. И обрывки бумаги. И штукатурки можно было отколупнуть кусок, ниточкой записку привязать и добросить вполне. Но решительно не о чем было нам просить еЈ в Павлодаре! И мы только кланялись ей и помахивали приветственно. Нас везли в пустыню. Даже непритязательный деревенский Павлодар скоро припомнится нам как сверкающая столица. Теперь нас принял конвой Степного лагеря (но, к счастью, не джез-каз-ганского лаготделения; всю дорогу мы заклинали судьбу, чтобы не попасть на медные рудники). За нами пригнали грузовики с надстроенными бортами и с решЈтками в передней части кузова, которыми автоматчики защищены от нас, как от зверей. Нас тесно усадили на пол кузова со скрюченными ногами, лицами назад по ходу, и в таком положении качали и ломали на ухабах восемь часов. Автоматчики сидели на крыше кабины, и дула автоматов всю дорогу держали направленными нам в спины. В кабинах грузовиков ехали лейтенанты, сержанты, а в нашей кабине -- жена одного офицера с девчушкою лет шести. На остановках девочка выпрыгивала, бежала по луговым травам, собирала цветы, звонко кричала маме. ЕЈ ничуть не смущали ни автоматы, ни собаки, не безобразные головы арестантов, торчащие над бортами кузовов, наш страшный мир не омрачал ей луга и цветов, даже из любопытства она на нас не посмотрела ни разу... Я вспомнил тогда сына старшины Загорской спецтюрьмы. Его любимая игра была: заставить двух соседских мальчишек взять руки за спину (иногда связывал им руки) и идти по дороге, а он с палкой шЈл рядом и конвоировал их. Как отцы живут, так дети играют... Мы пересекли Иртыш. Мы долго ехали заливными лугами, потом ровнейшей степью. Дыхание Иртыша, свежесть степного вечера, запах полыни охватывали нас в минуты остановок, когда улегались вихри светло-серой пыли, поднимаемой колЈсами. Густо опудренные этой пылью, мы смотрели назад (поворачивать голову было нельзя), молчали (разговаривать было нельзя) -- и думали о лагере, куда мы едем, с каким-то сложным нерусским названием. Мы читали его на своих "делах" с верхней полки столыпина вверх ногами -- ЭКИБАСТУЗ, но никто не мог вообразить, где он есть на карте, и только подполковник Олег Иванов помнил, что это угледобыча. Представлялось даже, что это где-то недалеко от границ Китая (и некоторые радовались тому, не успев привыкнуть, что Китай еще гораздо хуже, чем мы.) Кавторанг Бурковский (новичок и 25-летник, он еще диковато на всех смотрел, ведь он коммунист и посажен по ошибке, а вокруг -- враги народа; меня он признавал лишь за то, что я -- бывший советский офицер и в плену не был) напомнил мне забытое из университетского курса: перед днЈм осеннего равноденствия протянем по земле полуденную линию, а 23 сентября вычтем высоту кульминации солнца из девяноста -- вот и наша географическая широта. ВсЈ-таки утешение, хотя долготы не узнать. Нас везли и везли. Стемнело. По крупнозвЈздному чЈрному небу теперь ясно было, что везли нас на юго-юго-запад. В свете фар задних автомобилей плясали клочки пыльного облака, взбитого всюду над дорогой, но видимого только в фарах. Возникало странное марево: весь мир был чЈрен, весь мир качался, и только эти частицы пыли светились, кружились и рисовали недобрые картины будущего. На какой край света? В какую дыру везли нас, где суждено нам делать нашу революцию? Подвернутые ноги так затекли, будто были уже и не наши. Лишь под полночь приехали мы к лагерю, обнесЈнному высоким деревянным заплотом, освещЈнному в чЈрной степи и близ чЈрного спящего посЈлка ярким электричеством вахты и вокруг зоны. Еще раз перекликнув по делам -- "...марта тысяча девятьсот семьдесят пятого!" -- на оставшиеся эти четверть столетия нас ввели сквозь двойные высоченные ворота. Лагерь спал, но ярко светились все окна всех бараков, будто там брызжела жизнь. Ночной свет -- значит, режим тюремный. Двери бараков были заперты извне тяжелыми висячим замками. На прямоугольниках освещенных окон чернели решЈтки. Вышедший помбыт был облеплен лоскутами номеров. Ты читал в газетах, что в лагерях у фашистов на людях бывают номера? 1 Организация Украинских Националистов. 2 Из-за того, что в разных областях Украины -- разное соотношение тех, кто считает себя русским и кто -- украинцем, и кто -- никем не считает, -- тут будет много сложностей. Может быть, по каждой области понадобится свой плебисцит и потом льготное и бережное отношение ко всем, желающим переехать. Не вся Украина в еЈ сегодняшних формальных советских границах есть действительно Украина. Какие-то левобережные области безусловно тяготеют к России. 3 Говорят, французская статистика показала, будто между 1-й и 2-й мировыми войнами самая низкая преступность среди национальных групп была у русских эмигрантов. Напротив, после второй мировой войны самая высокая, из национальных групп, преступность оказалась опять-таки у русских -- у советских граждан, попавших во Францию. 4 Очень не хватало Шостаковичу перед Одиннадцатой симфонией послушать эту песню з д е с ь! Либо вовсе б он еЈ не тронул, либо выразил бы еЈ современный, а не умерший смысл. Еще двадцать пять. Где уж теперь двадцать пять! -- в каторжном лагере он был обречЈн кончить невдолге. -------- Глава 3. Цепи, цепи... Но наша горячность, наши забегающие ожидания быстро оказались раздавлены. Ветерок перемен дул только на сквозняках -- на пересылках. Сюда же, за высокие заборы Особлагов, он не задувал. И хотя лагеря состояли из одних только политических -- никакие мятежные листовки не висели на столбах. Говорят, в Минлаге кузнецы отказались ковать решЈтки для барачных окон. Слава им, пока не названным! Это были люди. Их посадили в БУР. Отковали решЈтки для Минлага -- в Котласе. И никто не поддержал кузнецов. Особлаги начинались с той же бессловесной и даже угодливой покорности, которая была воспитана тремя десятилетиями ИТЛ. Пригнанным с полярного Севера этапам не пришлось порадоваться казахстанскому солнышку. На станции Новорудное они спрыгивали из красных вагонов -- на красноватую же землю. Это была та джезказканская медь, добыванья которой ничьи легкие не выдерживали больше четырЈх месяцев. Тут же, на первых провинившихся, радостные надзиратели продемонстрировали своЈ новое оружие: наручники, не применявшиеся в ИТЛ -- блестяще никелированные наручники, массовый выпуск которых был налажен в Советском Союзе к тридцатилетию Октябрьской революции (на каком-то заводе делали их рабочие с седеющими усами, образцовые пролетарии нашей литературы -- ведь не сами же Сталин и Берия делали их?). Эти наручники были тем замечательны, что их можно было забивать на бо'льшую тугость: была в них металлическая пластинка с зубчиками, и надетые уже наручники забивали на коленях конвоира так, чтобы больше зубчиков вошло в замок и было бы больней. Тем самым наручники из предохранителя, сковывающего действия, превращались в орудия пытки, они сдавливали кисти, с острой постоянной болью и часами так держали, да всЈ за спиной, на вывернутых руках. Еще особо был разработан приЈм зажима наручников по четырем пальцам, это причиняло острую боль в суставах пальцев. В Берлаге наручниками пользовались истово: за всякую мелочь, за неснятые шапки перед надзирателем. Надевали наручники (руки назад) и ставили около вахты. Руки затекали, мертвели, и взрослые мужчины плакали: "Гражданин начальник, больше не буду! Снимите наручники!" (Там были славные порядки, в Берлаге, -- не только в столовую шли по команде, но по команде входили за стол, по команде садились, по команде опускали ложки в баланду, по команде вставали и выходили.) Легко было кому-то пером черкнуть: "Создать Особлаги! Доложить проект режима к такому-то числу!" А ведь каким-то труженикам-тюрьмоведам (и душеведам, и знатокам лагерной жизни) надо было по пунктам продумать: что еще можно завинтить подосаднее? чем еще можно нагрузить понадрывнее? в чЈм еще можно утяжелить и без того не льготную жизнь туземца-зэка? Переходя из ИТЛ в Особлаги, эти животные должны были сразу почувствовать строгость и тяжесть -- но ведь прежде кому-то надо по пунктам изобрести! Ну, естественно усили меры охраны. Во всех Особлагах были добавочно укреплены зонные полосы, натянуты лишние нитки колючки и еще спирали Бруно рассыпаны в предзоннике. По пути следования рабочих колонн на всех важных перекрЈстках и поворотах заранее ставились пулемЈты и залегали пулемЈтчики. В каждом лагпункте была каменная тюрьма -- БУР.1 С сажаемых в БУР обязательно снимались телогрейки: мучение холодом было важной особенностью БУРа. Но и каждый барак был тюрьмой, потому что окна все зарешЈчены, на ночь вносились параши и запирались двери. И еще в каждой зоне были один-два штрафных барака, имевших усиленную охрану, свою особую маленькую зонку в зоне; они запирались тотчас после прихода арестантов с работы -- по образцу ранней каторги. (Вот это -- и были собственно БУРы, но у нас назывались режимками.) Затем совершенно откровенно заимствовали ценный гитлеровский опыт с номерами: заменить фамилию заключЈнного, "я" заключЈнного, личность заключЈнного -- номером, так что один от другого отличается уже не всей человеческой особенностью, а только плюс-минус единичкой в однообразном ряду. И эта мера может стать гнетущей -- но если еЈ очень последовательно до конца провести. Так и пытались. Всякий новопоступающий, "сыграв на рояле" в спецчасти лагеря (то есть, оставив отпечатки пальцев, как это делалось в тюрьмах, а в ИТЛ не делалось), надевал на шею веровочку с дощечкой. На дощечке набирался его номер, вроде Щ-262, (в Озерлаге было теперь и "Ы", ведь короток алфавит!), и в таком виде его фотографировал фотограф спецчасти. (Эти все фотографии еще где-нибудь храняться! Мы еще их увидим!) Дощечку снимали с шеи арестанта (ведь не собака же он), а взамен давали четыре (в иных лагерях -- три) белых тряпочки размером сантиметров 8 на 15. Эти тряпочки он должен был пришить себе в места, установленные не во всех лагерях одинаково, но обычно -- на спине, на груди, надо лбом на шапку, еще на ноге или на руке.2 В ватной одежде на этих установленных местах заранее производилась порча -- в лагерных мастерских отдельные портные отряжались на порчу новых вещей: фабричная ткань вырезалась квадратиком, обнажая исподнюю вату. Это делалось для того, чтобы зэк не мог при побеге отпороть номера' и выдать себя за вольняшку. В других лагерях еще проще: номер вытравлялся хлоркой на одежде. * ПРИВЕДЕНА ФОТОГРАФИЯ "3. На шмоне" ПРИМ. А. К. Велено было надзирателям окликать заключЈнных только по номерам, а фамилий не знать и не помнить. И довольно жутко было бы, если б они выдержали -- да они не выдержали (русский человек -- не немец), и уже на первом году стали сбиваться и кого-то звать по фамилиям, а потом всЈ больше. Для облегчения надзирателям прибивалась на вагонке соответственно каждому спальному месту -- фанерная бирка, и на ней -- номер спящего тут. Так, и не видя номеров на спящем, надзиратель всегда мог его окликнуть, а в отсутствии его знать, на чьей койке нарушение. Надзирателям открывалась и такая полезная деятельность: или тихо отпереть замок и тихо войти в барак перед подъЈмом и записать номера вставших прежде времени, или же ворваться в барачную секцию точно по подъЈму и записывать тех, кто еще не встал. В обоих случаях можно было сразу назначать карцеры, но больше полагалось в Особлагах требовать объяснительных записок -- и это при запрете иметь чернила и ручки и при никаком снабжении бумагой. Система объяснительных записок -- тягучая, нудная, противная, была неплохим изобретением, тем более, что у лагерного режима хватало для этого оплачиваемых лоботрясов и времени для разбора. Не просто тебя сразу наказывали, а требовали письменно объяснить: почему твоя койка плохо застелена; как ты допустил, что покосилась на гвозде бирка с твоим номером; почему запачкался номер на твоей телогрейке и почему ты своевременно не привЈл его в порядок; почему ты оказался с папиросой в секции; почему не снял шапку перед надзирателем.3 Глубокомыслие этих вопросов делало письменный ответ на них для грамотных еще даже мучительней, чем для неграмотных. Но отказ писать записку приводил к устрожению наказания! Записка писалась, чистотою и чЈткостью уважительно к Работникам Режима, относилась барачному надзирателю, затем рассматривалась ПомНачРежима или НачРежима, и писалось на ней письменное же определение наказания. Так же и в бригадных ведомостях полагалось писать номера прежде фамилий -- вместо фамилий? но боязно было отказаться от фамилий! как-никак, фамилия -- это верный хвост, своей фамилией человек ущемлен навек, а номер -- это дуновение, фу -- и нет. Вот если б номера на самом человеке выжигать или выкалывать! -- но до этого дойти не успели. А могли бы, шутя могли бы, не много и оставалось. И тем еще рассыпался гнЈт номеров, что не в одиночках же мы сидели, не одних надзирателей слышали -- а друг друга. Друг друга же арестанты не только никогда по номерам не называли, а даже не замечали их (хотя кажется, как не заметить эти кричащие белые тряпки на чЈрном? когда много вместе нас собиралось -- на развод, на проверку, обилие номеров пестрило, как логарифмическая таблица -- но только свежему взгляду) -- настолько не замечали, что о самых близких друзьях и бригадниках никогда не знали, какой у них номер, свой только и помнили. (Среди придурков встречались пижоны, которые очень следили за аккуратной и даже кокетливой пришивкой своих номеров, с подвЈрнутыми краями, мелкими стежками, покрасивее. Извечное холуйство! Мы с друзьями, наоборот, старались, чтобы номера выглядели на нас как можно более безобразно.) Режим Особлагов был рассчитан на полную глухость: на то, что отсюда никто никому не пожалуется, никто никогда не освободится, никто никуда не вырвется. (Ни Освенцим, ни Катынь не научили хозяев нисколько.) Поэтому ранние Особлаги это -- Особлаги с палками. Чаще не сами надзиратели носили их (у надзирателей были наручники!), а доверенные из зэков -- коменданты и бригадиры, но бить могли всласть и с полного одобрения начальства. В Джезказгане перед разводом становились у двери барака нарядчики с дубинками и по-старому кричали: "Выходи без последнего!!" (читатель давно уже понял, почему последний если и оказывался, то тут же его как бы уже и не было.)4 Поэтому же начальство мало огорчалось, если скажем, зимний этап из Карбаса в Спасск -- 200 человек -- замЈрз по дороге, уцелевшие забили все палаты и проходы санчасти, гнили заживо с отвратительной вонью и доктор Колесников ампутировал десятки рук, ног и носов.5 Глухость была такая надЈжная, что знаменитый начальник Спасского режима капитан ВоробьЈв и его подручные сперва "наказали" заключЈнную венгерскую балерину карцером, затем наручниками, а в наручниках изнасиловали еЈ. Режим замыслен был неторопливо проникающий в мелочи. Вот, например, запрещалось иметь чьи-то фотографии, не только свои (побег!), но и близких. Их отбирали и уничтожали. Староста женского барака в Спасске, пожилая женщина, учительница, поставила на столике портретик Чайковского, надзиратель изъял и дал ей трое суток карцера. "Да ведь это портрет Чайковского!" -- "Не знаю кого, но не положено женщинам в лагере иметь мужские портреты." -- В Кенгире разрешено было получать крупу в посылках (отчего ж не получать?), но также неукоснительно запрещено было еЈ варить, и если зэк пристраивался где-нибудь на двух кирпичах, надзиратель опрокидывал котелок ногой, а виновного заставлял тушить огонь руками. (Правда, потом построили сарайчик для варки, но через два месяца печь разрушили и расположили там офицерских свиней и лошадь опера Беляева). Однако, вводя разные режимные новинки, хозяева не забывали и лучшего опыта ИТЛ. В Озерлаге капитан Мишин, начальник лагпункта, привязывал отказчиков к саням и так волок их на работу. А в общем режим получился настолько удовлетворителен, что прежние исходные каторжане содержались теперь в Особлагах на общих равных основаниях, в общих зонах, и только отличались другими буквами на номерных нашлЈпках. (Ну, разве что при нехватке бараков, как в Спасске, назначали им для жилья сараи и конюшни.) Так Особлаги, не названные официально каторгой, стали еЈ правопреемником и наследником, слились с нею. Но чтобы режим хорошо усваивался арестантами -- надо обосновать его еще и правильной работой и правильной едой. Работа для Особлагов выбиралась тяжелейшая из окружающей местности. Как верно заметил Чехов: "в обществе и отчасти в литературе установился взгляд, что настоящая самая тяжкая и самая позорная каторга может быть только в рудниках. Если бы в "Русских женщинах" Некрасова герой... ловил бы для тюрьмы рыбу или рубил лес -- многие читатели остались бы неудовлетворенными". (Только о лесоповале, Антон Павлович, за что уж так пренебрежительно? Лесоповал, -- ничего, подходит). Первые отделения Степлага, с которых он начинался, все были на добыче меди (1-е и 2-е Отделения -- Рудник, 3-е -- Кенгир, 4-е -- Джезказган). Бурение было сухое, пыль пустой породы вызывала быстрый силикоз и туберкулЈз.6 Заболевших арестантов отправляли умирать в знаменитый Спасск (под Карагандою) -- "всесоюзную инвалидку" Особлагов. О Спасске можно бы сказать и особо. В Спасск присылали инвалидов -- конченных инвалидов, которых уже отказывались использовать в своих лагерях. Но, удивительно! -- переступив целебную зону Спасска, инвалиды разом обращались в полноценных работяг. Для полковника Чечева, начальника всего Степлага, Спасское лагерное отделение было из самых любимых. Прилетев сюда из Караганды на самолЈте, дав себе почистить сапоги на вахте, этот недобрый коренастый человек шЈл по зоне и присматривался, кто еще у него не работает. Он любил говорить: "Инвалид у меня во всем Спасске один -- без двух ног. Но и он на лЈгкой работе -- посыльным работает". Одноногие все использовались на сидячей работе: бой камня на щебенку, сортировка щепы. Ни костыли, ни даже однорукость не были препятствием к работе в Спасске. Это Чечев придумал -- четырЈх одноруких (двух с правой рукою и двух с левой) ставить на носилки. Это у Чечева придумали -- вручную крутить станки мехмастерских, когда не было электроэнергии. Это Чечеву нравилось -- иметь "своего профессора", и биофизику Чижевскому он разрешил устроить в Спасске лабораторию (с голыми столами). Но когда Чижевский из последних бросовых материалов разработал маску против силикоза для джезкаганских работяг, -- Чечев не пустил еЈ в производство. Работают без масок, и нечего мудрить. Должна же быть оборачиваемость контингента. В конце 1948 года в Спасске было около 15 тысяч зэков обоего пола. Это была огромная зона, столбы еЈ то поднимались на холмы, то опускались в лощины, и угловые вышки не видели друг друга. Постепенно шла работа саморазгораживания: зэки строили внутренние стены и отделяли зоны женскую, рабочую, чисто-инвалидную (так было стеснительнее для внутрилагерных связей и удобнее для хозяев). Шесть тысяч человек ходило работать на дамбу за 12 километров. Так как они были всЈ-таки инвалиды, то шли туда более двух часов и более двух часов назад. К этому следует прибавить 11-часовой рабочий день. (Редко кто выдерживал на той работе два месяца). Следующая крупная работа была -- каменоломни, они находились в самых зонах (на острове -- свои ископаемые!), и в женской, и в мужской. В мужской зоне карьер был на горе. Там после отбоя взрывали камень аммоналом, а днЈм инвалиды молотками разбивали глыбы. В женской зоне аммонала не применяли, а женщины рылись до пластов вручную кирками, а потом дробили камень большими молотками. Молотки у них, конечно, соскакивали с рукояток, а новые ломались, а для насадки надо было отправлять в другую зону. Тем не менее, с каждой женщины требовали норму -- 0,9 кубометра в день, а так как выполнить еЈ они не могли, то и получали долго штрафной паЈк -- 400 граммов, пока мужчины не научили их перед сдачей перетаскивать камень из старых штабелей в новые. Напомним, что вся эта работа производилась не только инвалидами и не только без единого механизма, но в суровые степные зимы (до 30-35 градусов мороза с ветром) еще и в летней одежде, потому что неработающим (то есть инвалидам) не полагается на зиму выдавать теплую одежду. П-р вспоминает, как она в такой мороз, почти неодетая, орудовала над камнем с огромным молотком. -- Польза этой работы для Отечества особенно выясняется, если мы доскажем, что камень женского карьера почему-то оказался негоден для строительства и в некий день некий начальник распорядился, чтобы женщины весь добытый ими за год камень теперь засыпали бы назад в карьер, подрыли землЈю и развели бы парк (до парка, конечно, не дошло). -- В мужской зоне камень был хорош, доставка же его на место строительства совершалась так: после проверки весь строй (сразу тысяч около восьми, кто еще в этот день был жив) гнали в гору, а назад допускали только с камнями. В выходной такая инвалидная прогулка совершалась дважды -- утром и вечером. Затем шли такие работы: самозагораживание; строительство посЈлка для лагерщиков и конвоиров (жилые дома, клуб, баня, школа); работа на полях и огородах. Урожай с тех огородов тоже шЈл на вольных, а зэкам доставалась лишь свекловичная ботва: еЈ привозили возами на машинах, сваливали в кучи близ кухни, там она мокла, гнила, и оттуда кухонные рабочие вилами таскали еЈ в котлы. (Это несколько напоминает кормление домашнего скота?..) Из этой ботвы варилась постоянная баланда, к ней добавлялся один черпачок кашицы в день. Вот огородная спасская сценка: человек полтораста зэков, сговорясь, ринулись разом на один такой огород, легли и грызут с гряд овощи. Охрана сбежалась, бьЈт их палками, а они лежат и грызут. Хлеба давали неработающим инвалидам 550, работающим -- 650. Еще не знал Спасск медикаментов (на такую ораву где взять! да и всЈ равно им подыхать) и постельных принадлежностей. В некоторых бараках вагонки сдвигались и на сдвоенных щитах ложились уже не по двое, а по четверо впритиску. Да, еще же была работа! Каждый день 110-120 человек выходило на рытье могил. Два студебекера возили трупы в обрешЈтках, откуда руки и ноги выпячивались. Даже в летние благополучные месяцы 1949 года умирало по 60-70 человек в день, а зимой по сотне (считали эстонцы, работавшие при морге). (В других Особлагах не было такой смертности, и кормили лучше, но и работы же покрепче, ведь не инвалиды -- это читатель уравновесит уже сам.) Все это было в 1949 (тысяча девятьсот сорок девятом) году -- на тридцать втором году Октябрьской революции, через четыре года после того, как кончилась война и еЈ суровые необходимости, через три года после того, как закончился Нюрнбергский процессе и всЈ человечество узнало об ужасах фашистских лагерей и вздохнуло с облегчением: "это не повторится!.."7 Если ко всему этому режиму еще добавить, что с переездом в Особлаг почти прекращалась связь с волей, с ожидающей тебя и твоих писем женой, с детьми, для которых ты превращался в миф (два письма в год, -- но не отправлялись и эти, куда вложил ты лучшее и главное, собранное за месяцы. Кто смеет проверить цензорш, сотрудниц МГБ? Они часто облегчали себе работу -- сжигали часть писем, чтобы не проверять. А что твоЈ письмо не дошло -- всегда можно свалить на почту. В Спасске позвали как-то арестантов отремонтировать печь в цензуре -- те нашли там сотни неотправленных, но еще и не сожженных писем -- забыли цензоры поджечь. Вот обстановка Особлага -- печники еще боялись об этом рассказывать друзьям! -- гебисты могли с ними быстро расправиться... Эти цензорши МГБ, для своего удобства сжигавшие душу узников, -- были ли они гуманнее тех эсесовок, собиравших кожу и волосы убитых?). А уж о свиданиях с родственниками в Особлагах и не заикались -- адрес лагеря был зашифрован и не допускалось приехать никому. Если еще добавить, что хемингуэевский вопрос иметь или не иметь почти не стоял в Особлагах, он со дня создания их был уверенно разрешен в пользу не иметь. Не иметь денег и не получать зарплаты (в ИТЛ еще можно было заработать какие-то гроши, здесь -- ни копейки). Не иметь смены обуви или одежды, ничего для поддевания, утепления или сухости. БельЈ (и что' то было за бельЈ! -- вряд ли хемингуэевские бедняки согласились бы его натянуть) менялось два раза в месяц, одежда и обувь -- два раза в год, кристальная аракчеевская ясность. (Не в первые дни лагеря, но позже, наладили вечную камеру хранения -- до дня "освобождения", считалось важным проступком не сдать туда какой-либо собственной носильной вещи: это была подготовка к побегу, карцер, следствие). Не иметь никаких продуктов в тумбочке (а утром стоять в очереди в продуктовую каптерку, чтобы сдать их, вечером -- чтобы получить -- тем самым удачно занимались еще оставшиеся свободными для ума утренние и вечерние получасы). Не иметь ничего рукописного, не иметь чернил, химических и цветных карандашей, не иметь чистой бумаги свыше одной ученической тетради. Не иметь в конце концов и книг. (В Спасске отбирали собственные книги при приЈме арестанта в лагерь. У нас сперва разрешалось иметь одну-две, но однажды вышел мудрый указ: зарегистрировать все собственные книги в КВЧ, поставить на титульном листе "Степлаг. Лагпункт N..." Все книги без штампа будут впредь отбираться как незаконные, книги же со штампом будут сч