мле. Лупятся гебисты. ((В телефонных этих звонках ничего не может содержаться... Вдруг по квартире вопли: - "Летит! Выслали! В Западную Германию!" Звонят, что слухи от друзей Бёлля: тот ожидает гостя во Франкфурте. Правдоподобно? можно поверить? Сами же пустили и слух, отвлечь от своих подвалов. "Я поверю только если услышу голос А. И." Причём тут друзья Бёлля? Спектакль какой-то... Зачем тогда было так брать, восемь на одного? принимать всемирный позор с арестом - чтобы выслать? Но опять, опять звонят агентства, одно за другим. Министерство внутренних дел Рейн-Вестфалии подтвердило: "ожидается в Западной Германии"... Да больше: уже прибыл, и находится на пути в резиденцию Бёлля!..". Значит, так?.. Но почему у всех радость? Это же - несчастье, это же насилие, не меньшее, чем лагерь... Выслали - свистящее, чужое... Выслали, а у нас, конфискация? - ах, надо было успеть раздать, потеряла время! Жжёт. Всё жжёт. Звонят, поздравляют - с несчастьем?..)) Дальше всё - читателям привычнее, чем мне, разный там проход облаков, над облаками, солнце, как над снежною равниной. И как установился курс, я соображаю: который час (около двух, на 15° больше истинного полдня), как летим относительно солнца - и получается: линия между Минском и Киевом. Значит, вряд ли будет ещё посадка в СССР и значит, значит... Вена? Не могу ничего вообразить другого, не знаю я ни рейсов, ни аэродромов. Летим, как висим. Слева спереди ослепительно светит солнце на снежно-облачные поля. А камеры для людей, думающих иначе, устроены так, что опять уже в потолках зажглись ночные лампочки - и до следующего полудня. Господи, если ты возвращаешь мне жизнь - как эти камеры развалить? Многовато для меня переходов за неполные сутки. Мягкое сиденье, конфетки. А в кармане - кусок лефортовского хлеба: как в сказке удаётся из дурной ворожбы вырвать, унести вещественный кусок: что - было, что не приснилось. Да я б и без этой краюхи не забыл. Перелёт - как символ: оборвалось 55 лет за плечами, сколько-то где-то ждёт впереди. Висеть - как думать: правильно жил? Правильно. Не ошибись теперь, новый мир - новые сложности. Так вишу, думаю, и даже конвой свой разглядывать нет ни досуга, ни охоты. Один - вытащил приёмник, рожа улыбается, весёлая командировка, включить больно хочется, другого спрашивает - можно ли? (Кто старший - не знаю, не видно старшего.) Я - явно брови нахмурил, покачал головой: "Мешает" (думать). Махнули ему, убрал. Двое задних - какие- то не такие, читают немецкие газеты, "Frankfurter Allgemeine". Дипломаты, что ли? А гебисты от скуки исходят, читают разбросанные рекламы, проспекты... и расписания. Расписания Аэрофлота? Совсем лениво, как тоже от скуки крайней, беру расписание и так же лениво просматриваю. Типов самолётов я не различаю. А рейсов тут полно, есть и Вена, есть и Цюрих, но час - ни один не подходит. В половине второго-два не выходит в Европу ни один самолёт подходящего направления. Значит, подали мне специальный. Да на это у нас казна есть, русский революционный размах. Даже и не думать. Коромысло. Висеть и только понимать: таких часов в жизни - немного. Как ни понимай - победа. Телёнок оказался не слабее дуба. На чем бы мысль ни собрал - не получается. Дома - какова там добыча в обыске ? (Но уже не жжёт, как ночью.) И что там сейчас мои? ((Все радио десять раз повторили уже: летит - прибыл - едет к Бёллю. И когда никто уже в том не сомневайся: "самолёт прибудет через полтора часа". А как же министр сообщал: "давно прибыл"? А как же все корреспонденты? Так никто ещё не видел его живого?? Так - спектакль?! он никуда не летит?!? Так то было ещё не несчастье!? А - вот оно... Сообщения сыпятся вперебой: ещё в полёте... уже сел... Ещё не вылетал из Москвы, рейс откладывается! И тогда - окончательно ясно: везут. Увезут в Египет или на Кубу, выбросят - и за него не в ответе. Ну, мерзавцы, стану вам костью в горле, устрою вам звон!)) Стюардесса разносит кофе с печеньями. Попьём, пригодится, хлебушек сэкономим. Опять наклонился врач: как я себя чувствую? какие ощущения? не хочу ли ещё вот эту таблетку? Право же, как любезен, от самого лефортовского подъёма, и спал, наверно, в тюрьме. "Простите, как ваше имя- отчество?" Сразу окостенел и голосом костяным: "Иван Иваныч". Ах, продешевился я!.. А вот что! Заветного гражданства я лишён, значит теперь человек свободный, выйду-ка я в уборную. Где она? Наверно, в хвосте. Никому ни слова, независимо встаю и быстро пошёл назад. Так быстро, что переполох у них на две секунды опоздал, но тем больший потом. Открываю дверь - сзади ещё пассажирский салон, человек на 20 - и совершенно пуст. Ну, эта роскошь социализму по карману. Иду дальше, но тут уже нагоняют меня трое - средь них и "Иван Иваныч". Мол: что такое? Как, что такое? В уборную. Так - не туда, не там, в носу! Ах, в носу, ну ладно. Повернул. Это ещё могу понять как повышенную любезность. Но достигнув носовой уборной, не могу за собой закрыть дверь: туда же ломятся и двое гебистов, впрочем не отнимая у меня первенства. Воспитание арестантское: желаете наблюдать? пожалуйста, у мужчин это совершается вот так. Вот так, и всё. Разрешите! Конечно, пожалуйста, расступаются. Однако рядом со мной у окна уже сел другой, пособачистей, прежний не оправдал доверия. Я оглядываю внимательно нового соседа: какой, однако, убийца. Внимательно остальных. Да их тут трое-четверо таких, почти несомненно, что уже убивали, а если какой ещё упустил - то готов отличиться сегодня же. Сегодня.. Да какой же я лопух, что ж я разблагодушествовал ? Кому ж я поверил? - Малярову? Подгорному? Старый арестант - а второй день одни ошибки. Вот отвык. Разве настоящий арестант - "тонкий, звонкий и прозрачный", смеет поверить хоть на грош, хоть на минуту - советскому прокурору или советскому президенту? Я- то! мало ли знаю историй, как наши молодчики после войны в любой европейской столице, днём на улице - втолакивали жертву в автомобиль и увозили в посольский подвал? и потом экспортировали куда хотели? В каждом советском посольстве довольно таких комнат, полуподвальных, каменных, прочных, не обязательно на меня лефортовскую камеру. Сейчас в Вене, в припугнутой нейтральной Австрии, к самому трапу пустого самолёта вот так же подкатит вплотную посольский автомобиль, эти восьмеро толканут меня туда без усилий (да что! здесь, в самолёте, упакуют в тюк и отнесут, сколько таких историй!). Несколько дней подержат в посольстве. Объявлен Указ, я выслан, - когда, куда - не обязательно предъявлять корреспондентам. А через несколько дней находят меня убитого на обочине австрийского шоссе - и почему за это должно отвечать советское правительство? Все годы, к сожалению, они за меня отвечали, и в этом была моя безопасность, - но уж теперь-то нет? Весь этот прояснившийся мне план настолько в стиле ГБ, что даже проверять, исследовать его не нужно. Как же это я не сообразил сразу?.. А что - теперь? Теперь вот что: как можно больше беспечности, я отдыхаю, я расслаблен, я улыбаюсь, даже с кем-то перебрасываюсь словами - я полностью им доверяю. (Хотя бы - не в тюк, хотя бы своими ногами выйти. Не знаю, совсем не знаю аэродромных порядков, но не может быть, чтобы при посадке самолёта не было ни одного полицейского вблизи. А если будет хоть один, я успею громко крикнуть. Ну-ка, ну-ка, в детстве ученый, давно заброшенный немецкий язык, выручай! Составляю в уме, составляю: "Herr Polizei! Achtung! Ich bin Schriftsteller Solshenizyn! Ich bitte um Ihre Hilfe und Verteidigung!" Успею выкрикнуть? Даже если половину и рот зажмут - поймёт!) И теперь - только наблюдаю их. Полудремлю и наблюдаю: какие лица? Как переговариваются? похоже ли на деятельную подготовку? какие у них с собой вещи? Да руки почти у всех пусты. То есть, свободны... А летим мы уже - скоро три часа. Долгонько. Сколько до этой Вены? ничего не знаю, никогда не интересовался. Но вот начинаем сбавлять высоту. И не удерживаюсь от ещё одной проверки: не порывисто, развалисто, уже известной тропой иду в носовую уборную. За 10 минут до аэродрома - ещё я зэк или уже не зэк? За мной - двое, и даже что-то укоризненно, - почему не сказал? (То есть, чтоб один выводной успел занять позицию впереди меня.) "Разве ещё имеет значение?" - улыбаюсь я. "Ну как же, вот я вам дверь открою." И опять - стали вдвоем на пороге, чтоб я не закрыл. С холодком: нет, дело не просто. Что-то готовят. (Теперь-то понимаю: инструкция их была: не дать мне кончить самоубийством или порезаться, повредить себя, как блатные, когда на этап не хотят. Хороши б они выглядели, выведя меня порезанного!) Ладно. Сел на старое место и поглядываю расслабленно- беззаботно. Спускаемся. Ниже. Различается большой город. На реке. Не такая широкая река, но и не малая. Дунай? Кто его знает. Делаем круг. Венских парков и предместий что-то не видать, больше промышленности, да где её теперь нет? ... А вот и аэродром. Покатили по дорожкам. Среди других зданий одно возвышается, и на нем надпись "Frankfurt-am-Main". Э- ка!.. Рулим, вертимся - есть полицейские, есть, и немало, если форму правильно понимаю. И вообще людей порядочно, сотни две, так что крикнуть будет кому. Остановились. Снаружи везут трап. Наши некоторые к пилоту бегают и назад. Я всё-таки не выдерживаю, да естественное движение пассажира - где там пальтишко моё (лефортовское, чехословацкой братской выделки), надеть его, что ли? Сразу перегородили, и даже властно: "Сидите!" Плохо дело. Сижу. Трое-четверо бегают, суетятся, остальные сидят вокруг меня, как тигры. Сижу беспечно: и что, правда, в этом пальто париться? И вдруг от пилотского тамбура сюда в салон команда - громко, резко: - Одевайте его! Выводите! Всё по худому сбывается, только о зэке так можно крикнуть. Ладно, повторяю про себя немецкие фразы. Впрочем, пальто своими руками надел. Шапку. Всё-таки не в тюк. Вдруг на пороге тамбура один из восьми налетает на меня лицо к лицу, грудь к груди - и от живота к животу передает мне пять бумажек - пятьсот немецких марок. Во-как?? Поскольку я зэк - отчего не взять? ведь беру же от них пайку, щи... Но всё-таки джентльменничаю: - Позвольте... А кому я буду должен? (Мало они нашей кровушки попили. С 1918-го года заработали когда-нибудь один русский рубль своими руками?) - Никому, никому... И - исчез с дороги, я даже лица его не отличил, не заметил. И вообще - дорога мне свободна. Стоят гебисты по сторонам, пилот вылез. Голос: - Идите. Иду. Спускаюсь. С боков - нету двоих коробочкою, не жмут. Шагнул перекладины три-четыре - всё-таки оглянулся, недоумеваю. Не идут! Так и осталась нечистая сила - вся в самолёте. И - никто не идёт, я ж на два салона - пассажир единственный. Тогда - под ноги, не споткнуться бы. Да и вперёд глянул немножко. Широким кольцом, очевидно за запретною чертой, стоят сотни две людей, аплодируют, фотографируют или крутят ручку. Ждали? знают? Вот этой самой простой вещи - встречи - я и не ожидал. (Я совсем забыл, что нельзя привезти человека в страну, не спрося эту страну. По коммунистическим-то нравам спрашивать не надо никого, как в Праге приземлялись под 21-е августа.) А внизу трапа - очень симпатичный, улыбаясь, и неплохо по-русски: - Петер Дингенс, представитель министерства иностранных дел Федеративной Республики. И подходит женщина, подносит мне цветок. Пять минут шестого по-московски. Ровно сутки назад, толкаясь, вломились в квартиру, и не давали мне собраться... Для одних суток многовато, конечно. Но это уже вторые начались - на полицейской машине вывозят меня с аэродрома запасным выездом, спутник предлагает ехать к Бёллю, и мы гоним по шоссе, уже разговаривая о жизни этой: уж она началась. Мы гоним 120 км в час, но того быстрей перегоняет нас другая полицейская машина, велит сворачивать в сторону. Выскакивает рыжий молодой человек, подносит мне огромный букет, с объяснением: - От министра внутренних дел земли Рейн-Пфальц. Министр выражает мнение, что это - первый букет, который вы получаете от министра внутренних дел! Да уж! Да уж, конечно! От наших - наручники разве. Даже с семьёй своей жить было мне отказано... ((Иностранным корреспондентам в Москве объявили указ о лишении гражданства. "Семья может соединиться с ним, как только пожелает." - "Не поверю, пока не услышу его голоса." Теперь из ФРГ: подробности встречи на аэродроме. Такого не придумаешь, не актёр же прилетел? Звонит корреспондент "Нью- Йорк Таймс": он только что звонил Бёллю и разговаривал с Солженицыным... Наконец - и сам звонит. В кабинет, где два рабочих стола и ещё вчера в напряжённой тишине дорабатывали, потом врывались гебисты, потом сжигалось столько - теперь столпилось 40 человек - друзья, знакомые, - посмотреть разговор. ...Предъявили измену... одели во всё гебешное... полковник Комаров... Тут слух был (пустили да впопыхах, не успели разработать), что добровольно выбрал изгнание вместо тюрьмы. "Ты никакого обещанья не подписал?" "Да что ты, и не думал." Ну, сейчас он им врежет! Сейчас он там им врежет!!..)) Вечером, в маленькой деревушке Бёлля мы пробирались меж двух рядов корреспондентских автомобилей, уже уставленных вдоль узких улочек. Под фотовспышками вскочили в дом, до ночи и потом с утра слышали гомон корреспондентов под домом. Милый Генрих развалил свою работу, бедняга, распахнул мне гостеприимство. Утром, как объяснили мне, неизбежно выйти, стать добычей фотографов - и что-то сказать. Сказать? Всю жизнь я мучился невозможностью громко говорить правду. Вся жизнь моя состояла в прорезании к этой открытой публичной правде. И вот, наконец, я стал свободен как никогда, без топора над головою, и десятки микрофонов крупнейших всемирных агентств были протянуты к моему рту - говори! и даже неестественно не говорить! сейчас можно сделать самые важные заявления - и их разнесут, разнесут, разнесут - ...А внутри меня что-то пресеклось. От быстроты пересадки, не успел даже в себе разобраться, не то что подготовиться говорить? И это. Но больше - вдруг показалось малодостойно: браниться из безопасности, там говорить, где и все говорят, где дозволено. И вышло из меня само: - Я - достаточно говорил, пока был в Советском Союзе. А теперь - помолчу. И сейчас, отдаля, думаю: это - правильно вышло, чувство - не обмануло. (И когда потом семья уже приехала в Цюрих, и опять рвались корреспонденты, полагая, что уж теперь-то, совсем ничего не боясь, я сказану, - опять ничего не состраивалось, нечего было объявить.) Помолчу - я имел в виду помолчать перед микрофонами, а своё состояние в Европе я уже с первых часов, с первых минут понял как деятельность, нестеснённую наконец: 27 лет писал я в стол, сколько ни печатай издали - не сделаешь, как надо. Только теперь я могу живо и бережно убрать свой урожай. Для меня было главное: из лефортовской смерти выпустили печатать книги. А у нас там в России, моё заявление могло быть истолковано и загадочно: да как же это - помолчу? за столько стиснутых глоток - как же можно молчать? Для них, там, главное было - насилие, надо мной совершённое, над ними совершаемое, а я - молчу? Им слышалось это в громыхании лермонтовского "На смерть поэта", лучше всего выраженном у Регельсона [38]. Им так казалось (аффект минуты): лучше в советском лагере, чем доживать за границей. Так и среди близких людей разность жизненной встряски даже за сутки может родить разнопонимание. ((Одели во всё гебешное!"... мерзко! И чтобы ссыльные прирождённые вещи лежали у них? - грязь прилипает. Как будто ещё держат тело. Забрать. Но как попасть в Лефортово? Оно заперто. Телефон? Таких телефонов не бывает в книжке. Телефоны следователей? - Кое-кто знает своих мучителей. Но следователь даёт следующий телефон, который уже не ответит. Прокуратура? - "У нас нет телефона Лефортовской тюрьмы." "Но вы отвезли туда Солженицына." - "Ничего не знаем." Вспомнили: четверг в Лефортово - день передач. И поехала прямо. Дубасить в закрытое окошко: "Позовите полковника Комарова!" В стене - гремят, гремят замки и, сопровождённый двумя адъютантами (они выскакивают и строятся с двух сторон), висломясый, седой, с важностью: - Начальник Лефортовского изолятора полковник Петренко! По эту сторону баррикады свищи-ищи конца фамилий! А тем более - вещей... Сожжены. В тот же день, мол, сожжены. Или между своими разобраны? Или взяты для подделок?")) То ли ей предстояло! Ей предстояло теперь самое главное, начать и кончить: весь мой огромный архив, 12-летние заготовки по многим Узлам вперёд - перенести в Швейцарию, по воздуху, по земле или по воде, не утеряв ни бумажки, ни упаковочного привычного конверта, в те же ящики вложить в этот письменный стол, когда он приплывёт туда, - и по дороге ни единого важного листика (а неважных мало у меня) не пронести через железный обруч погранохраны, не дать им на таможне сфотографировать десятком приготовленных копировальных аппаратов, уж не говоря - не дать отобрать, ибо физически не может ЧКГБ, физически не может советская власть выпустить на свободу хоть листик один, который им не по нраву. И эта задача моей жене - удалась. Без этого был бы я тут, в изгнании, с вырванным боком, со стонущею душой, инвалид, а не писатель. И эту бы историю ещё как раз в сию книгу вставить. Да нельзя, нельзя... Sternenberg, нагорье Цюриха Июнь 1974 ПРИЛОЖЕНИЯ [1] 15.11.66 Москва Многоуважаемый С. Комото! Я очень тронут Вашим любезным предложением обратиться в новогодних номерах к японским читателям. Все три издания "Одного дня Ивана Денисовича" на японском языке у меня есть. Не имея возможности оценить переводов, я восхищён внешним видом изданий. До сих пор я отказывался давать какие-либо интервью или обращения к читателям газет. Однако, с недавнего времени я пересмотрел это решение. Вы - первый, кому я это интервью даю. Отвечаю на Ваши вопросы. 1. (Как я расцениваю отзывы читателей и критиков на мои произведения.) Лавина читательских писем после первого опубликования моих произведений была для меня пока одним из самых трогательных и сильных переживаний всей моей жизни. Много лет я занимался литературной работой, не имея совсем никаких читателей, даже измеряемых одним десятком. Тем более ярким было это живое ощущение читающей страны. 2. (Что бы я мог сказать о "Раковом корпусе".) "Раковый корпус" - это повесть объёмом в 25 печатных листов, состоит из двух частей. Часть 1-ю я закончил весной 1966 г., но ещё не сумел найти для неё издателя. Часть 2-ю надеюсь закончить вскоре. Действие повести происходит в 1955 г. в онкологической клинике крупного южного советского города. Я сам лежал там, будучи при смерти, и использую свои личные впечатления. Впрочем, повесть - не только о больнице, потому что при художественном подходе всякое частное явление становится, если пользоваться математическим сравнением, "связкой плоскостей": множество жизненных плоскостей неожиданно пересекаются в избранной точке. 3. (Мои творческие планы.) Отвечать на такой вопрос имеет смысл писателю, который уже напечатал и представил на сцене свои предыдущие произведения. Со мной не так. До сих пор не напечатаны мой большой роман ("В кругe первом"), некоторые мелкие рассказы, не поставлены мои пьесы ("Олень и шалашовка", "Свет, который в тебе"). При таких обстоятельствах как-то нет желания говорить о "творческих планах", они не имеют реального значения. Наиболее влекущая меня литературная форма - "полифонический" роман (без главного героя, где самым важным персонажем являемся тот, кого в данной главе "застигло" повествование) и с точными приметами времени и места действия. 4. (Мое отношение к Японии, японскому народу, его культуре.) Я стремлюсь всегда писать п_л_о_т_н_о, т. e. вместить гyсто в малый объём. Как мне со стороны и издали кажется, эта черта является одной из важных в японском национальном хаpактере - само географическое положение воспитало её в японцах. Это дает мне ощущение "родственности" с японским характером, хотя никаким специальным изучением японской культуры это у меня никогда не сопровождалось. (Исключение представляет философия Ямата Соко, с которой даже поверхностное знакомство произвело на меня неизгладимое впечатление.) Большую часть жизни то лишённый свободы, то занятый математикой и физикой, которые одни давали мне средства к существованию, я остаток времени отдавал собственному литературному труду и поэтому оказался мало осведомлён о событиях современной мировой культуры, мало знаю современных зарубежных авторов, художников, театр и кино. Это относится и к Японии. Мне удалось побывать только на одном японском спектакле (театра "Кабуки") и повидать только три японских фильма. Из них сильное впечатление оставил "Голый остров". Я глубоко уважаю незаурядное трудолюбие и талантливость японского народа, проявляемые им в постоянно нелёгких природных условиях. 5. (Как я смотрю на обязанности писателя в деле защиты мира.) Я понимаю этот вопрос более широко. Борьба за мир есть только часть из обязанностей писателя перед обществом. Никак не менее важна и борьба за социальную справедливость и упрочение духовных ценностей в своих современниках. Именно с отстаивания нравственных ценностей в душе каждого только и может начинаться плодотворное отстаивание мира. Воспитанный на традициях русской литературы, я не могу себе представить своего литературного труда без этих целей. Желаю японским читателям счастливого Нового Года! А. Солженицын [2] ПИСЬМО IV-му ВСЕСОЮЗНОМУ СЪЕЗДУ СОЮЗА СОВЕТСКИХ ПИСАТЕЛЕЙ (вместо выступления) В президиум съезда и делегатам Членам ССП Редакциям литературных газет и журналов Не имея доступа к съездовской трибуне, я прошу Съезд обсудить: I. то нетерпимое дальше угнетение, которому наша художественная литература из десятилетия в десятилетие подвергается со стороны цензуры и с которым Союз писателей не может мириться впредь. Не предусмотренная конституцией и потому незаконная, нигде публично не называемая, цензура под затуманенным именем "Главлита" тяготеет над нашей художественной литературой и осуществляет произвол литературно-неграмотных людей над писателями. Пережиток средневековья, цензура доволакивает свои мафусаиловы сроки едва ли не в XXI век! Тленная, она тянется присвоить себе удел нетленного времени: отбирать достойные книги от недостойных. За нашими писателями не предполагается, не признаётся права высказывать опережающие суждения о нравственной жизни человека и общества, по-своему изъяснять социальные проблемы или исторический опыт, так глубоко выстраданный в нашей стране. Произведения, которые могли бы выразить назревшую народную мысль, своевременно и целительно повлиять в области духовной или на развитие общественного сознания, - запрещаются либо уродуются цензурой по соображениям мелочным, эгоистическим, а для народной жизни недальновидным. Отличные рукописи молодых авторов, ещё никому не известных имён, получают сегодня из редакций отказы лишь потому, что они "не пройдут". Многие члены Союза и даже делегаты этого Съезда знают, как они сами не устаивали перед цензурным давлением и уступали в структуре и замысле своих книг, заменяли в них главы, страницы, абзацы, фразы, снабжали их блеклыми названиями, чтобы только увидеть их в печати, и тем непоправимо искажали их содержание и свой творческий метод. По понятному свойству литературы все эти искажения губительны для талантливых произведений и совсем не чувствительны для бездарных. Именно лучшая часть нашей литературы появляется в свет в искажённом виде. А между тем сами цензурные ярлыки ("идеологически- вредный", "порочный" и т.д.) недолговечны, текучи, меняются на наших глазах. Даже Достоевского, гордость мировой литературы, у нас одно время не печатали (не полностью печатают и сейчас), исключали из школьных программ, делали недоступным для чтения, поносили. Сколько лет считался "контрреволюционным" Есенин (и за книги его даже давались тюремные сроки)? Не был ли и Маяковский "анархиствующим политическим хулиганом"? Десятилетиями считались "антисоветскими" неувядаемые стихи Ахматовой. Первое робкое напечатание ослепительной Цветаевой десять лет назад было объявлено "грубой политической ошибкой". Лишь с опозданием в 20 и 30 лет нам возвратили Бунина, Булгакова, Платонова, неотвратимо стоят в череду Мандельштам, Волошин, Гумилёв, Клюев, не избежать когда-то "признать" и Замятина, и Ремизова. Тут есть разрешающий момент - смерть неугодного писателя, после которой, вскоре или невскоре, его возвращают нам, сопровождая "объяснением ошибок". Давно ли имя Пастернака нельзя было и вслух произнести, но вот он умер - и книги его издаются, и стихи его цитируются даже на церемониях. Воистину сбываются пушкинские слова: Они любить умеют только мёртвых! Но позднее издание книг и "разрешение" имён не возмещает ни общественных, ни художественных потерь, которые несёт наш народ от этих уродливых задержек, от угнетения художественного сознания. (В частности, были писатели 20-х годов - Пильняк, Платонов, Мандельштам, которые очень рано указывали и на зарождение культа личности и на особые свойства Сталина, - однако их уничтожили и заглушили вместо того, чтобы к ним прислушаться.) Литература не может развиваться в категориях "пропустят - не пропустят", "об этом можно - об этом нельзя". Литература, которая не есть воздух современного ей общества, которая не смеет передать обществу свою боль и тревогу, в нужную пору предупредить о грозящих нравственных и социальных опасностях, не заслуживает даже названия литературы, а всего лишь - косметики. Такая литература теряет доверие у собственного народа, и тиражи её идут не в чтение, а в утильсырьё. Наша литература утратила то ведущее мировое положение, которое она занимала в конце прошлого и в начале нынешнего века, и тот блеск эксперимента, которым она отличалась в 20-е годы. Всему миру литературная жизнь нашей страны представляется сегодня неизмеримо бедней, площе и ниже, чем она есть на самом деле, чем она проявила бы себя, если б её не ограничивали и не замыкали. От этого проигрывает и наша страна в мировом общественном мнении, проигрывает и мировая литература: располагай она всеми нестеснённымн плодами нашей литературы, углубись она нашим духовным опытом - всё мировое художественное развитие пошло бы иначе, чем идёт, приобрело бы новую устойчивость, взошло бы даже на новую художественную ступень. Я предлагаю Съезду принять требование и добиться упразднения всякой - явной или скрытой - цензуры над художественными произведениями, освободить издательства от повинности получать разрешение на каждый печатный лист. II. ...обязанности Союза по отношению к своим членам. Эти обязанности не сформулированы чётко в уставе ССП ("защита авторских прав" и "меры по защите других прав писателей"), а между тем за треть столетия плачевно выявилось, что ни "других", ни даже авторских прав гонимых писателей Союз не защитил. Многие авторы при жизни подвергались в печати и с трибун оскорблениям и клевете, ответить на которые не получали физической возможности, более того - личным стеснениям и преследованиям (Булгаков, Ахматова, Цветаева, Пастернак, Зощенко, Андрей Платонов, Александр Грин, Василий Гроссман.) Союз же писателей не только не предоставил им для ответа и оправдания страниц своих печатных изданий, не только не выступил сам в их защиту, - но руководство Союза неизменно проявляло себя первым среди гонителей. Имена, которые составят украшение нашей поэзии XX века, оказались в списке исключённых из Союза, либо даже не принятых в него! Тем более руководство Союза малодушно покидало в беде тех, чьё преследование окончилось ссылкой, лагерем и смертью (Павел Васильев, Мандельштам, Артём Весёлый, Пильняк, Бабель, Табидзе, Заболоцкий и другие). Этот перечень мы вынужденно обрываем словами "и другие": мы узнали после XX съезда партии, что их было более шестисот - ни в чём не виновных писателей, кого Союз послушно отдал их тюремно-лагерной судьбе. Однако свиток этот ещё длинней, его закрутившийся конец не прочитывается и никогда не прочтётся нашими глазами: в нём записаны имена и таких молодых прозаиков и поэтов, кого лишь случайно мы могли узнать из личных встреч, чьи дарования погибли в лагерях нерасцветшими, чьи произведения не пошли дальше кабинетов госбезопасности времен Ягоды-Ежова-Берии-Абакумова. Новоизбранному руководству Союза нет никакой исторической необходимости разделять со старыми руководствами ответственность за прошлое. Я предлагаю чётко сформулировать в пункте 22-м устава ССП все те гарантии защиты, которые предоставляет союз членам своим, подвергшимся клевете и несправедливым преследованиям - с тем, чтобы невозможно стало повторение беззаконий. Если Съезд не пройдёт равнодушно мимо сказанного, я прошу его обратить внимание на запреты и преследования, испытываемые лично мною: 1. Мой роман "В круге первом" (35 авт. листов) скоро два года, как отнят у меня государственной безопасностью, и этим задерживается его редакционное движение. Напротив, ещё при моей жизни, вопреки моей воле и даже без моего ведома этот роман "издан" противоестественным "закрытым" изданием для чтения в избранном неназываемом кругу. Добиться публичного чтения, открытого обсуждения романа, отвратить злоупотребления и плагиат я не в силах. Мой роман показывают литературным чиновникам, от большинства же писателей прячут. 2. Вместе с романом у меня отобран мой литературный архив 20- и 15-летней давности, вещи, не предназначавшиеся к печати. Закрыто "изданы" и в том же кругу распространяются тенденциозные извлечения из этого архива. Пьеса "Пир победителей", написанная мною в стихах наизусть в лагере, когда я ходил под четырьмя номерами (когда обреченные на смерть измором, мы были забыты обществом и вне лагерей никто не выступил против репрессий), давно покинутая, эта пьеса теперь приписывается мне как самоновейшая моя работа. 3. Уже три года ведётся против меня, всю войну провоевавшего командира батареи, награждённого боевыми орденами, безответственная клевета: что я отбывал срок как уголовник, или сдался в плен (я никогда там не был), "изменил Родине", "служил у немцев". Так истолковываются 11 лет моих лагерей и ссылки, куда я попал за критику Сталина. Эта клевета ведётся на закрытых инструктажах и собраниях людьми, занимающими официальные посты. Тщетно я пытался остановить клевету обращением в Правление ССП РСФСР и в печать: Правление даже не откликнулось, ни одна газета не напечатала моего ответа клеветникам. Напротив, в последний год клевета с трибун против меня усилилась, ожесточилась, использует искажённые материалы конфискованного архива, - я же лишён возможности на неё ответить. 4. Моя повесть "Раковый корпус" (25 авт. листов), одобренная к печати (1-я часть) секцией прозы московской писательской организации, не может быть издана ни отдельными главами (отвергнуты в пяти журналах), ни тем более целиком (отвергнута "Новым миром", "Простором" и "Звездой"). 5. Пьеса "Олень и шалашовка", принятая театром "Современник" в 1962 году, до сих пор не разрешена к постановке. 6. Киносценарий "Знают истину танки", пьеса "Свет, который в тебе", мелкие рассказы ("Правая кисть", "Как жаль", серия крохотных) не могут найти себе ни постановщика, ни издателя. 7. Мои рассказы, печатавшиеся в журнале "Новый мир", не переизданы отдельною книгою ни разу, отвергаются всюду ("Советский писатель", Гослитиздат, "Библиотека Огонька") и таким образом недоступны для широкого читателя. 8. При этом мне запрещаются и всякие другие контакты с читателями: публичное чтение отрывков (в ноябре 1966 г. из таких уже договорённых 11 выступлений было в последний момент запрещено 9) или чтение по радио. Да просто дать рукопись "прочесть и переписать" у нас теперь под уголовным запретом (древнерусским писцам пять столетий назад это разрешалось!). Так моя работа окончательно заглушена, замкнута и оболгана. При таком грубом нарушении моих авторских и "других" прав - возьмётся или не возьмётся IV Всесоюзный съезд защитить меня? Мне кажется, этот выбор немаловажен и для литературного будущего кое-кого из делегатов. Я спокоен, конечно, что свою писательскую задачу я выполню при всех обстоятельствах, а из могилы - ещё успешнее и неоспоримее, чем живой. Никому не перегородить путей правды, и за движение её я готов принять и смерть. Но может быть многие уроки научат нас, наконец, не останавливать пера писателя при жизни? Это ещё ни разу не украсило нашей истории. А. Солженицын 16 мая 1967 г. [3] В СЕКРЕТАРИАТ ПРАВЛЕНИЯ СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР Всем секретарям Правления Моё письмо IV-му съезду Союза Писателей, хотя и поддержанное более чем ста писателями, осталось без оглашения и без ответа. Лишь распространились единообразные, по видимому централизованные, слухи, успокаивающие общественное мнение: будто архив и роман мне возвращены, будто печатается "Раковый корпус" и книга рассказов. Но всё это - ложь, как вы знаете. Секретари Правления СП СССР Г. Марков, К. Воронков, С. Сартаков, Л. Соболев в беседе со мной 12 июня 1967 г. заявили, что Правление СП считает своим долгом публично опровергнуть низкую клевету, распространявшуюся обо мне и моей военной биографии. Но не только не последовало опровержения, а клевета не унимается: на закрытых инструктажах, активах, семинарах агитаторов обо мне распространяется новый фантастический вздор - вроде того, что я бежал в Арабскую республику, не то в Англию (хотел бы заверить клеветников, что они побегут скорей). Наиболее же настойчиво видными лицами выражается сожаление, что не умер в лагере, что был освобождён оттуда. (Впрочем, и сразу после "Ивана Денисовича" такие сожаления уже выражались. Теперь эта книга тайно изымается из библиотечного пользования.) Те же секретари Правления обещали "рассмотреть вопрос" по крайней мере о печатании моей последней повести "Раковый корпус". Но за три месяца - четверть года! - и это нисколько не сдвинулось. За три месяца сорок два секретаря Правления не оказались способны ни вынести оценку повести, ни принять рекомендацию о её печатании. В этом странном равновесии - без прямого запрета и без прямого дозволения - моя повесть существует уже более года, с лета 1966-го. Сейчас журнал "Новый мир" хочет печатать эту повесть, однако не имеет разрешения. Думает ли Секретариат, что от такой бесконечной затяжки моя повесть тихо изникнет, перестанет существовать и не надо уже будет голосовать о включении или невключении её в отечественную литературу? А между тем, начиная с писателей, она охотно читается. По воле читателей она уже разошлась в сотнях машинописных экземпляров. При встрече 12 июня я предупредил Секретариат, что надо спешить её печатать, если мы хотим её появления сперва на русском языке; что в таких условиях мы не сможем остановить её неконтролируемого появления на Западе. После многомесячной бессмысленной затяжки приходит пора заявить: если так произойдёт, то по явной вине (а может быть и по тайному желанию?) Секретариата Правления СП СССР. Я настаиваю на опубликовании моей повести безотлагательно! Солженицын 12 сентября 1967 г. [4] ИЗЛОЖЕНИЕ ЗАСЕДАНИЯ СЕКРЕТАРИАТА СОЮЗА ПИСАТЕЛЕЙ СССР 22 сентября 1967 г. Присутствовало около 30 секретарей СП и т. МЕЛЕНТЬЕВ из Отдела культуры ЦК. Председательствовал К. А. ФЕДИН. Заседание по разбору писем писателя Солженицына началось в 13 часов, окончилось после 18 часов. ФЕДИН - Второе письмо Солженицына меня покоробило. Мотивировки его, что дело остановилось, мне кажутся зыбкими. Мне показалось это оскорблением нашего коллектива. Три с половиной месяца - совсем небольшой срок для рассмотрения его рукописей. Мне здесь услышалась своего рода угроза. Такая мотивировка показалась обидной! Второе письмо Солженицына как бы заставляет нас силком браться за рукописи, скорее их издавать. Вторым письмом продолжается линия первого, но там более обстоятельно и взволнованно говорилось о судьбе писателя, а здесь мне показалось обидным. В сложном вопросе о печатании вещей Солженицына что происходит? Его таланта никто из нас не отрицает. Перекашивает его тон в непозволительную сторону. Читая письмо, ощущаешь его как оплеуху - мы будто негодники, а не представители творческой интеллигенции. В конце концов своими требованиями он сам тормозит рассмотрение вопроса. Не нашёл я в его письмах темы писательского товарищества. Хотим мы или не хотим, мы должны будем сегодня говорить и о произведениях Солженицына, но мне кажется, что надо говорить в общем по письмам. СОЛЖЕНИЦЫН просит разрешения сказать несколько слов о предмете обсуждения. Читает письменное заявление: "Мне стало известно, что для суждения о повести "Раковый корпус" секретарям Правления предложено было читать пьесу "Пир победителей", от которой я давно отказался сам, лет десять даже не перечитывал, уничтожил все экземпляры кроме захваченного, а теперь размноженного. Я уже не раз объяснял, что пьеса эта написана не членом Союза Писателей Солженицыным, а бесфамильным арестантом Щ-232 в те далёкие годы, когда арестованным по политической статье не было возврата на свободу, и никто из общественности, в том числе и писательской, ни словом ни делом не выступил против репрессий даже целых народов. Я так же мало отвечаю сейчас за эту пьесу, как и многие литераторы не захотели бы повторить сейчас иных речей и книг, написанных в 1949 году. На этой пьесе отпечаталась безвыходность лагеря тех лет, где сознание определялось бытием и отнюдь не возносилось молитв за гонителей. Пьеса эта не имеет никакого отношения к моему сегодняшнему творчеству, и разбор её есть нарочитое отвлечение от делового обсуждения повести "Раковый корпус". Кроме того, недостойно писательской этики - обсуждать произведение, вырванное из частной квартиры таким способом. Разбор же моего романа "В круге первом" есть вопрос отдельный, и им нельзя подменять разбора повести "Раковый корпус". КОРНЕЙЧУК - У меня вопрос к Солженицыну. Как он относится к той разнузданной буржуазной пропаганде, которая была поднята вокруг его письма? Почему он от неё не отмежуется? Почему спокойно терпит? Почему его письмо западное радио начало передавать ещё до съезда? ФЕДИН предлагает Солженицыну ответить. СОЛЖЕНИЦЫН указывает, что он - не школьник вскакивать на кажды