и плачет, и жалуется: кы-ы-ысь! кы-ы-ысь! И снежные смерчи поднимутся с темных полей, где ни огонька над головой, ни путника на бездорожье, ни севера, ни юга, только белая тьма да метельная слепота, и понесутся снежные смерчи, и подхватят кысь, и полетит над городком смертная жалоба, и заметет тяжелым сугробом мое слабое, незрячее, захотевшее пожить сердце!.. ...Оленькина семья к свадьбе готовится. На осень назначено. Жить, говорят, к нам переедешь. Отъешься, сил наберешь, а там и к делу тебя пристроим хорошему. Какие у них могут быть дела, у санитаров... и думать не хочется... ...Пушкина, что ли, опять пойти подолбить. У Никиты Иваныча, у старика, сейчас две мечты дурацких: Бенедикту хвостик обрубить, да пушкина на перекрестке воздвигнуть, на Белой Горке. Дался ему этот пушкин. Дрожит над ним, и Бенедикту дрожать велит, вроде как благоговеть. Много, говорит, он стихов понаписамши, думал, не зарастет народная тропа, дак только если не пропалывать, так и зарастет. Вон, говорит, что Федор Кузьмич-то, слава ему, вытворяет: сел на книжки сиднем, да с них и переписывает. Народную тропу мусорит. Всю славу себе хочет, а это мараль. Это нехорошо. Понимаешь ты, Бенедикт, что это нехорошо? А мы с тобой, юноша, идола воздвигнем на перекрестке, и это будет наш вызов и протест. Работай себе вдохновенно и истово, а если я иногда покричу, то на мои филиппики внимания не обращай. А как из бревна ручка-то с пальчиками показалась, так Никита Иваныч руками всплеснул: талант у тебя, Бенедикт, право, талант! Вот тут еще маленечко подрежь. Пущай он у нас стоит, головку склонимши, слушает, как мышь шуршит, как ветерок повевает, как жизнь идет себе куда-то, все идет да идет, да все идет да идет, день за днем!.. День за днем!.. ...Лето в пышный цвет оболоклось, дни длиннее стали. Пушкин уж на кафтан пошел. Днем Бенедикт пушкина тюкал, к вечеру щепки - на растопочку, супчику разогрели, похлебали, и на крыльцо, - курить. Куришь, вздыхаешь, вдаль смотришь, голова ничем не занята: опять в ней видения завелись. Вот опять, об вечернюю пору, как заре желтеть да гаснуть, как туману собираться в низинах, первой звезде выходить на небо, древянице из дубравы мякать, - об эту пору опять стала Бенедикту Оленька представляться. Вот сидит он на крыльце, курит, смотрит, как небо гаснет; вот уж воздух синий становится, холодный; тишина подступает, как если б одеяло кто на уши наложил. В траве прошуршало, - и опять тишина. Понизу все синим-сине, а вверху ровно, желто светится, догорает; а по желтому то розовым мазнет, то, глядь, серое облако веретеном протянется, повисит-повисит, малинову кромку поверху себя пустит, да и померкнет, и нетути его. Будто кто пальцами водит, зарю размазывает. А из сумерек опять Оленька выступает, словно в воздухе нарисованная. Сама чуть светится как огнец, а сквозь нее все видать, слабенько так, темненько. А головка у ей гладенько причесана, а пробор светится. А личико у Оленьки белое-белое, не шелохнется; а шея в дюжину рядов бусами спеленута, до самой ямочки на подбородке; и на лбу, и на ушах все бусы, бусы, висюльки тож. А глазища у Оленьки в пол-лица, поверху ажно под брови подходят, по сторонам до самых до висков, сами темные, а сами блестят, как вода в бочке в полночь. А глядит она этими глазищами в самую твою середку, так глядит, будто чего сказать хочет, а нипочем не скажет. И смотрит, и глаз с тебя не сводит, и словно усмехается, али вопроса ждет, али словно щас запоет, рта не раскрымши. А рот у ей, у Оленьки, красный, а сама белая, а от виденья от этого таковая жуть, будто не Оленька это, а сама Княжья Птица Паулин, да только не добрая, а словно она убила кого и рада. И такой морок на Бенедикта найдет, словно он гонобобелю нанюхамшись. Ноги, седалище словно морозом обметало, а в пальцах будто звон какой и мурашки. И в грудях, али сказать, в желудке, тоже звон, глухой такой, словно кто туда каменное ведро вторнул, пустое. А морок этот, на Оленьку похожий, ресницами поведет и опять смотрит, а глазищи у него еще больше стали, а брови союзные, черные, а меж бровей камушек, как слезка лунная. Чего она от него хочет, проклятая?.. Этот пушкин-кукушкин тоже, небось, жениться не хотел, упирался, плакал, а потом женился, - и ничего. Верно? Вознесся выше он главою непокорной александрийского столпа. В санях ездил. От мышей тревожился. По бабам бегал, груши околачивал. Прославился: теперь мы с него буратину режем. И мы ничем не хуже. Так? Ай нет? - Иммануил Кант, - наставлял Главный Истопник, - и тебе, склонному к философствованию, полезно это имя запомнить, - Иммануил Кант изумлялся двум вещам: моральному закону в груди и звездному небу над головой. Как сие надо понимать? - а так, что человек есть перекресток двух бездн, равно бездонных и равно непостижимых: мир внешний и мир внутренний. И подобно тому как светила, кометы, туманности и прочие небесные тела движутся по законам нам мало известным, но строго предопределенным, - ты меня слушаешь? - так и нравственные законы, при всем нашем несовершенстве, предопределены, прочерчены алмазным резцом на скрижалях совести! огненными буквами - в книге бытия! И пусть эта книга скрыта от наших близоруких глаз, пусть таится она в долине туманов, за семью воротами, пусть перепутаны ее страницы, дик и невнятен алфавит, но все же есть она, юноша! светит и ночью! Жизнь наша, юноша, есть поиск этой книги, бессонный путь в глухом лесу, блуждание наощупь, нечаянное обретение! И наш поэт, скромный алтарь коему мы с тобой воздвигаем, знал это, юноша! все он знал! Пушкин - наше все, - и звездное небо, и закон в груди! - Ладно, - сказал Бенедикт. Бросил окурок, затер лаптем. - Хрен с вами, Никита Иваныч. Рубите хвост. И лег поперек лавки. РЦЫ Зверинец у тестя большой, почитай целая улица, а по сторонам все клети да загоны. Спервоначалу хлев просторный, в том хлеву стойла, а в стойлах перерожденцы. Волосатые, черные, - страсть. Вся шерсть по бокам в колтуны свалямши. Морды хамские. Кто о прутья бок чешет, кто пойло из жбана лакает, кто сено жует, кто спать завалился, а трое в углу в берестяные карты дуются, переругиваются. - Ты что, опупел, с бубей ходить? - А ты помалкивай! - Ах так, значит. А вот тебе подкидон! Тесть недоволен, когтями поскреб. - Опять играем? А стойла не чищены! Перерожденцы - хоть бы хны. - Не бе, хозяин! Все будет чики-чики. Ходи, Валера. - А вот мы вам козырного!.. Тесть заругался, повел Бенедикта дальше. - Скоты... Бездельники... Я тебе, зятек, Терентия дам, он потише будет. Гляди только, не перекармливай. Хотел Потапа тебе, да он норовистый. Узду грызет, хамит... Так... Тут козляки. Энтих вон на мясо держу. Энтих на шерсть. С них джерси знатное, теплое. Бабы любят. - Чего это: джерси? - Такое вязаное. Тута у нас куры. Тута я вольер построил, зайцев держу. - Эвона как!.. Бенедикт голову задрал, - точно: клетка из прутиков плетеная, высокая-превысокая; в клетке цельное дерево растет, а на самой на верхушке - гнездо, а в гнезде, точно, зайцы. Вот один хвост высунул, помахивает. Будто дразнится. А Бенедикту теперь и помахать нечем. И кобчик саднит... И дальше, рядами, все клети, клети... А тесть идет себе, направо-налево рукой тыкает: - Тута тоже курьезы у мене. Живность всякая. Без обеда не сидим. У мене птицеловы цельный день в лесу сидят, полны силки приносят. Воробьятки, соловьятки в пироги хорошо. Супруга моя, Феврония, до них охотница. Не всяку птицу, конешно, есть можно. Спервоначалу на холопах проверяем. Анадысь споймали птичку таку махоньку, красненьку, глазки бусинками; и пахнет вкусно, и голосишко такой приятный. Хотели в маринад, а опосля призадумались: дай-к холопу скормим. Он ее кусь, да и об пол хрясь, да и дух вон. Смеялися!.. А если б мы?! то-то!.. С природой глаз да глаз нужон! Вот еще клеть, а в ней тоже дерево, с дуплом, мшистое такое. - А тут чего? Никого не видать. - А... Тут древяницу держу. - Древяницу споймали?!?! - Ага. Она в дупле хоронится. - Во как... Тесть кнут поднял, которым он перерожденцев-то охаживал, между прутьев просунул и по стволу постучал. - Древяница! Вылазь!.. Вылазь, кому сказал!.. Молчит. Не хочет. - Вылазь, говорю, сукина дочь!!! - Тесть кнутовищем в дупло тыкнул. И точно, - быстро выглянула, мелькнула как тень, и назад головку спрятала. - Видал? - обрадовался тесть. - Чудеса... - обомлел Бенедикт. - То-то. Эту в суп хотим. Так... Чего ж тут еще?.. А в клетях и плетенках все свиристит, кулдычет, перепархивает, что твой лес. И там вон на веточке соловьяток дюжина, как мышки. И там, глядь, синее перо мелькнуло. И в дальней клети тоже дерево голое, объеденное, без коры, и с того дерева сук торчит, голый тож, и на суку чего-то висит, белое, мятое, дырчатое, как ветхая простынь. - У меня всего запасено... То-то, зятек! Летом ли, зимой - полная чаша. Пойдем, амбары покажу. Показал амбары, где хлебеда хранится, садки рыбные показал, огороды. Хозяйство крепкое, - не то слово. Бенедикт и не думал, что такое богатство на свете водится. Теперь, стало быть, и он добру этому вроде как хозяин?! Хорошо! Право, хорошо оно обернулося, грех жаловаться. Еще боялся чего-то... Чего боялся? Ничего такого уж страшного. Семейство дружное, за стол вместе садятся. Стол каждый раз от стены до стены яствами уставлен, а все до крошки съедают, Бенедикту за ними не угнаться. Теща, конечно, больше всех себе накладывает, али, как Кудеяр Кудеярыч высказал, лидирует. За ней тесть, опосля - Оленька, ну а уж Бенедикт в хвосте плетется, сколько ж они над ним смеялися! Но по-доброму. А берем не что ни попадя, а все по порядку. Спервоначалу на пирожки налегаем. Штук сорок в рот себе побросаем, один за другим, один за другим, - как горох. После - черед оладьям. Энтих тоже без счета. После папоротом закусим. Разогревшись, к супу перейдем. Тарелок пять откушамши, скажем: - Ну-ка, вроде аппетит проклюнулся! - тогда уж черед мясу. После мяса - блины: сметанкой полить, грибышей поверх шмякнуть, трубочкой свернуть, и - Господи, благослови! Жбан блинов-то и усидим. Потом, конечно, жамки сладкие с толчеными огнецами, ватрушки, пышки, а после - сыр и фрукты. Бенедикт нипочем не хотел сыр и фрукты. Сопротивлялся. - Это после сладкого?! Сыр?! Вы что? Смеялися над ним. - Объясняли же тебе: супруга моя, Феврония, из французов! Ведь объясняли? Ведь какие вредные французы эти: поешь сыру, - тут тебя и выворотит, и прощай обед. Хоть сначала начинай. А крыжовник этот, фрукт кислый, страшный, волосатый, и того хуже. Грызешь, плачешь: козляком себя чувствуешь. Это обед. Но окромя обеда тоже перекусываем: завтрак, второй завтрак, полдник, ужин, - обязательно. И на ночь с собой миску с едой дадут: а ну как ночью встанешь, по нужде, али как, - а от голода кишки сведет? Боже упаси. Поел - отдыхать. На лежанке лежать. Дремать. У печки. А то в сани сядем: осень, подморозило, так оно и хорошо. Вот с утра, глаза продрамши, с окна пузырь отведешь, глянешь: что природа-то? К зиме, никак? Воздух такой свежий, холодный, небо в белой мути. Первые снежинки, белые, большие, зубчатые, наземь падают. Сначала медленно, помаленьку, али сказать, штучно: пересчитать можно. Потом больше, больше, - вот уже сгустилось в воздухе: сначала забора не видать, потом построек ближних, а там разойдется, - и вообще ничего не увидишь, только сеть белая перед глазами пляшет. А в горнице чисто, тепло; печь потрескивает да гудит, лежанка широкая да мягкая, на лежанке Оленька развалилась, разленилась, из-под одеяла вылезать не хочет. - Поди сюды, Бенедикт, любиться будем... Окно опять завесишь, да и прыг к Оленьке под одеяло. Налюбившись, выползешь к столу, позавтракаешь, - и в сани. Сани тоже широкие, мягкие: шкурами устланы да подушками с курьим пером. А холопы еще шкуры несут: вроде как одеяла сверху. Обтыкают тебя шкурами со всех сторон, - лежишь, как в кровати. Теща бежит к тебе, миску с пирожками тащит: - Ну-к, проголодаешься в дороге, не дай Бог. Перерожденец валенками потопывает, ворчит. - Погода... В такую погоду хороший хозяин собаку из дома не выгонит... На что намекает, сволочь? - Давай, Терентий, не рассуждай. Езжай. Кататься желаю. - Давно ли пешком ходил, шеф? - Как ты смеешь! А ну, живо! Вот порода подлая: все бы спорить, возражать, насвистывать. Ленивая тварь попалась, расслабленная: нет, чтоб мчаться вихрем, как Бенедикт любил, - нет, плетется нога за ногу, свистит, зубоскалит; а если девушка какая просеменит, - еще и комментарии себе позволяет: - О, какой бабец объемистый! Или: - А ничего кадр! Или Бенедикту: - Может, подбросим этих?.. Эй, мочалки! Валитесь сюда! Только народ пугает, скотина. И неуважение навлекает. А то вообще сядет посреди дороги и сидит. - В чем дело, Тетеря? - Кому Тетеря, а кому Терентий Петрович. - Я тебе покажу "Петрович"! Давай двигай!.. Стой!.. Куда тебя несет?!.. - А мне в парк!.. И заржет, гадина. Но в общем и целом жизнь счастливая. Все хорошо. Ну, почти все. Ночью Бенедикт просыпался с непривычки, сначала не мог понять: где это я? - горница большая, окна от луны светлые, и полосы от того света на полу лежат половичками. Рядом сопит кто-то. А, это я женатый... Встанешь, пройдешься босиком, бесшумно... Пол в горнице теплый, - а это оттого, что спим на втором ярусе, а под полом - трубы печные пропущены, дак они и греют. Каких только наук не понавыдумают!.. Половицы гладкие, только там-сям кучки, где Оленька наскребла. Вот постоишь, тишину послушаешь. Тихо... Ну, Оленька сопит, ну, где-то в доме храп далекий, а то вдруг вскрикнет кто во сне, но все равно - тихо. А это потому, что мыши не шуршат. Нет мышей. Сначала дико как-то было. Мышь шуршит - жизнь идет, а и в стихах так указано: жизни мышья беготня, что тревожишь ты меня?.. А тут - ничего. Бенедикт хотел спросить, да как-то неловко было. Глупости всякие спрашивать. Нету - дак, наверное, всех выловили. Да... хорошо: тепло, сытно, жена в теле. Да и к своякам привык: ничего страшного. Не без недостатков, но это уж как все люди. Все люди - разные, верно ведь? Теща, к примеру - с ней, как бы сказать, скучно. Поговорить не о чем. Все только: "кушайте", да "кушайте". Понял, кушаю. Рот открыл, наложил еды, закрыл, жую. Теперь про жизнь али искусство поговорить охота. Прожевал, проглотил, только собрался спросить чего, а она: "почему плохо кушаете?" Опять рот открыл, еды наложил, - с полным ртом разговаривать несподручно, - проглотил, приноровился заговорить, а она: - Что же вы совсем ничего не едите? Может, вам невкусно? Тогда так и скажите. - Нет, все замечательно, я просто хотел... - А замечательно, так и кушайте. - Да я... - Нашей едой брезгуете, что ли? - Нет, я не... - Может, вы к каким деликатесам привыкши, а от нашего нос воротите? - Я... - У нас, конечно, без разносолов, чем богаты, тем и рады, а если вы нашего не признаете... - Но... - Оленька! Что же он у тебя капризный какой... Уж если мою стряпню в рот не берет, я уж прям не знаю, чем его кормить!.. - Беня, не расстраивай маменьку, кушай... - Да кушаю я, кушаю!!! - Плохо, значит, кушаешь, - вот такие пререкания как пойдут, так все искусство, стихи там, али что, из головы и выскочат. Тесть, - он немножко другой. Он поговорить даже очень любит. Он, можно сказать, все время говорить хочет, другой раз думаешь: может, помолчал бы маленечко. Он поучать любит, али вопросы задавать, вроде как проверяет. Откроет рот, подышит-подышит, и спрашивает. А у него запах изо рта нехороший, вроде бы как пованивает. И шею-то все словно бы вытягивает, - Бенедикт думал, ему ворот жмет, а нет: ворот у него расстегнут. Просто привычка такая. Вот наестся Бенедикт, сядет к окну посидеть, - тут и тесть рядком садится, разговоры разговаривает. - Ну что, зять, мыслей каких не завелось? - Каких мыслей? - Мыслей всяких нехороших? - Не завелось. - А если подумать? - И думать не могу. Объелся. - Может, на злодейство тянет? - Не тянет. - А если подумать? - Все равно не тянет. - Может, смертоубийство какое задумал? - Нет. - А если подумать? - Нет. - А если по-честному? - Да что вы, ей-Богу! Ну сказал же: нет! - А начальство сковырнуть не мечтается? - Слушайте, я спать пойду! Я не могу так! - А если во сне мечты какие душегубные придут?.. Бенедикт встанет, к себе в горницу уйдет, дверью хлопнет и на лежанку бросится. А дверь тихо-тихо так отворяется: тесть голову просовывает. Шепотом: - А против мурзы злоумышление не пришло? Бенедикт молчит. - Против мурзы, говорю?.. Бенедикт ни гу-гу. - А? Не пришло, спрашиваю?.. Зять?.. А, зять?.. Против мурзы, спрашиваю, не пришло ли... - Нет!!! Нет!!! Закройте дверь! Я сплю!!! Не мешайте человеку, что такое, я спать хочу!!! - Так как, пришло или нет?.. Вот так времечко и течет. Покушать, поспать, с родней полаяться. В санях покататься. В окошко посмотреть. Все ладно, хорошо, - лучше не бывает. Но чего-то как бы недостает. Будто что-то еще надо. Только забыл, что. Первое время после свадьбы ничего не надо было. Недели так с две, ну три. Ну четыре. Пять, может. Пока привыкал, да осматривался, да то, да се. А потом - вот словно что-то было, ан - и нету. СЛОВО Сперва Бенедикт думал, что ему мышиного шороха не хватает. Ведь мышь - это все. И поесть, и одежу из шкурок скроить, и в обмен на торжище чего хочешь за нее дадут. Вот как он тогда двести штук наловил, на новый год-то? Душа пела, люди подпевали! Вспоминалось, как шел чуть ли не вприпляску, осевшие сугробчики потаптывал, в лужи пяткой бил, чтоб дрызгало радугой! Честная плата за честные труды! А сколько он всего на тех мышей наменял-то! Ведь они после с Никитой-то Иванычем неделю это добро ели, доесть не могли. Старик ватрушек напек... Как-то они на тех ватрушках сдружились, что ли. Если вообще с Прежним стариком дружить можно. Правда, кулинар из него - аховый, ежели с тещей сравнить. Ватрушки, по правде если, были кривоватые, - с одного боку сырые, с другого подгорелые, поверху - не творог, а не знам што. Тещины-то ватрушки сами во рту тают. Потом думал: может, по избе своей соскучился. Бывало, и сон снился: идет он будто по тестеву дому, с галереи на галерею, с яруса на ярус, а дом вроде и тот, да не тот: словно он длиннее стал, да эдак вбок, все вбок искривляется. Вот идет он, идет, да дивится: что это дом все не кончается? А нужно ему будто одну дверь найти, вот он все двери и дергает, открывает. А что ему надо за той дверью - неведомо. Вот он одну дверь-то открыл, - а там изба его, да тоже не такая, а словно бы побольше стала: потолок высоко вверх уходит, в темноту, и не увидать. А только сено сухое с потолка помаленьку сыплется, шуршит и сыплется. Вот он будто стоит и на то сено смотрит, а в сердце страх, и будто кто лапой сердце то сожмет, то отпустит. И вот он сейчас что-то узнает. Вот сейчас узнает. А тут будто Оленька идет и бревно тащит. А сама неприветливая, тоже сухая какая-то. Куда ты, Оленька, бревно тащишь, почему неприветлива? А она усмехается так неприятно и говорит: какая же я Оленька, я не Оленька... Смотрит: и правда, не Оленька это, а другой кто-то... ...Вот проснешься от такого сна, - во рту сухость, а сердце: тылдых! тылдых! И не понять, на каком ты свете. И ощупаешь сам себя: а я ли это? А луна сквозь пузырь светит, ярко так и страшно. И дорожка лунная на полу протянулась... А есть люди, которые во сне ходят, когда луна в полную силу взойдет: а звать лунатики. А их, говорят, луна манит. Вот в такую ночь они с постели встанут, руки вытянут, пальцами шевелят и идут. А зачем они руки вытягивают, мы не знаем. Похоже, как если б подаяния просили, али помощи какой, а только если возьмешь такого за руку, - отпрыгнет. И на личике изумление. И прислушивается: головку набок склонит и прислушивается. А глаза открыты, а нас они не видят. Такие голубчики с постели встанут, во двор выйдут, ходят-бродят, а потом давай на крышу карабкаться, ловко так, как по лестнице. Взойдут на крышу, под самый конек, и разгуливают. Там, видать, к луне поближе. Вот они на луну-то смотрят, а она на них: на луне вроде как лицо видать, а то лицо плачет: смотрит на нас, на жизнь нашу, и плачет. Да, думал, что по избе соскучился. Даже съездил посмотреть: запряг Тетерю и прокатился до родимой слободы. Но - нет: не то. Посмотрел на избушку, на крышу соломенную: совсем прохудилась. Дверь настежь, во дворе лопух, с весны не полот, да дергун-трава, да кусай-трава, да еще какой-то сорняк неведомый, - остья черные, долгие, лист жухлый. Первые снежинки кружатся, падают, равнодушные. Постоял, шапку сняв, как все равно у могилы. Внутри, небось, все разворовано. Вроде жалко, а вроде и нет: от сердца оторвалось, отвяло. Да и зря сани брал: после той поездки Тетеря распустился, совсем уважать перестал. Пока Бенедикт у плетня стоял, скотина перекурил, да сплюнул наземь, а потом и говорит: - Хэ! У меня распашонка в Свиблове лучше была. - Тетеря, как ты разговариваешь с барином?! Твое место в узде! - А твое - знаешь где... У меня сервант был зеркальный... Телевизор Рубин, - трубка итальянская... Стенка югославская шурин достал, санузел раздельный, фотообои золотая осень. - Поразговаривай у меня! А ну, запрягайся! - Линолеум только на кухне, а так все паркетная плитка. Плита трехконфорочная. - Тетеря! Я кому сказал! - Холодильник двухкамерный, пиво баночное... Водка на лимонных корочках, холодная... И стоит, тварь, на задних лапах, как ровня, и о плетень оперся, и разговаривает, и в глазах мечта, и за хозяина не считает! В воспоминания ударился! - Помидорки кубанские, огурчики эстонские с пупырышками... Паюсную ели, зернистую западло держали... Ржаной за двенадцать... Иваси с лучком... Чай со слоном... Зефир бело-розовый... Пьяная вишня куйбышевская... Дынька самаркандская... Вот как завел, как пошел свое нести, кто ж выдержит! Правильно Никита Иваныч говорит: уважение должно быть к человеку, справедливость! А эта скотина человека не уважает, ни в грош не ставит! Бенедикт осерчал да и обломал ему бока-то кнутом, надавал заушин, да ногой пнул. А тесть говорит: Терентий смирный, это Потап норовистый! Каков же тогда Потап?! Если этот смирный?.. А после этой поездки, вишь, Петровичем его зови. Сейчас прям. Потом еще думал: может, хвоста ему недостает? Всю жизнь жил с хвостом, вилял, радовался. Когда хвостом виляешь, другой раз даже за ушами щекотно. Хороший был хвост, гладкий, белый и крепкий. Да, стыдно иметь хвост, когда у других его нету, но сам по себе он был хороший. Это правда. А теперь Никита Иваныч его обрубил, почти что под самый корешок, - ужас до чего страшно было. Никита Иваныч перекрестился: Господи, благослови! - да ка-а-ак... но не так больно, как боялся. А это потому, говорит Никита Иваныч, что в нем хрящ. А не кость. "Поздравляю, - проздравил Бенедикта, - с частичным очеловечиванием". Пошутил так, значит. "Может, поумнеешь", - пошутил. Теперь на месте хвоста пупырь, вроде шишки, и саднит. Целую неделю после Бенедикт враскорячку ходил, и сидеть не мог, но до свадьбы зажило. И вот теперь как-то странно: не повиляешь, ничего. Вот так, значит, - думаешь, - остальные люди себя чувствуют. Хм. Но а с другой стороны, - что значит остальные? Кто остальные-то? Ведь у каждого свое Последствие. Вот у родни когти. Пол портят. Теща, она тяжелая, грузная, из французов, - наскребет половицы так, словно цельная голова волос на пол упамши. Оленька поделикатнее, кучки после нее поменьше. От тестя поскребыш длинный, толстый, хоть печь растапливай. Вот Бенедикт предлагал Оленьке: давай тебе когти подрежем. Боялся, что она его в постели оцарапает. А она в крик: ты что?! ишь!.. Эвон на что замахиваисся! На организм! Нет!!! Ай!!! - Не далась. А у перерожденцев, - хоть они, наверно, не люди, - когтей нет. На ногах у них ноги, а на руках руки. Только грязные: они ж целый день в валенках, если в карты не играют. А то иногда сядет, ногу выпростает и за ухом чешет, быстро-быстро; ну вот приглядишься и видишь: когтей нет . В общем, грустновато было первое время, зад как бы осиротел, и даже Бенедикт провожал глазами всякий хвост, что навстречу попадался: козляк ли то, птичка, пес, мышь ли. Пушкина ездил проведать. Перед самой свадьбой, за неделю, Бенедикт решил: ну хватит, считай, готов. Куда же еще. Да он уж к концу не столько фигуру резал, сколько мелочь всякую подправлял: кудерьки сверлил, затылок на нет сводил, чтоб гений больше как бы ссутулимшись стоял, как есть он очень за жизнь в общем и целом опечален; пальцы там, глазки. Пальцев он сразу вырезал шесть. Никита Иваныч опять возмущался, филиппики выкрикивал, но Бенедикт уже к его крикам привык и разъяснил спокойно, что так по столярной науке всегда полагается: лишнее про запас никому не мешает. Мало ли как повернется, ошибку какую допустишь, по пьяному делу не туда топором наподдашь. Лишнее потом всегда обрубить можно. Вот он работу, считай, закончил, сухой ржавью натер, а называется, - отшлифовал, - а чтоб гладенько все было и без заноз, - тогда конечно, заказчику на выбор предложение сделал: который таперича палец певцу свободы оттяпать желательно? А выбор большой, самому приятно, на любой же вкус! Хочешь - этот, а хочешь - тот, а не ндравится - так вон этот, а может, тебе этот приглянулся, а то тут тюкнем, а то - там. Ну? Душа же поет, когда все по науке: пышно и богато. А Никита Иваныч кручинился и выбрать не мог, бегал кругами и волосья на себе рвал, - волосьев у него до ужасти много, - как же он, дескать, своевольно и кощунственно, по собственной прихоти, дерзнет обрубить поэту руки? Добро бы хвост, а то, - руки!!! Закрывал личико ладошками, головой мотал, одним глазиком подсматривал, потом его зажмуривал, мучился-мучился, да так и не решился. Все шесть пальцев оставил. А ног у пушкина нету, ноги резать не стали. Не успели. Только верхнее тулово, до кушака. А дальше как ступа, гладкое. Волокли вшестером, - наняли холопов, рассчитывались мышами. Из Прежних - приятель Никиты Иванычев подмочь взялся, Лев Львович, из диссидентов. Идола одобрил. - Ну чистый даун. Шестипалый серафим. Пощечина общественному вкусу, - высказал. Но таскать-волочь помощи от него, худосочного, мало было, он больше на руководящей, сказать, должности выступал: "давай-давай-давай! стоп! заноси! во! не так! Влево заноси!" - ну как всегда руководят. Хотели пушкина поставить, где Никита Иваныч указал, - чем-то ему это место приглянулося. Начали уже яму под пяточку копать. Да только там хозяин злой оказался: выбежал, руками машет, слюной брызгает: укроп ему, вишь, потоптали, а укроп этот - растение самое пустое, ни вкусу от него, ни запаху, а больше для красоты держат; но, конечно, с голодухи и укроп съешь. Никите Иванычу беспременно надо было символ посередь голубчиковой грядки воздвигнуть, он и уговаривал, и стыдил, и сулил огня без очереди, и к холопам взывал, чтобы народный глас и ропот возвысили, а холопам-то что: стоят хмурые, ногу об ногу заплетя, платы ждут, покуривают, ждут, пока начальство откричится, сердце сорвет да и затихнет, а так всегда и бывает. И пришлось волочь дубельт через дорогу напротив. Там место ничейное, промеж заборов. Стало быть, вот он у нас стоит, сердешный, шум уличный слушает, как заказывали, - из-за угла повернешь и видишь его, на пригорке, на ветру, черного такого. А эта древесина, дубельт, всегда от дождей чернеет. Вот он стоит, как куст в ночи, дух мятежный и гневный; головку набычил, с боков на личике две каклеты - бакенбарды древнего фасону, - нос долу, пальцами как бы кафтан на себе рвет. На голове, конечно, птица-блядуница расселась, а такая у ей манера, у бессовестной: чего увидит, то и обгадит, оттого и прозвище ей дано срамное, за срамотищу за ее. ...Ну, съездил, пушкина обсмотрел. Ребят малых шуганул, чтоб по нем не лазали. Хотел снежок вокруг обтоптать, да из саней вылезать поленился. Обсмотрел... ну и обсмотрел. Пущай стоит, места не простоит. Вот думал-думал: чего же ему не хватает? А потом осенило, али сказать, стукнуло: книжек! Книжек давно не читал, не переписывал, в руках не держал! Почитай, с мая! На работу ходить самовольно бросил, потом отпуск, потом свадьба, потом жизнь семейная, и вот уж осень новая на зиму переламывается, все переломиться не может, - ну это как всегда в природе бывает, словно бы маета какая. День дождь, день снег. Уж и Октябрьский Выходной позади, шутка ли! А только в этом году на пересчет не ходили. Тесть по службе пошел, - ругался, но пошел, а нам сказал: сидите дома, я и так знаю, что вас трое. В список внесу. Вот уж как Бенедикт Октябрьский Выходной терпеть не мог, - да и кто ж его любит, разве мурза какой, и то по должности, - но все ж какое-никакое, а развлечение было, и на людей посмотреть, и, глядишь, из Склада чего выдадут. Да теперь это нам без надобности. Вот в природе маета, и в голова маета. Заняться, - ну нечем. Как бы сказать, скука. Вот слоняешься по дому, слоняешься, слоняешься; развлечения себе ищешь. Вот палец послюнишь, к стенке приложишь и ведешь, по стенке-то. Ведешь, ведешь, всю горницу обведешь, али пока слюна не высохнет, тогда опять палец послюнишь и опять ведешь. Ну что еще? На корточки сядешь, локти в коленки упрешь, подбородок кулаками подопрешь и качаешься: взад-вперед. Взад-вперед. А то нижнюю губу выпятишь и пальцем по ней дрынькаешь, а она вроде как хлопает: звук такой смешной, шлеп-шлеп. Или сидишь себе на тубарете, али на лавке, качаешься, язык высунешь, один глаз зажмуришь, другой вбок скосишь и язык рассматриваешь. Кусок носа виден, да языка кончик. Но мутно. А то еще: пальцами глаза оттянуть вбок и смотреть, что получается; а то и получается, что все, что видишь, эдак перекашивается. Можно голову между коленок свесить, чтоб до пола, и ждать, пока кровь прильет. Зашумит в голове, затуманится; в ушах гул и стукота. Можно еще что делать: пальцы переплетать. С одной руки палец, да с другой руки палец, потом опять с первой, потом опять со второй; а как все пальцы выйдут, дак руки-то и вывернуть. Или просто: пальцы расставишь и пошевеливаешь туда-сюда. Это на руках. А если на ногах попробовать - так плохо выйдет: судорога ступню сводит. Вот так попробуешь и дивишься, отчего бы это: на руках так, а на ногах эдак? А знать, оттого, что руки - это руки, а ноги - это уж ноги. Должно быть, так. Не иначе. Или просто ногти рассматриваешь. А видений никаких не видишь; как-то они ушли, виденья-то. А жалко. Вот прежде Оленька виделась: бусы там, ямочки, ленточка. А теперь - что ж? Теперь вон она, Оленька. Тут, под боком. Ямочки - дак у нее по всему тулову ямочки. Такие ямочки, - палец сунь, дак пол-пальца провалится. Пожалуйста. Суй. Не возбраняется. Даже, сказать, - приветствуется: - Шалун!.. Что за нетерпеж... А только раньше вроде как бы мерцание от нее было. Вроде бы тайна какая. А теперь вот она сидит на тубарете, личико густо сметаной обмазала, - чтоб белее было; а только вид страшенный от этой сметаны. Волоса чешет: - Ну-к, глянь, Бенедикт. Чего это у меня тут? Никак, колтун? Раньше ни про какие колтуны речи не было: коса до пят, и все дела. Но теперь ей косу не полагается, Оленьке: как есть она замужняя голубушка, у ней на голове должен быть прибор бабский. А уж возня с этим прибором, - не приведи Господь. Вот она волоса на пряди разделит, водой намочит, али ржавью, и давай на деревянные колобашки накручивать. Всю голову обкрутит, ходит, колышется, и колобашки эти целый день друг об дружку постукивают. Кудри ей, вишь, надо. И лицо обмазано: ну чистая гарпия. - Ты зачем это на себя навертела-то? - А как же? Для красоты. Для тебя же стараюсь. Бухнется на лежанку: - Поди сюды, Бенедикт, любиться будем! - Да хватит уже, сколько можно. - Поди, поди, не разговаривай. - Да я ослаб что-то. Переел малость. - Не выдумывай, ты с утра еще не емши. - Да ты царапаться будешь. - Какой царапаться!.. Не выдумывай. - Да у тебя морда в сметане. - Вот у тебя вечно предлоги! Несчастная моя жи-и-ись! И завоет. Но потом перестанет. - Бенедикт! Поди сюды. Чего это у меня вон тут чешется? Да во-он, вон тут. Вскочило чего?.. - Ничего не вскочило. - Нет, ты плохо смотришь. Лучше смотри! Свербит чего-то. - Да нету ничего. - А чего же свербит-то? Не чирей ли? - Нет. - Волдырь может? Не припухло? - Нет. - Может, покраснело? - Нет, нет! - А чего же тогда? Вот чешется-чешется, а потом как дернет!.. А вот тут? Бенедикт! Не отвлекайся! Вон тут, - нет, дальше! Между лопатками! - Ничего нету! - Чешуя, может? - Нет! - Перхоть, что ли, нападала? - саднит. Обтряхни с меня. - Чисто все! Не выдумывай! - Веснушками, может, обсыпало? - Нет!!! - Дак может прыщ какой али бородавка! Вот так выскочит, - да и помрешь! - Чистая, говорю, спина! Все мерещится! - Конечно, раз я страдаю, а не ты, так тебе и все равно! А у меня вот тут подмышкой ломит, Бенедикт! - Поломит и перестанет. - Вот другой бы пожалел!.. Вот если я так руку подниму и вот так поверну, сразу ломит! А если я вот так нагнусь, а ногу-то вот так поставлю, у меня немедля в боку колотье, ну-к, погляди, чего у меня в боку-то, мне не видать!.. Вот однажды и стукнуло: книжку бы. Завалиться бы сейчас на лежанку с книжкой! На дворе снег бесшумно падает, в печи дровешки потрескивают, - самое оно: с книжкой на лежанку. Рядом на тубарете миску с огнецами поставить, али еще чего вкусного, чтоб за щеку сунуть, и - туда... В книжку... Вот у нас скажем, зима, а там - лето. У нас день, а там - вечер. И распишут тебе, и разукрасят, что за лето, да что за вечер, да кто куда пошел, да чего на нем надето-накручено, да на какой, может, скамейке над рекой кто присемши, да кого ждет, - а мил-дружка, не иначе, - да какие птицы сверху поют, да как солнце садится, да мошки толкутся... И чего из-за реки слыхать, какую песню. И все напишут: как в кустах шуркнет, - мил-дружок на свиданье пришел, - да чего промеж ними сказано, да о чем сговорено... Али кто ладью большую построил и на море-окиян ее спустил, и сколько народу в ту ладью набилося, да куда плыть хотят, и какое у той ладьи устройство, - все распишут. И как они плывут, да меж собой перелаялись, и у кого на сердце против других накипело, как он чернее тучи стал, да думу думает... А другие дозналися да говорят: ай, что ж он на нас смотрит, как все равно пес, будет нам от него вред, а ссадим его на остров... Вот читаешь, губами шевелишь, слова разбираешь, и вроде ты сразу в двух местах обретаешься: сам сидишь, али лежишь, ноги подогнувши, рукой в миске шаришь, а сам другие миры видишь, далекие, али вовсе небывшие, а все равно как живые. Бежишь, али плывешь, али в санях скачешь: спасаешься от кого, али сам напасть задумал, - сердце колотится, жизнь летит, и ведь чудеса: сколько книжек, столько и жизней разных проживешь! Как все равно оборотень какой: то ты мужик, а то вдруг раз! - и баба, а то старик, а то дитя малое, а то целый отряд, что в дозоре сидит, а то просто не знам что. А если правда это, что не сам Федор Кузьмич, слава ему, все эти книги сочинил, так и что с того? Знать, другие Федоры Кузьмичи, древние люди, сидели, писали, виденья видели, оно и пусть. А сейчас, небось, в Рабочей Избе свечки зажжены, свитки развернуты, Шакал Демьяныч зорко по сторонам посматривает. Константин Леонтьич быстро-быстро строчит, переписывает, да время от времени письменную палочку бросит, да руками-то всплеснет! да вскрикнет! - очень он всегда волнуется, что там в книгах-то понаписано. А потом опять письменную палочку хвать, да давай дальше строчить... А Варвара Лукинишна голову склонила, гребешками трясет, про себя что-то думает... Что у ней за книга-то дома припрятана? Там про свечу что-то было, про обманы... А ни Бенедикта, ни Оленьки в Избе уж нету... Оленька на лежанке лежит, нудит, сметаной обмазанная, а Бенедикт на тубарете раскачивается. Сейчас бы мышей наловить, пойти на торжище и на книгу сменять. А только мышей в нашем доме нету. А вот что за книгу тесть выносил, Бенедикту совал? А вот пойти да спросить? Раз уж тесть не заболел, тьфу, тьфу, тьфу, так это уж точно: можно в руки брать. ТВЕРДО Вот тесть опять поближе подсел, рот открыл и спрашивает: - Не пришли ли мысли какие неподходящие?.. А Бенедикт осмелел и сказал: - Ага. Пришли. Тесть обрадовался! - Ну-ка, ну-ка, послушаем! - А вот что вы за книгу-то мне совали давеча? Когда я свататься-то приходил? - А ты почем знаешь, что это книга? - Да уж знаю. - А откуда? Показывал кто? - Может, и показывал. - А кто? - А что за книга-то? - Нет, а кто показывал? Бенедикт думал сказать, но не решился: мало ли... - А вы не спрашивайте, а почитать дайте. - А ты скажи, кто показывал. - А у нас дома была, - сказал Бенедикт, и даже не соврал. - А где ж она? - Сожгли. Тятя сжег. - А зачем? - А чтоб Болезни не было, тьфу, тьфу, тьфу. Тесть подумал, глазами посветил, ногами поскреб. - Вот то-то народ вы отсталый. Отсталый народ... - Почему это мы отсталый?.. Указы выполняем. Научные достижения все перенимаем: коромысло, часы солнечные. Гвозди. - А потому отсталый, что дальше своего носа ничего не видите, - объяснил тесть, - и государственного подхода к обчественным процессам не проницаете. Бенедикт немного приуныл: это верно, государственный подход ему плохо давался. Пока не пришлют в Указе разъяснения, он государственного подхода к делам не проницал, понимал по-простому. Когда растолкуют, - тогда да, тогда проницал. А государственный подход, - он всегда с вывертом: ты думаешь, надо так толковать, - ан нет, толковать надо не так, а эдак. Сам нипочем не догадаешься. - Вот и на Болезнь, - продолжал тесть, - у вас взгляд неправильный. - Я слыхал, - осторожно сказал Бенедикт, - что это традиция. - Какая традиция? - А лечить. Что раньше от книг радиация была, вот и лечили, у кого книга. А теперь двести лет прошло, так это уж все равно. Такая традиция. Я слыхал. Тесть сильно свет глазами пустил. Скребанул по полу, чуть половицу не выворотил. - Бенеди-и-икт! Иди сюда, любиться будем! - позвала Оленька из соседней горницы. - Лежи, жди! - прикрикнул тесть. - У нас разговор служебный! Мировоззренческий!.. Стало быть, так... Не в книгах Болезнь, мил человек, а в головах. - Вроде насморка? - Хуже. Вот ты говоришь: гвозди. Хорошо. Раньше гвоздей не знали, так? - Так. - Что ж, без гвоздей лучше было, что ли? Бенедикт подумал. - Хуже было. - Верно. Стало быть, раньше было хуже. А теперь лучше. Улавливаешь? - Вроде улавливаю. - А еще раньше - еще хуже. А допрежь всего - вообще Взрыв. Это что же, хорошее дело, как по-твоему? - Не приведи Господь! - Ну вот. Стало быть, двигаться нам надо куда? - вперед. Ты когда по улице идешь, разве пятиться станешь? Нет, ты вперед глядеть будешь. Для чего и глаза на лбу, а не на заду, верно? Природа нам указание делает. - Верно, - признал Бенедикт. - Только вперед, и никак иначе. А я вот, к примеру, как я есть Главный Санитар, буду путь освещать. - И пустил луч, как все равно луна взошла. - Теперь прояснение наступило? - Нет, - сказал Бенедикт. - Опять нет. Ну что ты будешь делать... Ну хорошо. Отсталость, - объяснил тесть, - в обчестве большая. А человек человеку - брат. Ну-к, может брат брату