чале. Природным питерцам по душе эти приморские, немного сумасшедшие, неуравновешенные дни. ...По небу бегом бегут легкие рваные облака -- все с запада, с запада. Вдруг солнце, вдруг хмурая тень. То чуть не жарко, то сечет реденький снежок. Тени тучек мчатся по красным петербургским крышам, поперек вспухшей, бело-сизой Невы... То закроют Исаакий, то откроют... Ох, как вспыхивает он тогда влажными искрами золотого купола... Петропавловский шпиль пять минут упирается в чистую голубизну, а в следующие пять над ним плачет, закрывая ангела, слезливая дымка... И воробьи подчиняются этому ритму: то смолкнут, словно и не было их в городе, то -- как солнце выглянуло -- возятся, дерутся, верещат на каждом карнизе, на обтаявшей панели, где девчонки уже начертили кое-где свои вечные "классики", на деревьях бульвара... Сущие "воробзаготовки", если вспомнить злой фельетон Михаила Кольцова, очень смешной... Очень хорошо, зверски хорошо, по-животному -- щеками, легкими, лбом... И -- до чего люди способны по-разному воспринимать все в мире! Сколько написано, наговорено, напето про Петербург серо-дымного, мясно-красного, туманно-фантастического, трагедийно-жуткого... Как только не называли его: и каменным Вавилоном, и столицей гнилых лихорадок, и туберкулезной резиденцией русско-немецкой вельможной скуки... Его рисовали чиновным, чванным, надутым городом превосходительных сухарей, больницей, мертвецкой... И видели его таким. А мне всю жизнь было свойственно преимущественно иное -- пушкинское, светлое, торжественное, жизнерадостное и озаренное -- восприятие его. Не знаю, как вам, мне мой город -- Петербург ли, Ленинград ли -- всегда был зрим с этой его стороны -- одновременно величавый и родной, строгий и ласковый, до боли прекрасный. Весь город, не только ни с чем не сравнимое великолепие центра, ядра, -- нет, и самые дальние -- еще питерские, такие болезненно-унылые, такие до песенности кирпично-протяжные -- былые окраины. Ах, какой город! Вот так пахнет западным мартовским ветром -- и все забродит в балтийской приморской текучести, как, бывало, бродило в моем детстве, как бродило во дни пушкинские, и раньше, при "Арапе Петра Великого", и еще раньше, в ту далекую пору, когда "из тьмы лесов, из топи блат" впервые поднялся над волнами невскими "город как город еще невелик, но уже во всей обыкновенности"... Превосходно, так точно сказал об этом становлении Алексей Николаевич Толстой. И когда это случится, станет как-то по-особенному, по-прибрежному легко и светло и над тобой и в самом тебе... И -- что удивительно -- не только в ясные, благополучные дни так ощущалось, но, бывало, и в самые черные годины Ленинграда, даже в смертном кольце блокады... * * * Так вот, поехал я тогда, пятьдесят пять лет назад, правым кругом, через Финляндский вокзал. Конечно, я скоро занял свое обычное вагонное место -- у площадки; как всегда, следил за действиями вожатого. Вожатый на сей раз попался немолодой, усатый, в осоюженных красной резиной хороших валенках, в теплой барашковой шапке... Строгий такой, коренастый брюнет между сорока и пятьюдесятью... Вел он вагон обычно, как все водят. Но скоро мне бросилась в глаза одна странность. На ребристом полу площадки, в правом переднем ее углу, под грубо крашенным колесом ручного тормоза стояла у него какая-то укладка не укладка, ящичек не ящичек. И мне было видно, что под приоткрытой крышкой внутри этого сундучка как будто лежит много пачек одинаковых тоненьких книжек, в розовых, канареечно-желтых, тускло-синих, кисло-зеленых бумажных обложках. Хотя я такого никогда еще не видел, особой сенсации в этом не было: почему бы вожатому не могли поручить довезти до парка или увезти из него и такой казенный груз? Сенсации начались у Введенской. На площадку вышел подышать воздухом плотного сложения человек -- похоже лавочник. У Матвеевской он заинтересовался багажом, спросил что-то у его хозяина. Тот ответил. Произошел весьма оживленный, и явно удививший пассажира, разговор. А на Архиерейской, на нынешней Льва Толстого, возле Женского медицинского, вожатый, прежде чем тронуть с места вагоны, нагнулся, достал одну брошюрку, вручил ее тому человеку и, выразив живейшую благодарность, получил от того какую-то мзду -- несколько мелких монет, а может быть уже и военного времени бумажных "марок". Это меня уже озадачило. Я углядел, что на тоненькой "папиросной" обложке брошюры что-то было напечатано, какая-то фотография. Впервые я наблюдал такую торговлю... Вожатый распространял свои брошюры вполне открыто, не таясь: значит же, не "политика"? Может быть, это "челышовец", член Общества трезвости? Они постоянно всучивали каждому встречному и поперечному свою поучительную литературу... А возможно, он какой-нибудь охтинский "братчик", этот вожатый; были тогда такие, полупризнанные, полугонимые, сектанты... Так я ломал голову вдоль Вульфовой, по Дворянской, на Сампсониевском мосту, на Финляндском проспекте, где господа "Ферштадт и Сын" торговали всякой дрянью в лавчонке с надписью: "Удивительно все дешево!": любая вещь у них стоила ровно полтинник; если же сказать правду, не стоила она и четвертака. Я миновал Клинику Вилье; тут, на углу Сампсониевского, по старому питерскому правилу был "Шитт на углу пришит" -- помещался винный погреб Шитта. Я проехал по Боткинской и остановился у вокзала, II там все мои догадки рухнули. У вокзала было "кольцо"; трамвай задерживался на запасном пути, вожатый, как это всегда бывает, забежал в какие-то таинственные, неведомые пассажирам, станционные помещения. Потом он появился вновь, но не сел на свой круглый стульчик на трех железных ножках, а достал из рундучка с десяток брошюр и вступил вовнутрь вагона. -- Господа почтенные! -- совсем неожиданно заговорил он в полупустом "салоне" (это теперь говорят "салон"; тогда этого слова в таком употреблении не знали). -- Господа почтенные! Вот перед вами является вагоновожатый, хоть и вагоновожатый, но в это же самое время и другой человек: поет Герасимов-простой. Ездит Ваня Герасимов по Питеру, крутит цельный день свой контроллер, смотрит туды-сюды, а в его голове словцо к словцу собирается стишок... -- Вот напечатал он на свои трудовые деньги тоненький-маленький сборничек. Кому его стишки -- не ндравятся, а простым людям очень даже ндравятся. Об чем стишки? А вот не поскупитесь, купите, тогда узнаете... Вам тридцать копеек не разорение, Ивану Герасимову -- большая помощь... Не желает ли кто?.. Мог ли я не пожелать такого дива? Я ведь -- тоже "писал стишки". Я неотрывно разглядывал своего усатого собрата в подрезиненных валенках. Заинтересовались им -- каждый по-своему -- и другие пассажиры. Кто-то из них сердито отвернулся: "непорядок"! Два юнца взяли по книжке, бросили взгляд на обложку, поморщились, пролистали брошюрку, пожали плечами и вернули ее автору. А я... Я, каюсь, огляделся -- а вдруг едет кто-нибудь из знакомых? -- но вынул то ли четвертак, то ли полтинник, сейчас уж не скажу сколько, и приобрел канареечно-желтый "сборничек"... Сразу скажу: это не было творением высокого таланта. Это не были стихи самоучки-пролетария, пусть несовершенные, но сильные. "Поет Герасимов" не выражал больших идей, ничего не проповедовал, ни к чему не звал. Ему было как до небес до Ивана Белоусова, Спиридона Дрожжина, Ивана Сурикова. Ни скорбей народных, ни гнева против угнетателей, ничего такого. Многое в его "сборничке" отзывало наивным графоманством. Он очень слабо владел размером и рифмой. Образцом ему был скорее "дядя Михей", чем кто-нибудь из классиков. Стихи были убоги по форме, случайны и примитивны по содержанию. А все-таки... Я принес тоненькую книжонку домой, и надолго мы с братом впились в нее. Она доставила нам немало веселых минут. Но видимо, была же в ней какая-то внутренняя цепкость, если даже в пятидесятых годах мы все еще нет-нет да и прибегали к цитатам из "Герасимова-простого", как к цитатам из Кузьмы Пруткова, по самым разным житейским и литературным случаям. Когда нас постигало неожиданное и огорчительное стечение обстоятельств, мы, разводя руками, вспоминали его: Получилась драма: На Николаевском мосту Разводная рама!.. Когда нам приходилось сообразовывать свои ежедневные наблюдения с ходом великих исторических событий, внезапно приходило на ум простодушное герасимовское повествование: Раз в тринадцатом году, Перед самою войною, Город весь заполнен был Летящей стрекозою... Ведь всего удивительнее, что такой казус и на самом деле был. Был однажды в предвоенном Петербурге летний денек, когда и мы наблюдали то, что иной раз случается в мире: каким-то ветром, неведомо откуда, на город нанесло мириады самых обыкновенных стрекоз -- прозрачнокрылых, радужноглазых, почти таких, какие "летают и пляшут" там, "где гнутся над омутом лозы". Стрекозиные тельца сухо шуршали под ногами; дворники сметали насекомых в копошащиеся кучки. По Неве плыли зыбкие пятна -- плотики из легких утопленниц. И старушки шептались, что это -- не к добру. И в "Биржевке" что-то писали об этом, вспоминая дожди из крыс и другие столь же неприятные явления из учебников и популярных журналов. Но наверное, один только "поэт Герасимов-простой" решился "увековечить" это редкое происшествие в стихах. Я рад, что мне сейчас дано хоть на пятьдесят лет продлить существование его стихотворной пометы летописца... Иван Герасимов помогал нам и в литературных оценках. У нас выработался специальный термин, употреблявшийся в отношении бездарных, "проходных" стихотворных посланий, какие иной раз печатались в тогдашних журналах (да нет-нет встречаются и сейчас). Они именовались у нас "Братский стишок из Тамбова". Вдохновленные высоким дарованием старшего брата, его многочисленные родичи (в сборнике имелась семейная группа: человек шесть-семь крепко скроенных, основательно сбитых бородачей и усачей сидели и стояли рядами, положив дюжие руки на плечи таких же квадратных жен и сестер), оставшиеся на родине поэта в Тамбове, отвечали на его поэтические письма еще более простодушной версификацией. Один такой семейный опыт удачливый обитатель столицы великодушно предал тиснению среди своих творении, наименовав его именно так: "Братский стишок из Тамбова". Даже наша реакция на те рецензии и критические заметки в прессе, которые касались нашего собственного творчества и не устраивали нас, нет-нет да и брала за образец достойное отношение к критике того же Герасимова. Трамвайный поэт попытался в недобрый день пробиться в большую печать. Если не ошибаюсь, он избрал для этого "Петербургский листок". "Листок", хотя был и не слишком взыскателен к своим авторам, отверг устами некоего "критика" домогательства Гомера с трамвайной площадки. "Гомер" очень остро пережил неудачу, но поступил в лучших классических традициях. Он не стал жаловаться, не пошел сводить счеты с "зоилом" лицом к лицу. Он ответил ему саркастической эпиграммой. В сборнике было стихотворение, кажется так и называвшееся "Ответ критику". В нем рассказывалось -- всем, всем, всем, -- как после лицеприятного отзыва, преградившего поэту путь к славе, они все-таки столкнулись на улице -- обиженный и обидчик. Иван Герасимов хотел подойти к врагу и покончить дело миром. Но знавший, чья кошка мясо съела, критик "согнулся, маленький квадратик", и ускользнул от своей жертвы. Бывали в нашей литературной жизни такие случаи, когда возникало взаимное непонимание между нами, авторами, и критической мыслью, и как было приятно в каждом таком случае применить это выпуклое и динамичное описание: "согнулся, маленький квадратик..." Я вспомнил -- и ведь совсем случайно -- весь этот любопытный эпизод (мне не удалось добыть в библиотеках экземпляр герасимовского "Сборника"), вспомнил курьезную книжку эту, вспомнил клише на ее обложке (тот же черноусый работяга был изображен перед его моторным вагоном), и пришли мне на память стихи, завершавшие его труд. Напечатаны они были на четвертой странице обложки. Добрый наездник "заблудившегося трамвая", прощаясь с читателем, сообщал ему, а через него и всему миру, -- где, в какой обстановке и как он жил и работал: Порт-Артур -- Кондратьев дом, -- эпически повествовалось там, -- Его мы -- крепостью зовем. Живет много в нем жильцов. И детей и стариков. Коридор у нас большой, Гуляем все мы в нем толпой, Детишки бегают гурьбой... Так кончаю сборник свой. Смейтесь, но почувствуйте и описательную силу этого подлинного документа времени. Ведь в нем нет ни слова вымысла. Жил в Питере тех дней архитектор и домовладелец дворянин В. П. Кондратьев. Видимо, он умело приобретал недвижимость: на Провиантской и Грязной улицах (это Петроградская сторона), на Прядильной и Псковской (это Коломна), на Садовой, в Упраздненном переулке стояли его доходные дома. Были у него три дома и на захолустной Лубенской, за Обводным каналом, в 3-м Александро-Невском участке. Один из них, самый удаленный от центра, возвышался на углу Смоленской, в краю пустырей и пригородных огородов, представлял собою не знаю что, -- может быть, был просто порожним местом. Он и два других -- дома No 3 и 5 по Лубенской, огромные, мрачные кирпичные громады -- строились в расчете на городскую бедноту, на рабочих ближних фабрик -- Газового завода, парфюмерной фабрички Келера, городских боен, стрелочников и путевых рабочих Николаевской и Варшавской дорог, трамвайщиков -- кондукторов и вожатых ближнего Московского трамвайного и коночного парка. Одно из этих битком набитых зданий -- которое именно, не скажу -- и было в те дни "Порт-Артуром -- Кондратьевым домом". Владимир Кондратьев не был "вдовцом", как герой "Трущоб" Бернарда Шоу. У него была жена, звалась она Марией Всеволодовной и тоже числилась в справочниках "домовладелицей", правда не такой мощной, как ее супруг. Но, безусловно, методы, которыми эта супружеская пара выкачивала деньги из кошельков несчетных Герасимовых разного сорта и ранга, совпадали с методами английского "вдовца". И шутки шутками, а если бы у меня были такие возможности, я точно дознался бы, который из рядом стоящих корпусов носил в те годы свое ироническое и отпугивающее название, и укрепил бы на его заслуженной стене мемориальную доску: Здесь в 1913--1914 годах жил и творил стихи поэт Иван Герасимов-простой Потому что этот Герасимов в моих глазах был и остается очень точным знамением своего времени. Его, так сказать, индикатором. И вот в каком смысле. Перечитайте два беспомощных, неуклюжих, неталантливых четверостишия, которые я привел чуть выше. Если вы -- старый человек, если вы, как я, жили в то время, разве сквозь их строки не проступит перед вами одна из сторон облика тогдашнего Петербурга? Этот Обводный канал, с его страшной водой, в которой, медленно, колыхаясь, плывут огромные пласты какой-то черной гнилой плесени, зловонные, а ведь живые. Его откосы -- смертно-пустые, заваленные битым стеклом, ржавым железом, угольной и коксовой щебенкой, дохлыми кошками; мусорные скаты, на которых то тут, то там буйно густятся пыльная, ржавая лебеда, лопухи и крапива... И -- здесь, поодаль, еще и еще, головой с колтунами в эти лопухи, в чудовищных отрепьях, -- нога в неслыханном опорке, вторая -- босая (и лучше бы не видеть такой босой человеческой ноги!) -- валяются, припеченные солнцем или дрожащие от утреннего озноба, босяки: запрокинутое горло шевелится, рот раскрыт, и около поблескивает сороковка, выпитая еще вчера... А еще на двадцать саженей дальше, на заботливо разостланном по колючему коксу половичке, "отдыхают" люди, вышедшие из ближних домов: парень со свалявшимися светлыми кудрями бренчит на балалайке или перебирает лады утлой гармошки; другой обнял подвыпившую, зевающую, но жаждущую любви местную вакханку... Вторая компания, повыше, режется в "очко". И молчит, смотря на медленное течение вод шалыми глазами, какой-то тип в новом еще, но то ли пошитом у здешнего портного, то ли купленном недавно на Александровском рынке и потому сидящем на нем как жестяной "спинжаке"... И из жилетного кармана у него свешивается "накладного нового золота цепочка", которые лодзинские фирмы высылают по газетным объявлениям в составе набора "необходимых каждому ста предметов за один рубль почтовыми марками". И на конце этой цепочки нет никаких часов, а где они -- кто теперь скажет? И в руке он держит наполовину пустую бутылку. А перед ним на корточках уселась девчонка лет тринадцати, наверное ночевавшая вон там, под "Газовым мостом", и смотрит на бутылку страстными глазами, и скулит, как щенок: "Хорошенький, дай глонуть! Мужчина, дай глонуть..." Было это? Ох, было! А солнце палит, и по обеим набережным канала, не останавливаясь ни на миг, грохочут, как идолы, могучие колеса ломовиков, везут мешки муки, рояли, какие-то колоссальные шестерни, жернова, булыгу, песок, гигантские катушки кабеля, что-то запакованное, затюкованное, стоящее сотни, тысячи, миллионы рублей. И над каналом стоит никогда, кроме как в ненастье, не спадающее облако сухой пыли, навозной и угольной. И с обоих берегов отражаются в стоячем зеркале этой жижи дома, дома, дома -- "Порт-Артуры", "Порт-Артуры", "Порт-Артуры"... "Коридор у нас большой, гуляем все мы в нем толпой..." Сто лет назад такой дом действительно могли с горькой иронией назвать "Вяземской лаврой" -- теперь его назвали "Порт-Артуром"... Разве не слышится в этом имени все сразу: и оскорбление национальной гордости, нанесенное проклятой японской войной, и напрасная попытка спасти народный, народу понятный престиж ("Ура генералу Кондратенко!"), и едкая издевка над верой, царем и отечеством, и злая насмешка над счастливой жизнью в таких вот "Кондратьевых домах": "Живем, что в том Порт-Артуре!" Казалось тогда близорукому, поверхностному взгляду, что все в этих кирпичных муравейниках идет, как шло полвека назад, что ничего в них не меняется и измениться не сможет. Э, нет, не так оно было! Вяземская лавра... Хитров рынок... Порт-Артур... Ничего не слышите вы, господа депутаты Государственной думы, в сопоставлении этих названий? А надо было бы слышать! За стенами таких "Порт-Артуров" протекали тогда нежданные процессы, сложные, важные и далеко не каждому заметные. О них знали те, кто руководил подпольной работой на заводах, рабочими кружками окраин. О них знали кое-что Зубатовы и Рачковские, Курловы и Манасевичи охранки. О них почти ничего не знал его величество средний интеллигент. Он все еще твердил свое "Верую!". Он веровал, что именно на нем, как на подпятнике, утверждена великая Ось Истории, что все зависит только от него. А от него уже ничего не зависело. Все менялось в те годы, все необыкновенно быстро менялось. Вширь и вглубь. В те годы псковский "обыкновенный мужик", какой-нибудь Василий Курносов из Мешкова или Алексей Дмитриев из Юткина, вдруг снимал у божницы сто лет висевшую там репродукцию "Святой Николай, Мир Ликийских чудотворец, останавливает усекновение главы злодея" и вешал на ее место только что купленного -- весь в золоте и орденах -- Горацио-Герберта лорда Китценера: "Видать, Лев Васильевич, теперь новым богам молиться приходится!" И неудивительно: и Василий Курносов, и Алексей Дмитриев уже подписывались на газетку "Современное слово" (так произносили в западных губерниях) и, сидя под окошечком, морща лбы, читали ее. В девятисотом году не мог коночный кучер начать ни с того ни с сего сочинять стишки, да еще -- тем более! -- печатать их на "свои кровные". А в девятьсот четырнадцатом вагоновожатый напечатал их целый сборник, да еще вступил в спор с критиками... Все переменилось, все... Может показаться, что этот вагоновожатый участвовал активно в том процессе изменений или хотя бы сознавал его. Так нет же, ни в какой мере! Были в мире прямые "действователи". Иван Герасимов не принадлежал к ним. Он мало что видел кроме своего "большого коридора". Ему немногое было заметно в Питере, если не говорить о "разводной раме Николаевского моста" и "летящей перед войной стрекозе". Он не был ни "действователем", ни теоретиком. Но историческая судьба сделала и его и ему подобных индикаторами происходившего в мире независимо от них. И я рад, что моя "трамвайная тема" заставила меня вспомнить среди других и этого маленького человека в усах и барашковой шапке вагоновожатого. РОЗЫ, ТУБЕРОЗЫ, МИМОЗЫ... В 1913 году мне минуло тринадцать лет. Все, впервые увидев меня, давали мне пятнадцать: меня выгоняло вверх как на дрожжах. На мое счастье, ширина тоже не отставала. За год до этого, однако, мама, как все матери, взглянув на меня пристрастным оком, ахнула: "Бледен, худ, ему грозит чахотка..." Она повела меня срочно к преподавателю кафедры терапии Военно-медицинской академии доктору Гладину. Доктор долго мял и выстукивал меня. "Да-с, сударыня, -- проговорил он наконец, смотря на маму сквозь пенсне строгими глазами. -- Не могу скрыть: ваш сын серьезно болен. У него начинающееся ожирение сердечной мышцы..." С этого же дня я был посажен на простоквашу без сахара, на черные сухари. Страдал я апокалиптически, и год спустя Гладин, снова осмотрев меня, сказал так же строго: "Сударыня, в медицине никогда не следует чрезмерно усердствовать. Если мы будем столь успешно бороться с полнотой, вашему сынку, при его протяженном сложении, будет грозить уже туберкулез..." К новому, тринадцатому году эти резкие колебания закончились и я пришел в некую среднюю норму. Мама, которая к членам своей семьи всегда относилась в некоторой мере, как к фигурам на шахматной доске ее сложных планов, и полагала, что игроком за этой доской может быть только одна она (кстати, она и впрямь отлично для женщины играла в шахматы), позвала как-то меня в гостиную, внимательно оглядела, поставив против света, и немедленно решила сделать и этой смиренной пешкой первый ход. Так сказать, мое личное е2 -- е4... Надо заметить, что к этим годам мамина общественная активность не только не спала, -- наоборот, возросла и продолжала возрастать. Однако от радикальных настроений ранней молодости она незаметно переходила к "просвещенному либерализму". Папа, став из коллежского надворным, из надворного статским советником, не изменился ни на единую йоту: он был и оставался в первую голову отличным инженером и только уж затем -- делающим сносную карьеру чиновником. Мама же, по женской слабости, с каждым годом чувствовала себя все ближе к положению "статской генеральши", которой уже ни возраст, ни общественное место больше не разрешат некоторых безумств юности. Из радикального Выборгского коммерческого она перевела нас в отличную, которой я по гроб жизни благодарен за великолепное обучение, но уже явно только либеральную, гимназию Мая. С рабоче-студенческой Выборгской стороны мы перебрались на основательный и академический Васильевский. От спорадического и веселого участия в студенческих благотворительных вечерах и концертах, где она была и швец и жнец и в дуду игрец, мама поднялась теперь -- ей в тринадцатом году должно было исполниться тридцать семь лет -- до председательствования и заместительствования в разных весьма уже солидных обществах и лигах: то в Лиге равноправия женщин, под главенством этакой русской полусуфражистки, Поликсены, да еще Несторовны, Шишкиной-Явейн; то в Обществе содействия внешкольному образованию, где председательствовала Анна Сергеевна Милюкова, супруга самого "туркобойцы" Павла Николаевича Дарданелльского, лидера конституционно-демократической партии, а проще говоря -- "первого кадета" *. И наша жизнь, жизнь маминых сателлитов, значительно изменилась. * П. Н. Милюков много шумел тогда по поводу необходимости раздела достояния "больного человека" -- Турции -- с переходом Константинополя и проливов под власть России. Карикатуристы именовали его то "Милюковым-Босфорским", то "Дарданелльским". Теперь, обозрев мою отроческую длинноватость, она задумалась. Именно в качестве заместителя председательницы упомянутого Общества она была обременена добычей средств для него. Помнится, год назад она устраивала лекцию на модную музыкальную тему -- об "Электре" Рихарда Штрауса. Лекция принесла известный барыш. Был организован также очень модный в те годы общегородской кружечный сбор: по улицам ходили добровольцы со щитами, на которых были наколоты значки на булавках, и с кружками для пожертвований. Началось это с международного дня "Белого цветка" -- ромашки, а потом всевозможные "цветки" посыпались десятками. Редкая неделя проходила без щитов, значков и кружек. "Белый цветок" в 1912 году собрал много, что-то около 200 тысяч рублей; следующие, нарушившие мудрое римское правило "Не бей дважды по одному месту", имели куда меньший успех. Мамино Общество (и мы, два брата, в числе сборщиков) торговало на стогнах и улицах Санкт-Петербурга "Цветком вереска" (узнаю мамин выбор и вкус), но, видимо, без потрясающего успеха, потому что в тринадцатом году Общество обратилось вновь к идее платных лекций. В те дни из далеких краев вернулся на родину Константин Бальмонт -- фигура, которая вполне могла дать "битковый сбор": у мамы было верное чутье на такие вещи. Общество пригласило прославленного поэта прочесть в Соляном городке публичную лекцию "Океания" -- он побывал и там. Билеты шли нарасхват: одни жаждали послушать новые стихи того, кто написал "В безбрежности" и "Под северным небом"; другие рвались хоть взглянуть на человека, на весь мир прокричавшего в русском стихе, что он "хочет зноя атласной груди" и намеревается "одежды с тебя сорвать". Он кричал, а мир в почтительном смущении внимал этому крику: крик казался "contemporain" *: "За что-то же его прославляют??!" * "Соответствующий духу времени, современный" (франц.). Я стоял перед мамой, а мама рассматривала меня. Потом она вздохнула: "Да, придется уже настоящий... Светло-серый! Одевайся, поедем к Мандлю. Нет -- к Эсдерсу-Схефальсу..." Ей хотелось вывезти меня в свет в виде юного "распорядителя" на бальмонтовской лекции. Уже была придумана кем-то изящнейшая распорядительская розетка; к розетке был теперь необходим высокий мальчик в сером костюме. Мама льстила себя надеждой, что меня еще можно будет выпустить именно мальчиком, в таком детском, подростковом пиджачке, при галстуке, но в коротких штанишках "а-ль-англез". Бойскаутиком! Но, оглядев меня, она огорчилась: мальчик крепко вырос из таких одежек! К Мандлю? К Мандлю меня водили в одиннадцатом году, когда папа был еще надворным. Теперь он стал статским, а это требовало уже Эсдерса и Схефальса у Красного моста. И зачем все-таки эти мальчишки растут? Зачем идет время?! У Эсдерса (там теперь швейная фабрика имени Володарского) я, от досады сутулясь и делая глупый вид, стоял перед гигантским зеркалом. Уже тогда -- да и всю жизнь потом -- передо мной маячили две самые страшные угрозы: а что если меня начнут кормить молоком с пенками? Или -- еще тошнее -- если меня заставят все время "примерять" какую-нибудь одежду?! Я был (да, грешным делом, и навсегда остался) совершенно равнодушным ко всяким одеяниям и стремился воочию показать это миловидным, но презренным барышням, поворачивавшим меня так и сяк перед тройным зеркалом. Впрочем, мама довольно скоро -- это-то она умела! -- призвала меня к порядку. Я выпрямился, и продавщица, легонько проведя у меня между лопатками нежной ручкой, дабы "придать линию", сделала экстатическое лицо: -- Как сидит, мадам?! Молодой человек -- брат мадам? Да, тогда умели обольщать покупательниц! За этого "брата" мама моя -- умная, самостоятельная в суждениях женщина -- могла взять в придачу и два таких костюма... Бальмонт дал согласие прочесть одну из трех подготовленных им лекций, предоставив устроителям выбирать тему. Лекции были "Океания" (он намеревался рассказывать о своих впечатлениях от Полинезии, а точнее -- от маориек и самоанок, так как, по его собственным словам, "во всех краях вселенной" больше всего и прежде всего его "привлекала женщина"), "Поэзия как волшебство" и "Лики женщины". Поразмыслив и опасаясь скандала -- "Лики женщины?.. Гм-гм! О чем же это?", -- устроительницы остановились на первой. Поэт высказался в том смысле, что это ему -- решительно все равно; он потребовал только -- странно! -- чтобы в момент начала лекции на кафедре перед ним лежали цветы: "Мои цветы! Дьяволоподобные цветы: розы, туберозы и мимозы!" На скромных интеллигенток-устроительниц пахнуло таким изыском, такими "безднами", что все было брошено на добычу "дьяволоподобной" ботаники. Помню, как из дому, где повсюду уже и без того валялись грудами пестрые афиши, билеты, программы с отпечатанными на верхней страничке синим цветом по кремовой бумаге маорийками, трущимися носами вместо приветственных поцелуев, -- меня неустанно гоняли по маминым ретивым помощницам -- то к некоей Марии Ивановне Стабровской, жене политкаторжанина, жившей в лихой студенческой нужде, но бодрой женщине; то к могучей, черной, басистой и непрерывно курившей Верочке Вороновой, эсдечке, в конец Пятой линии; то к некоему Стасю, студенту-юристу, который "для дела все может". Наконец и с цветами все оказалось в порядке. В назначенный день я, в новом костюме, -- дылда дылдой, но великолепно натренированный на поведение "приличного молодого человека", -- с пестрой розеткой на отвороте пиджака, в жилете, в манишке "Линоль" ("не имитация, не композиция, а настоящее белье „Линоль"", как было написано на всех брандмауэрах города), в таких же, как бы жестяных, линолевых рукавчиках, был приведен, как охотник при облаве на "номер", на главную лестницу Соляного городка (на Фонтанке у Цепного моста) и поставлен там на пост. Я понял из разговоров, что избран занимать именно этот пост билетера потому, что, поставь сюда кого-либо из студентов, он пропустит уйму своих коллег, "а у Льва, слава богу, пока еще никаких таких знакомств нет", и Лев будет беспристрастным и бдительным. Я намеревался это мнение всецело оправдать. Тут, в узком проходике между перилами и деревянным барьером, преграждавшим путь толпе, я и утвердился во всей своей тринадцатилетней беспощадности. Народу было великое множество; прямо-таки "весь город" возжелал видеть и слышать Бальмонта. Я надрывал билеты, свирепо отвечал, что никакие записки и контрамарки недействительны, и, поглядев на мою тринадцатилетнюю физиономию, даже самые дошлые проникалы видели, что перед ними не юноша, а мальчишка, что мальчишке все -- трын-трава, и что, как какой-нибудь бультеррьер, он костьми ляжет, но без билета (или двоих по одному билету) никого не пропустит. Ни самого бородатого профессора, с золотой цепочкой по жилету. Ни нежнейшую деву. Ни опытную дамочку, у которой в прошлом сотни прельщенных контролеров. То-то мне было дело до самых выразительных взглядов таких дам!! И профессоров я видел дома, за чаем, десятками! Так я и стоял, как утес среди разбивающихся волн, пока снизу прямо на меня не пошел очень свирепого вида кривоногий полицейский офицер с маленькой черной бородой на желчном скуластом личике, с маленькими, крепкими, тоже желтыми, кулачками и с полковничьими погонами на плечах. Полковник этот направился, ничтоже сумняшеся, прямо в мой проходик. -- Пардон! -- протянул я руку. -- Ваш билет? Он остановился в недоумении. -- Я полковник Шебеко! -- проговорил он, криво, как собака, поднимая верхнюю губу. Ох, как меня выдрессировали; о главном только не предупредили! -- Очень приятно: Лева Успенский! -- воспитанно ответил я, шаркнув каблучком. -- Попрошу ваш билет... Полицейский полковник отступил на шаг, чтобы пропустить даму, имевшую билет, и, видимо, впал в некоторую растерянность. -- Но... Но меня всегда пускают без билета, молодой человек... Я -- полковник Шебеко! -- нервно поглаживая жесткие усы пальцем с длинным горбатым ногтем, настаивал он. Два или три студента остановились уже пониже, выжидая, чем кончится дело с полицией. Полковнику это не понравилось... -- Да позвольте, в конце концов, молодый человек, это же безобразие, -- начал было он повышать голос, но в этот острый момент я увидел внизу свое спасение. По лестнице, приволакивая ножку, распушая на ходу рыже-седую бороду с фасоткой -- с пробритым подбородком, -- ведя под руку свою пышную Стасю-Настеньку, неторопливо поднимался генерал-лейтенант Елагин, мой дядя Саша. Он сразу увидел меня, увидел разъяренного полковника, оценил трудность ситуации, в которую мы оба попали, и подал голос еще на расстоянии: -- Отколе ты, прлелестное дитя, дорлогой внучатый племянничек? Ты что же это туг неистовствуешь? Крламолу сеешь? Да ты знаешь, чей путь ты дерлзостно прлесек? Тата! Поди-ка сюда! Твой перлвенец зверлствует! Он не допускает на лекцию -- кого бы ты думала? Полицеймейстера горлода! Ты вырластила санкюлота!!. Давайте, давайте, полковник! Все улажено: юнец борлз, но какова дисциплина?! Как Леонид спарлтанский: один прлотив всей полиции... Прлопусти, Левушка, полковника, прлопусти, имей совесть! Таких полковников задерлживать не положено: такие полковники сами кого нужно задерлживают! Полковник Шебеко, как крупный и злой пес, показывая желтые зубы из-под губы, задранной в мою сторону в свирепой собачьей улыбке, проследовал, сделав дяде Саше ручкой, дальше. Мама, которой уже успели: сообщить, что я собираюсь лечь костьми, шурша шелком спускалась мне на выручку. Между нею и дядей Сашей я воспрянул духом. Вот маме, той, как всегда, было не просто со мной. Что она теперь должна была сказать мне? Что полицеймейстеру, как городничему, место в церкви всегда должно найтись? Это нарушило бы все принципы воспитания, заложенные ею же в мою душу. Сказать: "Молодец, Лев, так всегда и действуй"? За этим должно было следовать: "И все порядочные люди тебя поддержат". А -- все ли? А -- поддержат ли? Мама поколебалась, но недолго. Заведя меня за какую-то дверь, она вдруг взяла меня за уши и крепко поцеловала. "Ты -- мой сын! -- шепнула она. -- Иди, зверствуй дальше!" Должен признать, именно Бальмонт, а не Пушкин, не Лермонтов, не Некрасов, вдруг года два назад до этого вечера за какие-нибудь пять минут показал мне, что такое поэзия. Я до того читал множество всяких стихов. Я сам "сочинял стихи", и не так уж плохо. Но мне и в голову не приходило, что существует нечто огромное и великолепное, имя чему -- поэзия. Мне купили какую-то новую хрестоматию по литературе. Там среди других были напечатаны два стихотворения Бальмонта: "Свеча горит и меркнет" и "Все мне грезится море, да небо глубокое". Первое мало чем отличалось от многих прочих стихов; хотя все же -- я запомнил его с первого же прочтения. Дочитав до конца второе -- "и над озером пение лебедя белого, точно сердца несмелого жалобный стон", -- я вдруг раскрыл глаза и рот и -- замер. Я не могу объяснить, что со мной в этот миг случилось, но я вдруг все понял. Понял, что стихи и проза -- это не одно и то же. Понял, что поэзия -- трудное и страшноватое дело. Понял, что она -- прекрасна и что с нею в душе можно жить. Я через всю жизнь пронес благодарность Бальмонту за это странное откровение, за первое пробуждение моей души к поэтическому слову: он открыл мне и Некрасова, и Лермонтова, и Тютчева, и всех вплоть до самого Пушкина. Так маленький ключик может отомкнуть огромную, тяжелую дверь. Мне было обидно, когда о Бальмонте перестали говорить, а только махали рукой: "Топор зажаренный, вместо говядины!" Я радуюсь, что его вспоминают теперь, потому что я вижу: из фолиантов невыносимой толчеи слов можно и нужно выбрать у него сто, сто пятьдесят, двести великолепных стихотворений. И это будет он. А разве сто хороших стихотворений -- мало? В 1913 году я очень любил Бальмонта. И вот теперь я могу рассказывать дальше! Когда зал был заполнен и переполнен, меня сняли с поста, и я ринулся на отведенное мне приставное место. И присоединился к собравшимся, потому что до начала лекции остались уже считанные минуты. Однако моя торопливость оказалась напрасной: Бальмонт не появлялся. Правда, я мог с самым пристальным вниманием, не спеша рассматривать публику. Я видел передние ряды, почти сплошь заполненные молодыми дамами и девами. Я думаю, это все были "дьяволоподобные дамы и девы"; можно было решить, что они принадлежат к какому-то единому ордену или батальону красавиц. У подавляющего большинства были пышные, всякого оттенка рыжины -- золотистые, медно-рыжие, каштановые" с бронзовым отливом, лисьего цвета, почти латунные, -- декадентские волосы, уложенные в необыкновенно замысловатые прически. У очень многих были серо-зеленые, просто зеленые, цвета кошачьего глаза глаза; они "носили" их как знак принадлежности к касте. У них были полупрозрачные свободные рукава, по большей части цвета нежно-фиолетового или "морской волны"; большие серьги с зелеными, с аметистово-лиловыми камнями. -- Это все его поклонницы, -- на ухо мужу, без всякого удовольствия, но голосом, который можно было услышать и в задних рядах, сказала немолодая дама с резким лицом аристократки, сидевшая рядом с моим приставным стульцем. Заметив, что я могу ее слышать, она недовольно перешла на французский: -- Dvergondes jusqu'aux limites! * -- Она покосилась на меня и -- кто знает: может быть, я говорю по-французски? -- быстро и зло добавила a parte **: -- Wie diese Eureunverschmte Сонечка... *** Муж, полный, благодушный, с аккуратной седой бородкой, спокойно бросил в рот пепермент ****. -- Vous exagrez comme toujours, Marie! ***** -- безмятежно пожал он плечами, пристально вглядываясь, однако, в этих "унфершемтых", а я подумал, что слово "девергондэ" мне незнакомо и что надо будет его отыскать в словаре Макарова. Я не любил слышать слова и не понимать их. * Развращены до предела! (франц.). ** Обращение "в сторону", не "на публику" (ит.). *** Как эта Ваша бесстыжая Сонечка... (нем.). **** Мятная лепешка, конфета для уничтожения запаха изо рта. ***** Вы преувеличиваете, как всегда, Машенька (франц.). Поклонницы время от времени начинали аплодировать мягкими ладошками, покрикивать: "Бальмонт, Бальмонт!" Сзади студенты уже пробовали постучать ногами. Вышла очень взволнованная Мария Ивановна Стабровская; дрожащим голосом сообщила, что, по ошибке, шофер таксомотора, посланного за поэтом, подвез его не к тому подъезду; что его ведут сюда "по зданию", что он сейчас появится. И вот в дверях, в торце зала против эстрады, показалась удивительная процессия. Впереди, и намного обогнав остальных, шествовал студент Станислав Жуковский, высокий, прыщеватый, с маленькой всклоченной бородкой; он быстро шел, неся перед собой, как какие-то странные знаки "грядущего вослед", две неожиданно большие резиновые калоши на красной байковой подкладке. Он нес их на вытянутых руках, на его лице было отчаяние. Он умирал, по-видимому, от сознания комичности своего положения и мчался весь красный, торопливым шагом. За ним бежала как-то оказавшаяся уже там Мария Ивановна, таща тяжелую мужскую шубу, меховую шапку и, поверх них, еще дамскую шубку. Далее, сердито насупясь, следовал маленький человек в черном то ли фраке, то ли смокинге -- не скажу сейчас, -- с красным в