ними только полосами, участками: от и до -- помнит ясно, а потом -- словно непроницаемая пелена, как небытие. Возможно, даже пассивное участие в событиях такого напряжения и такого масштаба, даже простое присутствие при них, создает в сознании невольного свидетеля нечто вроде такого же прерывистого выключения сознания. А раз это так, я не хочу вовлекать читателей в сложный процесс "довспоминания": я и сам с трудом могу разобраться в архиве памяти. Отоспавшись и проснувшись, я решил теперь-то уж обязательно проехать в деревню Мурзинку, к Васе Петрову (я уже о нем говорил). Вася был на моем горизонте единственным, настоящим, стопроцентным пролетарием, рабочим с "Обуховца", да еще года на три старше меня. Его даже в армию не брали по броне: завод был военизированный, сталелитейный. Он мне в тот миг был нужнее всего мира. Он мог все разъяснить. Я вышел на Зверинскую, на крепенький морозец, под колючий остренький снежок, сухой, как мелкая манная крупа. На первом же доме я увидел четырехугольник бумаги -- воззвание или листовку. Несколько человек молча читали. Я подошел: "К гражданам России!" Обращение сообщало о низложении Временного правительства, о том, что власть в городе перешла в руки Петроградского Совета. Я не могу сказать, чтобы у меня в тот миг возникло какое-либо определенное отношение к случившемуся. Со злорадством подумал я только о Керенском, -- уже рассказывали, как он в бабьем платье бежал из Петрограда. Рядом со мной стоял невысокий господин. Чиновник, может быть -- учитель казенной гимназии. Он покосился на меня. -- Так-то, молодой человек! -- сказал он весьма не определенно. -- Вот так-то! -- ответил и я ему в тон. А что я мог сказать другое? Я же -- опять-таки -- ничего еще не знал. Я не был пророком. Я не был большевиком. Я не был и Джоном Ридом, чтобы осмыслить это все. Я был еще мальчишкой. Но кое-что я уже начинал понимать. Час спустя я ехал на паровичке по Шлиссельбургскому проспекту. Я был тепло одет и взобрался на империал, на крышу. Не могу сказать где, остановка паровой конки пришлась прямо против окраинного жалкого кинематографа. У входа в кинематограф, прислоненный к стене, стоял грубо нарисованный зазывной плакат; он извещал о том, какие в этом кинотеатре приготовлены для зрителей в перерывах "аттракционы". На плакате были изображены странные существа -- не то зверушки, не то карлики, -- а надпись гласила: Последние дни!!! Всемирно известный клоун-престидижитатор * Анатолий АдаДУРОВ с его антропологической группой собачонок * Клоун, показывающий фокусы быстрыми, ловкими движениями, незаметными для зрителя. Я некоторое время вчитывался в эту нелепицу, и вдруг что-то точно защелкнулось у меня в мозгу. Что-то сработало в сознании или в подсознании... За этим дурацким, аляповатым, -- не то что лубочным, а просто мерзким -- плакатом, за этим "АдаДУРОВ", с претензией на известную цирковую династию Дуровых, за этими "антропологическими" (эва, какую образованность показал!) собачонками, за сопливым мальчишкой в разлатых валенках, пялившим глаза на такую красоту, за всем обликом этого "храма" рекламы и искусства я, как при вспышке магния, увидел вчерашний "антропологический" мир. Тот самый, в котором мы все до этого дня барахтались. С такими вот кинематографами, с борделями, с денежными мешками, с провалившимися крышами окраин, с "Ляли-няниным" бедным "углом" на аристократической Сергиевской, с наглыми люстрами ресторанов "Донон" и "Медведь", с "дневниками происшествий", бесстыдно рекламирующими и выстрелы, и уксусную эссенцию ночных самоубийств, с войной до победы... И вдруг холодом по душе, библейским "менэ-текел-фарес" * резнул меня другой, тайный, еще невнятный смысл тех слов, на которые я глядел: Последние дни!!! * Таинственная огненная надпись, по библейской легенде испугавшая царя Навуходоносора; роковое предзнаменование. А что, если и на самом деле -- последние?! Если кончились навсегда времена "антропологических собачонок"? Если завтра настанет другое время -- Время Людей? Вероятно, это прозвучит странно, но мне все-таки кажется, что, если из тогдашнего нелепого, по-настоящему ничего еще не понимавшего гимназиста сложился в конце концов зрелый человек и даже советский литератор, -- нельзя исключить из ряда причин этой метаморфозы и ададуровский плакат. Само собой, не в нем дело. Дело в том мгновении, когда я его увидел. Дело во всем предыдущем и во всем, что за этим последовало. Но скажу прямо: он щелкнул в надлежащий миг затвором моего внутреннего фотоаппарата, и снимок, получившийся от этого щелчка, остался жить навсегда. ...А Васи Петрова я так и не застал в Мурзинке. За месяц до этого Вася перевелся на какой-то завод в Таганроге. Он исчез для меня навсегда, и я никогда не перестану горевать об этом. ЛИРИЧЕСКОЕ ИНТЕРМЕЦЦО ПЕРВЫЕ ШАГИ Если бы от меня потребовали подобрать к этой главе моих "Записок" надлежащий эпиграф, я бы, наверное, предложил вместо него напечатать под заголовком очень известную в начале века репродукцию скульптуры Федора Каменского "Первый шаг". Получилось бы трогательно и -- совершенно непохоже. Но к названию подошло бы, как по мерке. Когда молодой человек рвется в литературу, он не стремится при этом поступать оригинально, не так, как другие. Где ему думать об этом? Не все ли равно как? Как все, так как все, лишь бы добиться! Но лет пятьдесят спустя после своего "первого шага", припоминая, как все это случилось, он с удивлением обнаруживает: скажи на милость! Вышло-то -- и как у всех, и в то же время -- по-своему. Так бывает обычно и с первой любовью: ничего особенного, а все -- свое! Вот только не очень просто установить: а что считать этим "первым шагом"? Особенно у меня: я отнюдь не "спикировал" в литературу соколом с неба. Скорее, я осторожненько вполз в нее, как уж. Что было, то было -- ничего не попишешь! Но "первые шаги", конечно, были и у меня. И "самый первый" получился, я бы сказал: Не с той ноги К 1916 году (к моим шестнадцати годам) я здорово насобачился писать стихи. Прямой угрозы, что из меня получится ведущий поэт эпохи, правда, не возникало, но стихи были не хуже многих других. Не в этом дело, что мне они нравились до чрезвычайности. Мои сверстники гимназисты одобряли их безусловно. Они их, как тогда выражались, "гутировали" *. * Гутировать -- находить вкус, нравиться (франц. goutter). А ведь тогдашний гимназист в этом смысле был отнюдь не лыком шит. Винавер у нас изучил все работы ОПОЯЗа. Боря Курдиновский от доски до доски знал теоретические труды Андрея Белого. Какие были у меня основания не верить их оценкам? Все мы тогда читали и "Зарево Зорь" и "Колчан". На столах у нас лежали тут "Весы", там -- "Аполлон"... И "Садок Судей" был для нас не в диковинку. Этого мало: в журналах тех лет печатали далеко не одних только Александров Блоков. Черт знает, кого и чего не печатали тогда! Трезво оценив положение, я отстукал на пишущей машинке с десяток стихотворений. Там, в этих моих стихах, были и есенинские епитрахили, и блоковские Аэлисы вперемежку с болотными попиками, и бунинский скрип дворянских половиц, и Гумилевские негусы и жирафы. Все было намешано там, но звучало все это вполне прилично. Встал вопрос: куда же их послать? У нас дома "получались" тогда три журнала: "Русское богатство", "Современный мир", "Вестник Европы"... Каюсь, в шестнадцать лет я еще не успел сообразить, что "Богатство" -- это народники, что от "Мира" попахивает легальным марксизмом, а "Вестник Европы" -- благообразный и благоутробный профессор-кадет; все со своими принципами и программами. Я видел их иначе. Для меня "Богатство" и "Мир" представлялись тонковатыми для "толстых" журналов. Издавались они на сомнительного качества бумаге, имели скучные -- желтую и серо-синюю -- обложки. "Вестник" же Европы выходил ежемесячными мощными кирпичами, кирпичного же цвета. На его обложках помещался старомодный, времен Стасюлевича -- редактора журнала с 1866 года -- замысловатый рисунок. По толщине "Вестник" мог легко перекрыть обоих своих соперников, вместе взятых... Вот в таком журнале, на мой тогдашний взгляд, и было бы лестно напечататься. Задумано -- сделано: туда я и послал мои отобранные стихи. Впрочем, "послал" -- не совсем точно. Я заклеил их в хорошую, вощеную оберточную бумагу пристойного коричневого цвета, обвязал прекрасным тонким шпагатом и сам отнес на Моховую, 37, рядом с Тенишевским училищем, в редакцию. В редакции за столом сидела эффектно-седая строгая дама в пенсне. Голосом автомата, без всякого чувства, она констатировала: "Стихи. Ответ получите по почте. Всего доброго". Я постарался поклониться с холодным равнодушием и ушел оттуда, как знаменитая ницшеанская овца в "Заратустре" -- "угловато и спесиво". Впрочем, особого волнения я и не испытал. Месяц или два длилось гробовое молчание. А потом... В первых числах апреля я получил письмо: два небольшого формата листика почтовой бумаги с редакционным печатным штампом наверху. Редактор "Вестника" Константин Константинович Арсеньев, действительный статский советник, академик, крупнейший юрист, человек, "родившийся за три дня до кончины А. С. Пушкина", размашистым почерком октоженера * написал мне ответ собственной рукой. * Октоженор -- восьмидесятилетний старец (франц.). Передать невозможно, как он честил меня в этом своем ответе! Как мог я -- юноша, по-видимому, толковый и одаренный -- именно теперь, когда мир переживает такие годины, когда над ним грохочут раскаты роковых громов, когда ежедневно и ежечасно гибнут тысячи и тысячи людей, рушатся государства, идет величайшая из войн, -- как мог я в это время беззаботно "ставить рифмы парами" (увы, это была точная цитата!), сочинять что-то про облачка и бабочек, про ризы и омофоры? "Одумайтесь, молодой человек, пока не очерствела окончательно живая душа ваша! Сейте разумное, доброе, вечное, а не дудите в лирические дудочки, даже если их писк вам приятен..." Дальше доставалось под горячую руку и Гавриле Державину за его беспринципный "сладкий лимонад", и Валерию Брюсову все за те же "бледные ноги", и Северянину ("всяким Игорям Северяниным"), но и мне по первое число. Такой погром меня не столько огорчил, сколько удивил. Ни Винавер, ни Павел Кутлер, ни Дима Коломийцов никогда не говорили мне ничего подобного, а уж они-то понимали толк в поэзии... Впав скорее в недоумение, нежели в огорчение, я приумолк. Но неделю спустя грянуло "второе письмо". "Вестником Европы" в те годы заправлял дуумвират. Дуумвиром по общественному лицу журнала был "родившийся до дуэли и смерти Пушкина" Арсеньев. Делами художественной литературы ведал Дмитрий Николаевич Овсянико-Куликовский, тоже ДСС -- действительный статский, тоже академик. И -- профессор Высших женских курсов; и профессор Психоневрологического института; и видный публицист и крупнейший лингвист и прочая и прочая и прочая. Человек, естественно, занятый до предела. У Куликовского был мелкий сухой почерк ученого: писал он как бы пером без расщепа -- как булавкой царапал. Его письмо заняло четыре четвертушки тонкой и жесткой, как пергамент, бумаги. На этих четырех страницах старший говорил с младшим, с сосунком, академик с гимназистом так, как если бы они были старыми друзьями и сверстниками. Как равный с равным. Нет, он не распинал меня за недостаточную гражданственность моих стихов, филолог. Видимо, ему и такой род поэзии представлялся естественно-сущим. Он прямо признавал, что в своем журнале ему случается печатать и более слабые стихотворения. "Напечатать присланное Вами? Почему бы и нет? Если Вам этого так хочется, я напечатаю. Но..." За этим "но" и скрывалось главное. Строчка за строчкой, мягко, но с неопровержимой логикой, старший доказывал младшему, что все, им написанное и присланное, не пережито, не продумано, не прочувствовано. Что это все -- не он. Что в своем искусном рифмачестве гимназист Успенский живет в кредит, на чужой счет. Что его золото -- сусальное золото; что его рыжие девы -- не его, а гамсуновские. Что коленопреклоненные схимницы-ели, "подъявшие в небо кресты", -- клюевские и есенинские ели. И его умиления -- заемные умиления. И его бурные страсти взяты напрокат в литературной ссудной кассе. "Прежде чем взывать: "О, любовь!" -- недостаточно начитаться "Пана" и "Виктории"; не мешало бы полюбить самому. Прежде чем вакхически славить жизнь, хорошо бы самому прожить хоть некоторую часть этой жизни, на вкус и на ощупь отведать, что такое -- она. Многие большие литераторы с чувством стыда вспоминали потом о своем первопечатании только потому, что оно было преждевременным. Так юноши, слишком рано столкнувшиеся с полом, содрогаются, припоминая свои первые любовные опыты, ибо они поторопились, и начало оказалось уродливым, не настоящим... Не повторяйте же чужих ошибок! Работайте. Пишите как можно больше, но -- только для себя. А главное -- живите! Жадно познавайте мир, впитывайте и знания и чувства. Способностями бог вас не обидел; вы, вероятно, добьетесь своего. А напряженное, мучительное, завистливое стремление во что бы то ни стало стать "напечатанным" -- детская болезнь. Рано или поздно вы сами посмеетесь над нею..." Мне не сделалось стыдно, когда я читал это. Я не испытал обиды, дойдя до конца письма. Невозможно обидеться, если большой человек прямыми, весомыми словами, и в то же время -- с научной точностью, доказывает тебе, как теорему Пифагора, тебя самого. На долгое десятилетие мою "волю к печатанью" (тогда, с легкой руки Ф. Ницше, все говорили о всевозможных "волях") как рукой сняло. На десятилетие Революции. Девятый вал истории носил и швырял нас всех -- меня в том числе -- из конца в конец встававшего дыбом мира... А я -- писал, писал, писал... Я писал и в великолуцкой деревне, и на белопольском фронте под Брестом, Варшавой, Мозырем... Но я и думать забыл о "напечатании". Вполне возможно, что это в дальнейшем замедлило мое вхождение в литературу: многие мои сверстники успели на несколько голов обойти меня. Но и по сей день я благодарен моим первым двум благородным "зоилам". Они сотворили благо: ампутировали от меня вундеркинда. Заставили дожидаться, пока я стану человеком. Я долго хранил оба эти письма. Я всюду таскал их с собой в заветном бумажничке. И дотаскал до дня 19 августа 1920 года, до моста через реку Западный Буг, между деревнями Дрогичин-Польский и Дрогичин-Русский. Мы, отбиваясь, уходили от наседавших "познанчиков". Последним, нам пришлось переправляться через широкую реку вплавь. На восточном берегу я вдруг ахнул: "А бумажник-то мой!" В бумажничке слипся влажный комок из бумажек, окрашенных ализарином чернил... -- Э, Лева, давай наплевай на эта кашка! -- сказали мне два латыша-помнаштадива, Постнек и Лимониус. -- Военный человек памьять обязан головка держать!.. Мы сушились у костра. Где-то неподалеку стучали выстрелы. Каждую минуту могла налететь на нас "татарская язда" -- польская легкая кавалерия... Я поколебался минуту -- и бросил липкий комок в костер... Но теперь мне кажется: узнай они о том, как и где погибли их письма, оба мои академика были бы внутренне удовлетворены. Их подопечный теперь не рвался в литературу. Их подопечный хотел другого: прорваться к Барановичам, на соединение со своей Десятой стрелковой. И у него теперь было уже кое-что за душой, по части знания жизни. Ему было о чем рассказать людям. Но -- не сейчас, потом, потом... Пошел иноходью Если это счесть моим "первым шагом", то начиная со второго я явно "пошел иноходью". Это -- в том смысле, что первые опубликованные мною строки оказались не стихами, не художественной прозой, а научной статьей. Работой по языковедению. Может быть, это и закономерно: большинству читателей я сегодня известен как автор "Слова о словах". Я учился на ВГКИ при ГИИИ. Это несколько "гуингнмовское" название принадлежало Высшим государственным курсам искусствоведения при Государственном институте истории искусств. Придет время -- об этом удивительном учебном заведении напишут увлекательные книги. Я учился там на СЛОВО, оно же ЛИТО -- на словесном отделении. И отделение было замечательное. В раннем детстве однажды я попал на детский утренник в Александрийском театре. Для школьников ставили "Ревизора". Осипом в этом спектакле был Варламов, Городничим -- Давыдов. Хлестакова играл Горин-Горяйнов, унтер-офицерскую вдову -- Стрельская, Анну Андреевну -- Савина, Землянику -- Кондрат Яковлев. Рядовой такой был, ученический утренник; но играли на нем все, как на премьере... Так и у нас на СЛОВО. Один курс читал Б. Н. Эйхенбаум, другой -- Ю. Н. Тынянов. Курс по теории стиха вел Б. В. Томашевский. На "теорию прозы" наезжал из Москвы Виктор Шкловский. Семинар при Тынянове вел В. А. Каверин. Кого из них приравнять к Варламову, кого к Давыдову -- дело вкуса читателей. В положении Савиной и Стрельской состояли, вероятно, В. П. Адрианова-Перетц и Астахова. Несмотря на это, я с первого же курса уклонился от литературоведческих проблем и интересов в сторону чистой лингвистики. С ней дело обстояло не хуже. Курс русского синтаксиса и ряд "спецотделов" вел Лев Владимирович Щерба. Рядом с ним, в соседних аудиториях, читали Виктор Виноградов, Борис Ларин. В поддужных за ними выступали С. И. Ожегов и Фалев. В так называемом КИХРе -- кабинете по изучению художественной речи -- безраздельно царил С. И. Бернштейн, в СБИКе -- словарно-библиографической комиссии -- Сергей Дмитриевич Балухатый. Все, что там делалось, делалось на большой высоте, равняясь по любому мировому стандарту. Я скоро накрепко приварился к необыкновенному ученому и удивительному человеку Борису Александровичу Ларину. Ларин вел у нас интереснейший семинар по диалектам города. Я горжусь, что уже в 1925 или 1926 годах ядовитые литературщики включили в свой "формальный гимн" стишки: Среди Успенских популярен, Дев лингвистических кумир, Смиренный грешник Боря Ларин Под словарем вкушает мир... В стишках этих была только одна существенная неточность: ни тогда, ни никогда впредь Б. А. Ларин не "вкушал" -- органически был неспособен "вкушать" -- научный мир. Он и кипел и бурлил на протяжении всей своей жизни, и работать у него в "словаре" было так же легко и безопасно, как на фронте. Он один загружал до отказа всех своих учеников. Мне он предложил тему "Язык революции". Об этом к тем дням успели уже написать и А. Мазон в Париже, и Р. Якобсон в Праге. Но оба работали за рубежом. Стоило проверить их выводы отсюда, из самого этого "революционного языка". Изнутри. Случилось так, что в то же время возникло намерение выпустить при курсах небольшой сборничек студенческих работ: и по СЛОВО, и по МУЗО, и по ИЗО, и по ТЭО (КИНО тогда у нас еще не было). "Изошники" как-то промолчали. Остальные сдали свои статьи. В сборничке "Пять искусств" оказались напечатанными девять студенческих статеек, среди них мой "Язык революции". Анатоль Франс говорил где-то: "Все в мире приедается, даже чтение собственных корректур!" Если -- "даже", значит, сколько же восхитительно это занятие, пока оно не приелось, а уж тем более -- испытанное впервые. Исключения, конечно, возможны, но в основном только снобы или вечные старички не помнят острого наслаждения, испытанного ими тогда, "в первый раз", или отрицают это. Однако что до меня, то наслаждение это было сильно подпорчено. Технической стороной нашего издания заправлял один из студентов, некто Либавский (я не называю его настоящей фамилии, ибо не знаю, как он отнесся бы к такому рассказу о его юных днях). Это был вполне достойный товарищ, уже работавший как журналист, и мастак по организационным делам. Мы не имели к нему никаких претензий, и все он выполнил "на большой". В некий вожделенный день и час Либавский принес под мышкой в канцелярию курсов аккуратный тючок. О аллах! То были вожделенные "авторские экземпляры"! Как комнатные собачонки при виде кусков сахара, мы все, подняв носы, застыли не отводя глаз от лакомства. Шалун Либавский потешился над нами, как хотел. Он был громкоголос, крупен телом, жизнерадостен и склонен к различным шуткам и выходкам. Маленького "театрала" Ипатова он заставил долго плясать, прежде чем выдал ему тощенькую брошюрку в сине-белом, несколько матрасного расцвета, переплете. Глубокомысленного музыковеда Будяковского чуть не довел до разрыва сердца: -- Понимаете, в последний миг ваш этюд о Вагнере сняли... Говорят: "Что? Вагнер? Не созвучно, знаете..." Я работал на курсах (одновременно учась) секретарем учебной части и был лицом почтенным, Мой экземпляр Либавский отдал было мне без фокусов. Но, то ли вдруг решив, что не такая уж я персона, то ли приятно возбужденный той алчностью, с какой я впился в вожделенные страницы своего творения, он вдруг кинулся и выхватил у меня книжку: -- А вы, Успенский, подождите... Я вам -- завтра принесу... У меня не хватает экземпляра для Гуковского... Я затрудняюсь подобрать сравнение для того, что испытал. Что-то вроде чувств, которые охватили бы Ромео, если бы у него из объятий вырвали томную Джульетту. Или -- чувство тигра, у которого железной кочергой хотят извлечь из пасти кусок парного мяса, Но кажется, и это все -- слабо. Известно, что мужчины легко впадают в мальчишество: это всегда умиляло Киплинга, но палка эта -- о двух концах. Я ухватил голубую брошюрку за один конец, Либавский -- за другой. Я сжал челюсти, он -- закусил губу. Посреди канцелярии мы перетягивались на "Пяти искусствах", как на канате, постепенно зверея. Либавский был крупен и тяжел, я -- еще крупнее и тяжелее. Видя, что я одолеваю, он как-то выкрутился и внезапно укусил меня за руку. За тыльную сторону кисти. Укусил основательно, до крови... И, сам испугавшись такого своего неистовства, тут же, выпустив книжку, исчез... С полчаса я рвал и метал. Я требовал минимум полфунта мяса и много литров крови за бесчестие. Потом... мне стало смешно. "Ну, ладно! Я его иначе допеку!" Девушки из бухгалтерии искусно перевязали мои раны. Неся свои бинты перед собою как знамя, я отправился в травматологию на проспект Майорова. -- Меня только что укусил человек. Я подозреваю, что у него -- водобоязнь. Вызовите его и меня и подвергните обоих предохранительным прививкам! Травматологи долго ахали и недоумевали, но "обоих" -- подействовало ("Придется так и поступить... Раз уж так..."). Неделю спустя Либавский взмолился о пощаде. Повестки приходили за повестками. Угрожал привод с милицией. Стало ясно, что его -- вот-вот и на самом деле "привьют". Он запросил пощады, и я отказался от своих мстительных замыслов. Мне не пришло бы в голову вспомнить эту историю, если бы у нее не оказалось неожиданного "пуанта" -- завершения. В 1944 году я, капитан флота, сотрудник морского журнала "Краснофлотец", отправился с "журнальными" девушками на концерт Эмиля Гилельса в Московскую филармонию. Отдавая пальто в гардероб, я вдруг почувствовал, что кто-то крепко стиснул меня в объятиях... Извернувшись -- я не большой любитель таких телячьих нежностей, -- я увидел другого капитана, армейского, смотревшего на меня с опаской: не обознался ли? -- Успенский? -- неуверенно спросил он. -- А если Успенский, так как же вы меня не узнаете? Как можно позабыть единственного в мире человека, который укусил вас за руку?! Мои дамы взвизгнули, а я -- "Либавский!" -- с восторгом бросился пожимать этому каннибалу руку. Ну еще бы: прошло двадцать лет, война уже почти кончена... Москва... Гилельс... И вдруг -- встретились!.. Приятно же помянуть старое! ...Конечно: статья о русском языке -- не изящная литература, но ведь я же, повторяю, -- автор-филолог. Поэтому я и позволил себе это странное происшествие счесть своим "вторым первым шагом". Шаг третий, спаренный 1925 год. Я -- первокурсник этих самых ВГКИ при ГИИИ, студент. Студент тогдашний, не теперешний. Никаких стипендий; напротив -- "плата за право учения". За посещаемостью лекций следить отнюдь не приходилось: не успевшие уплатить, лазали в аудитории со двора, по дворам и через окна. Девиц с большим удовольствием подавали туда же на руках. А у главных дверей монферрановского дома нелицеприятно следил за "непроходом" злонамеренных всем известный Иннокентий, весьма декоративный бывший бранд-майор, ныне -- вахтер института. Обнаружишь в кармане, коль станешь мудрей, Часы прилива, недели отлива... Иннокентий же -- вечно! -- торчит у дверей... Несправедливо! Так было напечатано в стенгазете курсов. Мы, студенты, напоминали тогда пушкинских воронов: "Ворон, где б нам пообедать, как бы нам о том проведать?" Шел нэп. Мы были бедны, как церковные крысы. И лишей, чем нам, приходилось, пожалуй, только просто безработным. Лев Александрович Рубинов, мой друг с семнадцатого года, был в те дни именно таким безработным. Лева Рубинов -- необычный человек, как ранее уже говорилось. Жизнь его была подобна температурному графику лихорадочного больного. Он успел побывать уже и следователем ЧК, и прокурором, и одним из самых популярных в двадцатые годы петроградских ЧКЗ * -- адвокатов; в начале Революции он возглавлял в Петрограде одно из значительных наркомпросовских учреждений того времени -- я уже не могу сказать, как оно называлось -- то ли Колдуч, то ли Комдуч. В тридцатых годах ему случалось работать экономистом и юрисконсультом на многих ленинградских предприятиях. Но как-то так получалось, что между двумя "высокими" должностями у него всегда пролегали периоды полной безработицы, случалось, довольно долгие. Я о нем уже рассказывал в главе об ОСУЗе. * Привычное в 1920-х годах сокращение. Полностью: член коллегии защитников. Так вот. Однажды, осенью 1925 года, безработный Лева Рубинов позвонил по телефону студенту Леве Успенскому. -- Лева? -- как всегда, не без некоторой иронической таинственности спросил он. -- У тебя нет намерения разбогатеть? Есть вполне деловое предложение. Давай напишем детективный роман... Двадцать пять лет... Море по колено! Роман так роман, поэма так поэма, какая разница? -- Давай, -- сказал я. -- Какая тема? -- Первая глава уже есть. Помнишь, я жил три года в Баку? Если не возражаешь, дернем на бакинском материале, а? -- На бакинском? Ну что ж, давай... Но тема, сюжет? -- Скажу коротко... "Лондон, туман, огни..." В Лондоне (а хочешь -- в Париже!) собрались, так сказать, акулы и гиены международного империализма. Они засылают группу диверсантов в Советский Союз. Цель -- уничтожить три ведущие области нашей экономики: нефть, транспорт, уголь. Эн-Тэ-У... Каково заглавие, а, Лева? "Энтэу"!! -- Так... Ну что же (в 1925 году в такой тематической заявке не чувствовалось еще пародийности) -- ничего! А что дальше? -- "Дальше, дальше"! -- справедливо возмутился Лева Рубинов. -- Дальше, брат, давай уж вместе выдумывать! ...С той далекой поры я написал не один десяток книг, повестей, романов и рассказов. Случалось, они писались легче, случалось -- труднее. Но всегда этот процесс меня устраивал, нравился мне, радовал меня. И все-таки за всю свою долгую литературную жизнь я ни разу не испытал такого удовольствия, такого, почти физического, наслаждения, как в те дни, когда мы вдвоем с Левой Рубиновым писали свой "детективный роман". 1925 год -- не 1825-й: на гусином пере далеко не уедешь. Мы пошли на толчок и купили индустриальный феномен -- машинку "Смис-Премьер", годом старше меня, 1899 года рождения. Машинка Ильфа и Петрова, как известно, обладала "турецким акцентом". Наша была подобна дореволюционному тоняге-гвардейцу *: она "не выговаривала ни одной буквы, кроме ижицы; ижицу же выговаривала невнятно". Но нам это нисколько не мешало. * "Тоняга" (от слова "тон") соответствует современному словечку "стиляга". По ночам ("дневи довлеет злоба его"!), то у меня на квартире, то у Левы, уложив жен спать, мы приступали. Один, взъерошив волосы, как тигр в клетке, бегал по комнате и "творил". Другой -- машинистка-блондинка -- "перстами робкой ученицы" воплощал сотворенное в малоразборчивые строки. С тех пор я понял: сочинять много легче, нежели печатать, -- машинистка просила подмены куда чаще, чем автор. Впрочем, у нее была двойная роль: свеже создаваемый текст, еще не попав на бумагу, уже редактировался. Вспыхивали несогласия, споры, дискуссии, только что не потасовки. Между мозгом автора и клавиатурой машинки каждое слово взвешивалось, критиковалось, браковалось, заменялось другим. Из наших предшественников -- писателей мы если и могли кому позавидовать, то разве лишь Ретиф де ла Бретонну: он, как известно, имел типографию и "сочинял прямо на верстатку", сразу в набор. Но ведь он был один, бедняга! А мы... Если бы господь-бог попросил у меня консультации, как ему лучше устроить рай, я посоветовал бы ему разбить праведников на пары и заставить их писать детективные романы. Это -- истинное, елисейское блаженство! Еще бы: никаких границ фантазии! Любая выдумка радостно приветствуется. Плевать на все мнения, кроме наших двух. Всякую придуманную малость можно поймать на лету и мять, тискать, шабрить, фуговать, обкатывать -- "покеда вопрет", как говорят мои родные скобари. Сами себе мы ограничения ставили. Мы выдумали, что наш роман будут печатать выпусками. (Кто "будет"? Где "будет"? Неведомо, но -- выпусками!) Выпуски мы считали разумным прерывать на полуслове; "Он шагнул в чернильный мрак, и..." И -- конец выпуска; и, дорогой читатель, -- становись в очередь за следующим! Ни разу нас не затруднило представить себе, что было там, "во мраке чернильной ночи": там всегда обнаруживалось нечто немыслимое. Мы обрушили из космоса на окрестности Баку радиоактивный метеорит. Мы заставили "банду некоего Брегадзе" охотиться за ним. Мы заперли весьма положительную сестру этого негодяя в несгораемый шкаф, а выручить ее оттуда поручили собаке. То была неслыханная собака: дог, зашитый в шкуру сенбернара, чтобы между этими двумя шкурами можно было переправлять за границу драгоценные камни и шифрованные донесения мерзавцев. При этом работали мы с такой яростью, что в одной из глав романа шерсть на спине этого пса дыбом встала от злости -- шерсть на чужой шкуре! Все было нам нипочем, кроме одного: к концу "выпуска" мы обычно подходили с шекспировскими результатами. Все лежат мертвые... Но, в отличие от Шекспира, мы должны продолжать роман. Кое-кого мы наспех воскрешали; кое-кому давали дублеров... Приходилось будить одну из наших жен и привлекать ее к авторской "летучке": "Как же быть?" Мы старались как можно быстрее прожить день, в радостном сознании, что наступит ночь и -- две пачки "Смычки" на столе, крепкий чай заварен -- мы предадимся своему творческому исступления). Мне кажется, мы не возражали бы тогда, чтобы работа над романом продолжалась вечно. Пусть бы даже она не имела никаких материальных последствий -- не все ли равно?! Нас это не заботило, мы об этом не слишком много думали. Но вот тут-то... И грянул гром Азербайджанское Государственное Издательство предлагает ленинградским авторам заключение договоров на приключенческие романы (повести, рассказы) на азербайджанском материале. Обращаться к представителю изд-ва, Ленинград, ул. Некрасова, д. 11, кв. 2, первый этаж налево, от 6 до 8 часов вечера. -- Нет, конечно, это не мне, -- Леве, попалось на глаза такое объявление в "Красной газете". Я не поверил, даже увидев его: -- Как ты умудрился это отпечатать?.. Ну, да! А почему тогда "приключенческий"? Почему именно -- "на азербайджанском"? -- Ты стремишься все это узнать? Ну так -- едем сейчас же... Мы с тобой, разумеется, материалисты, но... По-видимому, все-таки "что-то есть", как говорят кроткие старушки... На реальном трамвае -- "пятерке" с двумя красными огнями -- мы прибыли к углу реальной улицы Некрасова и реальнейшего Эртелева переулка. За номер дома я не ручаюсь: может быть, он был и не одиннадцатым -- огромный, старый краснокирпичный домина... В полупустой комнате первого этажа нас словно ожидали трое. Совершенно нэпманского вида, полный, в мягком костюме, смугловатый брюнет с усиками (теперь я сказал бы -- "похожий на Марчелло Мастрояни") сидел за девственно пустынным столом. У окна восточного вида пухленькая пупочка, хорошенькая, как одалиска, поглаживала виноградными пальчиками клавиши молчаливой машинки. Небритый забулдыга -- сторож или завхоз -- на грубой "кухонной" табуретке подпирал спиной внушительных размеров несгораемый шкаф у голой стены. -- Я -- Промышлянский! -- "Мастрояни" произнес это так, как будто назвал фамилию Моргана или Рокфеллера. -- Чем обязан? Он поразил нас своим газетным объявлением. Теперь мы намеревались поразить его. Несколько театральным жестом бывший адвокат Рубинов молча бросил на стол перед Промышлянским "Красную вечорку". -- Ну, и?.. -- скользнув по ней глазами, спросил представитель Азгосиздата. -- Нам пришло в голову проверить солидность вашей фирмы, -- холодно проговорил Лева. -- Мы можем предложить вам роман. -- Нас интересует только приключенческая литература! -- Гражданин Промышлянский все еще пытался "чистить ногти перед ним". -- Лева, дай закурить! -- в мою сторону уронил Лева Рубинов. -- Мы и предлагаем вам детективный роман. Ликбез мы прошли, товарищ Промысловский... Полномочный представитель поочередно вгляделся в нас обоих, потом потер пальцами нос: -- В нашем объявлении, -- Розочка, я не путаю? -- как будто указано: "На азербайджанском матерьяле..." -- Гражданин Перемышлевский! -- независимо закуривая не какую-нибудь "Смычку", а толстую "Сафо", предусмотрительно купленную на углу Эртелева пять минут назад, очень вежливо сказал опытный юрист Рубинов. -- Если бы мы написали роман на кабардино-балкарском материале, мы, к величайшему нашему сожалению, не имели бы удовольствия встретиться с вами. Этого Промышлянский явно не ожидал. -- Розочка, вы слышите? Роман на нашем матерьяле! Очень интересно! Беда лишь в том, что у меня твердое указание свыше вступать в соглашения лишь с теми авторами, каковые могут до заключения договора представить не менее двух законченных глав. Простак, простак! Неужели же мы этого не предусмотрели? -- Лева! -- обратился Лева Рубинов ко мне. -- Сколько ты главок захватил? -- Одиннадцать! -- глухо ответил я, возясь с пряжками моего дореволюционного министерского портфеля. -- С первой по седьмую и с двадцатой по двадцать третью... Гражданин Промышлянский развел руками. Что ему оставалось сказать? На сей раз мы удивили его. Уже с явным интересом он листал нашу писанину, велел Розочке уложить ее в папку с тесемками и папку спрятать в "сейф". Попрощались мы вполне доброжелательно... К огорчению моему, я вынужден тут же признать: к концу дистанции выигрыш остался не за нами. Раза четыре -- каждый раз в заново "пролонгируемые" сроки -- наведывались мы на Некрасова, 11. Увы, технические неполадки: Баку так далеко... Все такие пустяки, мелкие формальности! -- оттягивали вожделенный миг подписания договора. Мы стали уже как бы своими людьми в Азербайджане. Босс и Лева теперь беседовали как двое бакинских старожилов. Они обсуждали качество вина "матраса" и вкус чуреков, которые пекут в переулочках за Кыз-Кала. Душечка Розочка делала нам ширваншахские глазки. Небритый пропойца сторож жадно смотрел уж не на "Сафо", а даже на "Стеньку Разина"... А на пятый раз мы только его и обнаружили в конторе. -- А хозяева где? -- Тю-тю наши хозяева, ребята! -- с веселым отчаянием махнул он рукой. -- С той пятницы -- ни слуху, ни духу. И зарплата мне за месяц не доплачена. Завтра иду в милицию, заявление делать: ключи-то у меня. Ответственность! -- Как? -- удивился Лева Рубинов. -- А Розочка? -- И Розочку -- трам-тарарам! -- с собой уволок, гад мягкий! Розочку-то он нам с тобой как хошь не оставит... Что нам было делать? Конечно, юрист Лева начал с проектов вчинения иска, с намерения вывести аферистов на чистую воду. Но, обдумав, мы развели руками. Мы неясно представляли себе основное юридическое -- куи интерэст? Кому это выгодно? Что он взял с нас (а может быть, и с других?), Промышлянский? Плохо читаемый экземпляр рукописи, притом явно не единственный... Что можем выиграть мы? Да еще в Баку ехать на суд... "Плюнем, Лева?!" -- "Да пожалуй, Лева, плюнуть и придется". И мы плюнули. Но не совсем. Мы отомстили. По-своему. Литературно. Мы ввели в роман совершенно новое лицо -- мерзкого бакинского нэпмана Промышлянского. Мы придали ему даму сердца по имени Розочка. Мы заставили его при помощи нечистых махинаций построить себе в Баку отличный нэповский домик. А затем мы загнали под ванную комнату этого дома кусок радиоактивного метеорита "Энтэу" так, что он застрял там прямо под водопроводными трубами. Вода в них нагрелась до + 79-ти, и нэпман, сев в ванну, пострадал очень сильно... Кто не верит, пусть читает роман "Запах лимона". „Запах лимона" Невозможно рассказать всю историю нашей рукописи, -- пришлось бы написать еще одну приключенческую повесть. Но вот, пожалуйста: Лев Рубус Запах лимона Изд. "Космос" Харьков "Лев Рубус" -- это мы, два Льва: один -- РУБинов, другой -- УСпенский. "Запах лимона" -- иначе "Цитрон дабл-Ю-пять" -- это то же, что "НТУ", то же, что "Минаретская, пять", если следить по разным каталогам частного издательства этого. Почему "Космос" и Харьков? Потому что были на свете два Вольфсона, два нэповских книгоиздателя. Ленинградский Вольфсон -- "Мысль" и харьковский Вольфсон -- "Космос". Кем они приходились друг другу -- братьями, кузенами или дядей и племянником, -- я не знаю. Но -- приходились. Харьковский Вольфсон издал этот детективный "Запах" потому, что ленинградский Вольфсон не нашел возможности его издать. Нет, он принял от нас рукопись. Как полагается, он послал ее по инстанциям. Инстанции не торопились, но это нас не удивляло: нас к этому приуготовили. Но вот однажды на моей службе в Комвузе (учась, я работал в Комвузе, как это ни удивительно, -- "художником"; рисовать я ни тогда, ни когда-либо не умел) меня вызвали к телефону. Незнакомый, сухо-вежливый голос попросил меня "завтра к 10 часам утра прибыть к товарищу Новику на улицу Дзержинского, 4". Каждый ленинградец тогда понимал, что "Дзержинского, 4" -- это то же самое, что "Гороховая, 2". Выражение лица у меня, безусловно, стало неопределенным. -- И будьте добры, -- добавил, однако, голос, -- сообщите мне, как я могу связаться с товарищем... С товарищем Рубиновым, Львом Александровичем?.. Ах, так? Благодарю вас! Морщины на моем челе, несомненно, приразгладились: двоих нас могли приглашать вроде бы как по одному-единственному делу. Но почему -- туда? Назавтра, несколько раньше срока, мы уже сидели на одной из лестни