с, как мы вас знаем, и вступайте на наш страдный, тяжкий, но победоносный путь, локоть к локтю, безоговорочно, как братья!" Вот этот десяток пожелтевших листков той газетной бумаги, на которой был написан черновик письма, -- он передо мной. Письмо кончалось так: "Я прервал изложение моих мыслей, дорогой мистер Уэллс, потому что прозвучал сигнал тревоги. Зенитки открыли стрельбу. Два "марсианина" на узких крыльях маневрируют над заливом, уклоняясь от разрывов... На юге гремит канонада. На железной дороге дымит бронепоезд. Мы боремся и победим. А вы? Есть две возможности. Или, раздавив ваших алоев и полипов, вы, как Смоллуэйс, схватив "кислородное ружье", броситесь в бой рядом с нами. Или, подобно мистеру Моррису из вашего "Грядущего" (его имя изящно выговаривалось "Мьюррэс", помните?), "надев на лысеющую голову модный головной убор с присоской, напоминающий гребень казуара", предпочтете вызвать телефонным звонком -- дабы не страдать излишне, дабы "не делать этого" -- Агента Треста Легкой Смерти... Что ж, вызывайте. Но предупреждаем вас: на этот раз смерть не окажется легкой! Нет, я верю, что будет не так! Вы уже кинулись в один бурун с нами. Мы умеем плавать. Опирайтесь на наше плечо, но не цепляйтесь судорожно за спасающего. Гребите вместе с нами к берегу: с каждым взмахом он -- ближе. Готовьтесь отдать все, и тогда вы все сохраните. Будьте готовы разить, а не только подписывать чеки. И тогда -- час настанет. Тогда высоко над окровавленной Европой стаи ворон полетят терзать вялые щупальца последних марсиан. Тогда деловитые саперы начнут подрывать уже не страшные мертвые цилиндры. Тогда еще раз разнесется над старым материком отчаянное "улля-улля!" погибающего среди всечеловеческой радости чудища. И все мы -- вы и мы -- скажем в один голос и с равным правом: "Человечество и человечность спасены нами!" Но чтобы так случилось -- надо спешить". Ярким апрельским днем я принес конверт с письмом на нашу полевую почту. Техник-интендант, сидевший там, вчитался в адрес: "Совинформбюро. Т. Лозовскому. Город Куйбышев". Он посмотрел на меня: "Ого! Далеконько хватили, товарищ начальник!" Если бы он знал, куда я на самом деле "хватил"! Летом того же года командование наградило меня великой наградой -- месячной поездкой в тыл, "в эвакуацию", на Урал, к семье. Вернулся я в августе. Все, все было фантастикой. Утром -- Москва, гостиница "Якорь", метро, беготня по издательствам. Потом -- три или четыре часа на бреющем, волны Ладоги под самым брюхом самолета, потом -- куда более трудная задача -- добраться от аэродрома до Петроградской стороны, и наконец, в тиканье метронома, в глухих раскатах обстрела, -- улица Попова, Пубалт. Другой мир. В большой комнате писательского общежития к вечеру никого не было. За ширмочкой в углу похрапывал лейб-шофер Всеволода Вишневского Женя Смирнов. А на моем столе, прижатая осколком зенитного снаряда, лежала длиннейшая, на семи листах писчей бумаги, телеграмма. Телеграмма с латинским шрифтом. Откуда? Что? Я торопливо "затемнился", зажег свет. 1. 0020 17 К С ВАС W 342--29 London 1811 29 L 704 London June 1942 Dear commander Uspensky, comrade literature and in our fight... Скажу честно, сердце мое дрогнуло. Нет, не оттого, что -- Уэллс, просто потому, что бумажная пачка эта как бы материально воплотила в себе так много нематериального. Мое письмо дошло -- туда, через целый океан смерти и хаоса. И донесло до великого англичанина слово русского человека и солдата. И этот первый и лучший из Барнстэйплов Англии не только прочел мои слова, он продумал их, он отвечает. На столе лежала какая-то частица дружбы народов, интернациональной общности литераторов, что-то очень большое и дорогое... Я быстро перелистал страницы. Да, он: Dear commander Uspensky, comrade literature and in our fight for ample life for all men... Я не такой знаток английского языка, чтобы вот так взять тогда и прочесть все семь страниц телеграфного текста, со всем его лаконизмом, с его "комма", "стоп" и "стоп-пара", с его непривычным шрифтом, странными умолчаниями. Но в Пубалте нашлись англо-русские словари. Я сидел над письмом до полночи. За окном громыхало, лампочки то меркли, то разгорались. Была тревога: командиров попросили в убежище. Моя дверь была закрыта, я сидел тихо как мышь; Женю Смирнова -- все знали -- разбудить угрозой бомбежки немыслимо. Я перевел все. Его ответ состоял из двух неравноправных частей. Старый, больной писатель, едва выкарабкавшись из "брэйкдауна", из тяжкого упадка сил, получив мое письмо, разволновался чрезвычайно. Оно наступало на самые болезненные мозоли его; но оно было "оттуда", из России; оно показывало, что черные опасения и тревожные мысли его известны и понятны в этой стране, которую он так давно любил и ценил. И видимо, там, в России, его слышат и понимают лучше, чем тут, на родине, -- как свободного мыслителя, как великого болельщика за будущее человечества, как поборника вольного содружества вольных народов. Он не мог в те дни сесть к столу и с обычной своей живостью откликнуться, сказав от души все, что я ожидал от него. Но он не мог и промолчать. Он только что закончил "Феникс" -- книгу, в которой в последний раз сделал смотр своим уэллсовским (и барнстэйпловским!) заветным мыслям, свел воедино мрачные предчувствия и робкие надежды. Ему -- Кассандре мира, но не его Гектору, пророку, но не бойцу -- захотелось воспользоваться моим письмом как перекинутым над бездной легким тросиком, чтобы перенести через бездну тяжесть собственных, уэллсовских, утопических чаяний. Три четверти своей великанской телеграммы он отвел на изложение той, составленной им в последние годы, "Декларации прав человека как индивидуума и его обязанностей как гражданина", которая все еще казалась ему победой разума, чем-то новым и свежим на пути борьбы за Будущее, которая радовала его и мучила, представляясь то достижением, то просто очередным "прожектом". А она и не могла стать ничем иным, как "прожектом". Много раз в этом письме он подчеркивал: наши мысли -- его, Уэллса, и мои, его корреспондента, -- совпадают. Ну что же? Они и впрямь совпадали где-то, в самом зерне, в искреннем с обеих сторон стремлении к тому, чтобы Будущее стало светлым и прекрасным. Он провозглашал "права", которые считали естественными и необходимыми и мы: право каждого человека на жизнь, право любого дитяти на защиту и помощь, "даже если это -- сирота"; право каждого члена общества на знание, на труд, на свободное передвижение, на охрану от насилия, равное для всех, одинаковое повсюду, безотносительно к широте и долготе места, к цвету кожи, к интеллекту и социальному положению "индивида". Все это уже много лет возглашали и мы. Но если раньше ему казалось, что все эти великие блага -- сколько столетий мечтало о них человечество! -- могут быть получены им бескровно и спокойно (то ли в тот блаженный миг, когда Земля пройдет сквозь хвост благой кометы и "отравленный" -- великолепно отравленный! -- его газами человек вдруг станет иным -- добрым, бескорыстным, евангельски незлобивым; то ли после того, как над миром пронесется коричневая туча марсианского нашествия, и сама Природа спасет его для лучшей жизни, взяв себе на помощь ничтожнейших тварей, бацилл), то теперь он вообразил себе, что все эти великолепные "дезидерата" * сами по себе, помимо воли людей, классов, государств, созрели на древе жизни и, чтобы они упали и насытили алчущую человеческую ойкумену, нужен только легчайший порыв ветра... Нужно, чтобы люди -- все люди! -- от английского лорда до индокитайского кули -- сами захотели стать людьми. * "Желаемое" (лат.). В этом и была не видимая ему разница. Мы утверждали, что на могучее древо истории нужно взбираться, кровавя руки и ноги, надо обламывать его страшные сучья, не боясь ран, надо сражаться с химерами, живущими в его листве, и -- тяжким трудом, суровой отвагой, жестокой, может быть, настойчивостью -- в смертельной борьбе добыть миру Счастье; а он, фабианец, никак не способный полностью разделаться со сладкими иллюзиями, все еще призывал нас верить в то, что сладкие пудинги совершенства сами свалятся нам в рот, без драки, без крови и -- самое главное -- без тех революционных неистовств, какие он с барнстэйпловским ужасом наблюдал в прошлом: "...Мировая революция не подразумевает атаку на какое-нибудь существующее правительство, конституцию, политическую организацию: ведь условия, сделавшие ее неизбежной, сложились на протяжении последних сорока лет, когда эти правительства и организации были уже созданы..." Видите, как просто? И нужна не вооруженная борьба, -- нужна... пропаганда "Декларации". "Пусть каждый, мужчина и женщина, кто поймет это, приступит сейчас же к формированию пропагандистских кружков. Британский маршал авиации может заставить людей обсуждать права человека. Японский крестьянин может добиться точно того же..." И когда это произойдет -- наступит якобы вожделенная эра Разума и Счастья. Как цепки в душах даже самых талантливых, самых лучших людей мира, истинных людей доброй воли их прекраснодушные мечты, их евангельские грезы! А ведь даже тот, о ком говорит евангелие, твердил: "Я принес вам не мир, а меч!" Нет, британские и американские, французские и немецкие маршалы не только не хотят обсуждать эти права, -- они и сегодня сбрасывают напалм и фосфор на тех, кто готов эти права отстаивать. И в 1942 году Уэллс оставался Уэллсом, фабианцем, возлагавшим все надежды на внутреннюю революцию души, сопряженную с революцией научной и технической. Видимо, не стоит публиковать полностью эту беспомощную, хотя и благородную по чувствам, часть его письма. Как ни печально, она прозвучала бы словно "Проект о введении единомыслия" (единомыслия весьма похвального), как розовые грезы Манилова, о которых Гоголь с тихой усмешкой сказал: "Впрочем, все эти прожекты так и оканчивались одними только словами". Но я хочу напечатать здесь вступительную часть его письма. Это -- не декларация. Это -- живое слово живого человека, семидесятишестилетнего мыслителя и поэта, гражданина мира, ошибавшегося, но искреннего, темпераментного, горячего и иронического на восьмом десятке лет жизни, как на третьем. Я получил его письмо именно с таким началом, и я горжусь этим. "Дорогой командир Успенский, сотоварищ по перу и по нашей общей борьбе за изобильную жизнь всего человечества! У меня нет сейчас возможности ответить на Ваше чудесное письмо. У меня полный упадок сил на почве переутомления, и хотя физическое состояние мое улучшается, я могу писать только понемногу и с трудом. Ваше знание написанного мною поразительно! Чтобы понять некоторые из Ваших намеков и ссылок, я вынужден был перечитать "Люди как боги". Перечитывая свои старые книги, то и дело натыкаешься на опечатки и неудачные выражения. Я никогда не перечитываю самого себя, разве уж когда это совершенно необходимо. Мне пришлось все же перечесть "Люди как боги", потому что я начисто забыл все, что касается мисс Гриты Грей. Воспоминания же о мистере Барнстэйпле, как по кабелю, передали мне ту тоску об Утопии, которую оба мы, Вы и я, ощущаем с такой остротой. Утопия может стать нашим близким будущим, но может отодвинуться от нас и на дистанцию бесчисленных поколений. Перед моим заболеванием я как раз закончил книгу "Феникс", которую пошлю Вам, как только она выйдет в свет. Дело в том, что Барнстэйпл вернулся в этот мир преображенным и принес Утопию с собой. Его история как бы предвосхитила то, что случилось со мной самим. В "Фениксе" я стараюсь показать, что для каждого, кто способен это ощутить, объединение нового мира уже наступило. Нынешняя война точь-в-точь такова, как та, что кипела вокруг Карантинного Утеса, это война между древними обычаями империалистического насилия, тлетворной заразой мертвого национализма и конкуренции с одной стороны и светлой разумностью равноправного всечеловеческого братства с другой. В "Фениксе" говорится в точности так, как и Вы об этом говорите, что мировая революция наступила; ее надо немедленно реализовать. Если все мы осознаем, что это так, -- так оно и будет. Много ли людей уже понимает это -- вопрос чисто количественный: он должен быть решен арифметически. В час, когда Революция окончательно свершится, тройной целью ее будет всемирное разоружение, утверждение свободы и достоинства каждой человеческой личности, освобождение Земного шара от частной и государственной экспроприации, с тем чтобы все земли мира использовались только для общечеловеческого блага. Спорить больше не о чем. Революция должна выполнить свои задачи, пользуясь техникой, созданной в предыдущие годы, и современными способами массового распространения идей. Чтобы добиться решения этой основной задачи, революция создаст, где только возможно, образовательные кружки и ячейки. Основным содержанием пропаганды будут права человека, вырастающие на базисе трех главных целей ее. Эти права опираются на основные требования, предъявляемые Человеком от своего имени и от имени Человечества. Без них на Земле никогда не водворится мир, не наступит век свободы, единства и изобилия. О каждом правительстве, о каждом, кто стремится стать лидером, о каждом государстве, о любой организации должны будут впредь судить только на основании того, подчиняют ли они свою деятельность задачам Революции: она определит их работу и станет их единственной целью. Этот важнейший труд по пробуждению Нового Мира надо вести на всех языках Земли. Коммунисты уже сто лет назад проделали во всемирном масштабе такую работу, хотя у них было несравненно меньше возможностей. Сегодня мы должны заново выполнять ее, используя все доступные средства. Отбросим в сторону громкие имена и самих вождей: основой и существом пропаганды отныне да станут права человека, сформулированные во всей их нагой простоте и ясности. Вот какой исходный образец для этого предлагаю я..." Дальше следовал очень длинный, очень подробно разработанный проект "Декларации", о котором я уже говорил, и под ним короткое заключение: "Когда я пишу это, я не более чем повторяю, подобно эху, Ваши великолепные мысли на своем, английском языке. Я рад этой возможности. Пользуясь Вашим выражением, мы встали плечом к плечу не для того, чтобы разрушать, но для того, чтобы спасать. Вот почему я и подписываюсь тут как братски Ваш во имя достигающей своих вершин всечеловеческой революции во всем мире Герберт Джордж Уэллс". Темной осенней ночью я перевел последнее слово (этот перевод -- он и сейчас передо мной). Тревога кончилась. Во мраке грохотали только редкие разрывы немецких снарядов -- оттуда, от Дудергофа, из-за Лигова. Я сидел и думал. Он не ответил мне ничего на мое прямое и настойчивое требование, ни слова не сказал о втором фронте. Но разве я был так наивен, чтобы ожидать этого? Тот, кто хотел бы получить такой ответ, должен был писать не Герберту Джорджу Уэллсу, а Уинстону Леонарду Спенсеру Черчиллю, "сыну предыдущего", как его титуловал когда-то всеведущий "Брокгауз и Ефрон". Но навряд ли и Черчилль ответил бы на этот вопрос быстро и прямо. Нет, я не ждал этого. Я думал -- думаю и сейчас, -- что честное и откровенное обращение русского литератора к писателю-англичанину в такие дни, на таком пределе мировой напряженности, на таком историческом рубеже не останется не услышанным в Англии. Я думал, что факт такой переписки, а также и содержание такой переписки, независимо от того, кто писал, но принимая в расчет, к кому он обращался, принадлежит к фактам, которые уже нельзя бывает "вырубить топором" из однажды бывшего. Кто еще знает -- когда, на каком другом историческом повороте, эти два письма могут сыграть свою, пусть небольшую и не громкую, но благоприятную для нашего дела роль? Два "больших дня" состоялись за всю мою долгую жизнь в моем общении с одним из величайших писателей Англии (да и всего мира, если говорить о первой половине нашего века!). Тот день, когда на плечи девятилетнего школьника свалился впервые груз его сложного, противоречивого, пленительного и нелегкого таланта, и тот, когда сорокадвухлетний командир Балтфлота увидел его телеграмму на своем столе. Между этими датами протекла не только большая половина моей жизни, -- протекли величайшие в истории мира годы. Я счастлив, что был их современником и свидетелем. Я рад, что сегодня могу открыть перед читателями эту страничку своей личной летописи: в ней отразился огромный мир, огромный век, тот размах гигантских событий, о котором так много размышлял, который так глубоко переживал, в котором так страстно хотел до конца разобраться "братски наш Герберт Джордж Уэллс". ДВАДЦАТЬ ПЯТЬ ЛЕТ СПУСТЯ ПТИЧКА В КЛЕТКЕ Всю мою жизнь я прожил в Ленинграде. Я люблю Ленинград больше всех других городов мира. Иногда меня спрашивают: "А за что?" Мне хочется ответить: "А за все!" Но, подумав, я прежде всего вспоминаю страшные и великие дни блокады. А размышляя, что мне всего памятней в блокаде, я невольно улыбаюсь и говорю себе: "Герой труда Петр Соколов!" Вот как вышло дело с Петром Соколовым. Летом 1943 года командование приказало мне пойти на "Энский завод", -- как тогда говорили, охраняя военную тайну. Посмотреть, что там делается, и заодно почитать рабочим мои фронтовые рассказы. Грешным делом, я подумал: "Ленинградские рабочие теперь сами живут на фронте. Немцы -- рукой подать; каждый день -- обстрел, бомбежки... Зачем им мои рассказы?" Но я был офицером флота: приказ -- это приказ. Конечно, я пошел. "Энский завод" до войны выпускал типографские машины -- печатать газеты и книги. Теперь он изготовлял какие-то части реактивных минометов "катюш". Какие? Спрашивать об этом не полагалось: военная тайна! Я пришел на завод в обеденный перерыв. "Пока народ кушает, -- деликатно сказали мне, -- хотите пройтись по цехам, посмотреть наше хозяйство?" Понятно -- хочу. Пошли. Был теплый день, солнце. В пустых цехах стояли молчаливые станки: обед. Окна открыты, лучи падают косо, освещают всякое нужное железо. Людей -- никого. За окнами -- блокада: ни машин, ни трамваев. Когда не стреляют -- тихо, как в лесу. И вдруг я остановился... В цеху пела птица. Зяблик или, может быть, чиж... Инженер на костылях, который меня вел, взглянув на меня, махнул рукой к окну. У окна стоял станок, по-моему -- токарный. Вокруг него были зачем-то устроены деревянные мостки, на стенке рядом укреплен жестяной вымпелок: "Станок ударника П. К. Соколова". А над станком, в оконном проеме, в солнечном луче, висела клетка, и в клетке то прыгал, то чистил носик о жердочку, то громко пел и сам себя с удовольствием слушал веселый птиченок. И впрямь -- чиж или зяблик. Окно на перерыв было распахнуто настежь. За ним росла береза; теплый ветер то вбрасывал в цех, то вдруг убирал на улицу одну из ее длинных, плакучих веток-кос. -- Ударник-то ваш -- любитель птиц, по-видимому? -- спросил я у инженера. -- Помешан на птицах! -- махнул тот рукой. -- Старик поди? --Да нет, не старик... -- коротко сказал инженер. -- А вы его увидите. Пойдемте, ждут. -- Вы меня познакомьте с птицелюбом этим, -- попросил я. -- Пожалуйста! И мы пошли. Шел я, признаюсь, не без легкого трепета: читать перед старыми питерскими рабочими... Ого! Гвардия, ветераны революции! А теперь еще блокада. Экая суровая твердость, экая закалка! Перед такими людьми каждое слово взвесишь, каждую мысль трижды продумаешь... В столовой собралось человек сорок. Они сидели за столами и слушали меня удивительно хорошо. Понятно: моряков в Ленинграде уважали и любили всегда, а уж в блокаду -- особенно. А ведь на мне была флотская форма, капитанские погоны. За столом против меня восседало и верно несколько усатых пожилых мужчин. Но в смешных местах эти усатые начинали хохотать раньше остальных, да и замолкали они позже. Один даже вытирал глаза белым с каемочкой платком. В местах же, где шла речь о печальном или о героическом, они все, как один, суровели, и морщины на их лбах разглаживались труднее, чем на других. А эти "другие" -- были. Среди стариков я заметил пятерых женщин в ватниках и около десятка подростков. Это меня не удивило. "Ясно. Подобрали оставшихся в городе ремесленников и пристроили к делу, -- подумал я. -- Главным образом подкармливают, конечно!" Самый низкорослый из этих пареньков сидел совсем близко, прямо передо мной, рядом с коренастым пожилым человеком -- похоже слесарем или токарем. На нем была старенькая форменная одежка мышиного цвета. Он был худоват, малокровен -- блокада же! -- казался одиннадцати- или двенадцатилетним. С первого же слова он как уставился на меня неподвижными, большущими темно-серыми глазами, так и не оторвался до конца. Когда матросы -- там, в моих рассказах, -- ходили в четвертую атаку на берегу, когда катера неслись на противника под огнем с финских батарей, когда девушка-снайпер внезапно разглядела фашистского стрелка-аса за можжевеловым кустом у Копорья, он так ломал пальцы от напряжения, так весь подавался вперед, так закрывал глаза, что скоро я стал читать как бы для него одного: очень уж переживал он все вместе с моими героями. Коренастый слесарь тоже видел это. Чуть улыбнувшись в усы, он вдруг поднял и положил на худенькое плечо соседа свою большую, короткопалую руку. И когда тот дергался от волнения, он очень ласково пожимал это ребячье плечо: "Ну, ну, мол... Чего уж там! Переживем!" Так у него это хорошо получалось, что мне вдруг подумалось: "А пусть этот кряжистый дядя и окажется тем самым любителем птиц! Смотрите, как здорово: орден у него, Красная Звезда, -- фронтовик, значит. И ударник. И с птицей возится. И -- вон он с парнем как прекрасно..." Теперь я читал обоим им: экая милая пара! ...Я кончил, мне похлопали. Народ встал, меня окружили, заговорили наперебой... -- Товарищи! -- сказал я. -- Познакомили бы вы меня с Соколовым, Пе-Ка... Это -- он? -- И я указал на слесаря. --Никак нет, -- ответило мне несколько голосов. -- Это тоже Соколов, да Пе-Эн, Павел Никифорович. Никифорович! А ну, дай-ка нам тезку сюда... И плечистый человек, которого я в воображении своем признал за Соколова "Пе-Ка", ударника, поймав крепкой рукой своей за воротник того самого глазастого, тощенького парнишку, неумолимо подтянул его к нам. -- Вот он, товарищ капитан, теза мой, наш Пе-Ка знаменитый! -- хрипловатым голосом отставного боцмана или старшины, и с такой гордостью, точно своего собственного прославившегося сына, представил он мне упирающегося мальчугана. -- Чудо блокадного Ленинграда! Четырнадцать лет шесть недель от роду, как один день, а впору старикам в пример ставить. За станком -- взрослую норму четвертый месяц дает. При налетах вражеской авиации -- главное Эм-Пе-Ве-О: еще противник -- где, а он на посту, на крыше... Запрещали! Не слушается, хоть колючей проволокой привяжи; я момент на втором цеху на крыше: оттуда дальше видать. Да что же ты помалкиваешь, Петр Константиныч? Садись против капитана, беседуйте. Рассказывай про себя. Полное отчаяние выразилось на бледненьком -- одни глаза! -- лице мальчишки. -- Да Павел Никифорыч, да я... Да что говорить-то? Я... И тут произошла вторая неожиданность. Хотя -- какая там неожиданность: произошло самое тогда обычное. Вдруг, как гром из ясного неба, взвыла из радиорупора мощная общегородская сирена. Тотчас же -- у-у-у-о-о-о-а-а-а! -- ее горестный вопль подхватила вторая, местная, на заводском дворе... "Ваз-душная тревога! Ваз-душная тревога! Ваз-душная тревога!" -- раздался нечеловеческий, давно записанный на пленку, всем знакомый холодный голос репродуктора. И... И тут П. К. Соколов, храбрец "Пе-Ве-О", ударник труда, помертвел. Нет, не помертвел, -- он забился, вырываясь от своего однофамильца: -- Ой, Павел Никифорыч, ой... Ой, отпустите меня ради бога... Не могу же я... Там же -- окно открытое... Я -- боюсь... Мне в убежище надо... Старый токарь (может быть, он был слесарем -- не помню) поднял брови, промычал что-то и разжал пальцы. И храбреца не стало: исчез, как воск от лица огня... Хорошо, что я человек неторопливый: я не сказал сразу того, что мне пришло в голову. Павел Соколов стоял и пронзительно смотрел на меня. Строго смотрел, точно спрашивал: "А ну, писатель, какие у тебя мысли?" -- Побежал! -- проговорил он наконец, не отводя от меня глаз. -- Думаете, струсил? А он и верно струсил. Но -- за кого? За чижа своего, за такое сокровище! И ничего смешного нет: у него еще в сорок втором дом разбомбило. Была мать -- нет матери. Сестренка была, лет пяти, он ее нянчил, -- нет сестренки! О ком ему хлопотать, заботиться?.. Струсил! А окно-то открыто; вдруг волной клетку расшибет, птицу ударит? Пока птичка в клетке живая, он теперь -- клетку в руки, мигом в убежище, спрячет -- и на крышу. Вот там он ничего не пугается. Там он -- первый герой. ...Петя Соколов пришел на завод осенью прошлого года. То есть как -- пришел? Привели. После той бомбежки он попал в госпиталь. Он и спасся-то чудом: две стены, падая, сошлись над ним шатром и не распались. Его отрыли через сутки. После госпиталя он убежал из общежития ремесленников на фронт, к Пулкову. Вернули: куда ж такого? Еле живой парнишка... И вот -- завод. И тут оказалось: у этого Соколова -- талант. Точно родился токарем, да каким! В Ленинграде в то время каждая пара рук была вот как дорога. Приспособили ему самый маленький станок, "самый малогабаритный"; даже мостки вокруг нарочно сдедали: так-то ему не дотянуться до суппорта. И вот, начал он работать... -- Зло он работал, товарищ капитан, точно на деталях свою беду срывал. Но работал классно, всю зиму... А весной заметили: стал запарывать детали. Задумываться, что ли... Почему? Присмотрелись, а это -- воробьи. Свили над окном гнездо, вывели детей: чириканье, возня. И он -- ну мальчишка же еще! -- как на них заглядится, станок "вз-вз", а он все забыл. Со столов крошки собирает, им сыплет на подоконник... -- Ну вот, -- торопливо проговорил Павел Соколов, Соколов-второй, -- придумали, добыли ему чижа... -- Придумали! Добыли! -- зашумели вокруг. -- Это он сам все придумал -- Никифорович! Ну как же: тезка, однофамилец; дружба у них получилась... И где он посреди блокады птицу достал, вот фокус... -- На Островах поймал, -- неохотно сказал Павел Никифорович... -- То-то что на Островах, надо же! Ну клетку, конечно, сделали, повесили все хозяйство с вечера над станком, смотрим. Он пришел, увидел... Думали -- помрет. Верит и не верит: "Это -- мне? Это -- мой?" Потом замолчал, руки к груди прижал, стоит и сказать ничего не может... -- Ну, тут воробьи -- на пенсию, по боку; работа пошла как штык, показатели растут. Но к клетке не подойдите: кидается как зверь. И вот, сами вы видели: обстрел или бомбежка -- тут уж с ним соброзу нет. Пока чижа в убежище не стащит, весь колотится, боится. За себя -- ничуть, а за чижа -- как за ребенка... -- А что? Он же у него единственный остался, которому еще помощь нужна, -- сказал тихий женский голос. -- Эх, моя бы воля -- я бы этого Гитлера проклятого на шурупчики-шайбочки всего разобрала. За одного за Павлика этого, за его сиротство горькое... -- И разберем, Наташ, -- тотчас же ответили женщине. -- Будь спокойна, разберем. И его, и еще многих... Не мы, так другие. Когда я слышу слово "Ленинград", -- я вспоминаю блокаду. А подумав "блокада", непременно вижу перед собою четырнадцатилетнего токаря Соколова и над ним, в солнечном луче, птичку. Птичку в клетке. Не могу забыть. ЗАЖГИ ОГОНЕК! Темным, зимним днем мы двое, я и писатель Николай Корнеевич Чуковский -- оба в морской форме, потому что была война и мы служили на Балтийском флоте, -- вышли из учреждения, в котором работали, -- оно называлось Пубалт -- и пошли разыскивать нужного Николаю Корнеевичу человека, какого-то летчика, на короткий срок прибывшего с фронта в Ленинград. Очень темно было на улице. В декабре в Ленинграде всегда темно, но еще мрачнее все вокруг казалось от блокады: шла зима сорок второго -- сорок третьего года, враг стоял под самым городом, и, хотя настоящая темнота начиналась только к ночи, -- оттого, что мы были вот уже восемнадцать месяцев замкнуты в кольцо, оттого, что почти все время с юга, под низким зимним небом, приходили сюда, в город, тупые тяжелые удары, потом сквозь облака слышался ставший давно привычным свист и вой, и потом где-то неподалеку -- то справа, то слева, то спереди, то за нашими спинами -- раздавался точно хриплый кашель великана, разрывался, руша стены, выбивая стекла, калеча людей, вражеский снаряд, -- от всего этого казалось, что такого мрака мы еще не видели никогда -- разве вот только в прошлом году. А в то же время, оживленно разговаривая, мы шли по городу, засыпанному чистым, белым, как какой-нибудь аптекарский порошок, снегом. И к выстрелам, и к разрывам снарядов, и к блокадной темноте все мы давно привыкли. Мы никогда не говорили об этом, но в наших душах с каждым днем все шире росла гордость: полтора года фашисты топчутся вон тут же, рукой подать, а ничего не могут сделать с нами. И -- теперь уже видно -- ничего не сделают. Выстоит Ленинград, и блокада кончится, ужо! Стреляйте, поганцы, стреляйте! Теперь уж поздно: ничего не получится! Под Сталинградом вас бьют, придет и на нашу улицу праздник... Идти было далеко, через Неву, за Невский, в Столярный переулок. Летчик вчера позвонил в Пубалт по телефону, сказал адрес, но предупредил, что пробраться к нему не так-то просто. Он остановился у своей сестры, а та живет в разбомбленном доме. Там есть полуразрушенные лестничные пролеты, подниматься надо с осторожной: тьма египетская, смотрите, как бы не ухнуть с четвертого этажа! Он хотел нас встретить; но мы были сами люди военные, зависели от начальства, и сказать, когда точно выберемся, -- не могли. Были уже сумерки, когда мы в темном переулке разыскали темный шестиэтажный дом, вошли в темнее ночи темный двор и, поразмыслив, вступили на лестницу справа; чтобы описать, какая там царила темнота, и сравнений бы никаких не хватило. Мы даже постояли минутку перед дверью: на дворе, когда приглядишься, чуть мерцал пушистый снег, на котором не было ни копоти, ни грязи, ни следов -- только три или четыре узенькие четкие тропочки; а там, в щели за вмерзшей в снег и незакрывающейся дверной створкой, густилась такая чернота, что нырнуть в нее было страшно, как в холодную прорубь. Кругом не было ни души. Шестиэтажные стены стояли поднимаясь до самого неба. Две стены были обыкновенными; две другие кончались наверху какими-то причудливыми зубцами; сквозь оконные квадраты тускло светилось небо: видно было, что в этих двух корпусах -- пустота, ни полов, ни потолков, все вырвано бомбой, -- вернее, даже двумя бомбами. -- Д-да! -- сказал Николай Корнеевич. -- Ну, что ж?.. Я шагнул в дверную щель и почти испугался. За дверью, в кромешном мраке, точно бы глядело на меня красненькое кроличье око -- светился чуть заметный, еле живой огонек: не сразу сообразишь, что он есть; думаешь: может быть, это от темноты так показалось?.. Но нет -- в темноте и верно горел огонек. Этому было трудно поверить: на пустой лестнице, на ветру, на холоде -- маленькое, окруженное радужным сиянием пламя... -- Смотрите, Николай Корнеевич! Приглядевшись, мы увидели истинное чудо. На нижней площадке, около пустой клетки лифта, стоял кособокий деревянный стол: у него были только две ножки и держался он на каком-то старом ящике. На столе стояла большая стеклянная банка-бочонок, огромная, литров на десять. Там, внутри, как золотая рыбка в аквариуме, и жил огонек. И ветер не трогал его, и он тихонько сидел на фитильке обычной коптилки -- "волчьего глазка", поставленного посреди банки. И помаргивал очень скромно, даже вроде как-то сконфуженно: "Простите меня за смелость, но вот -- горю..." Глаза привыкли к его чуть зримому свету, и стало видно: у банки нет дна, и поставлена она на каких-то железках, так что воздух проходит под нее и огоньчишко не задыхается. И вправду -- горит! А рядом с банкой -- все это только постепенно выступало из черноты -- на железном противне лежит кучка тонко нащепанных лучинок; довольно большая кучка, точнее -- две: справа -- свежие, слева -- с обожженными концами. И над ними установлен кусок картона с какой-то, сделанной, по-видимому, углем, надписью... Кто писал, что писал, зачем? Картон пришлось придвинуть к самой банке. И тогда мы прочли на нем слова, поразившие нас в самое сердце. "Дяденька (или тетенька)! -- было написано там. -- Зажги огонек! Если прикуришь, положи лучинку назад: их трудно доставать. А если пойдешь наверх, свети себе, потому что на третьем этаже провал..." -- Послушайте, Успенский! -- пробормотал Николай Корнеевич после довольно долгого молчания. -- Я не верю! Этого не может быть! Мы что -- в сказку пришли? Он взял лучинку, опустил ее сверху в прозрачную "урну", осторожно нацепил на нее огненный лоскуток. Вокруг посветлело. Я торопливо полез в карман за папиросами: в блокаде было так -- есть огонь, прикуривай; потом неизвестно, будет ли он... Взяв еще парочку щепочек, мы быстрыми шагами пошли вверх по лестнице; нам надо было на пятый этаж. Но на площадке третьего этажа мы дружно остановились: половина площадки отсутствовала, она рухнула вниз; перил не было... Хороши бы были мы тут, в этой преисподней тьме, без света... Летчик, друг писателя Чуковского, открыл нам и ахнул: -- Товарищи, у вас что же, фонариков нет, что ли? Так как же вы?.. Безобразие какое! Я бы обязательно вас встретил, если бы знал. Спички жгли? -- Какие там спички в сказочном царстве, -- с торжеством ответил ему Чуковский. -- Вы знаете самый лучший лозунг на свете? "Зажги огонек!" Вот! -- Он протянул ему полуобгорелую лучинку. -- Видали? И прежде всего отвечайте: кто это? Кто придумал это неугасимое пламя? Кому пришло в голову? Где этот блокадный Прометей? Сейчас же покажите нам его! Широкое грубоватое лицо летчика (у него-то в руках сиял отличный фонарик, с красным и зеленым светом, мечта моряка на суше) расплылось в счастливой улыбке. -- Ах, значит, добыли-таки древесину? -- с удовольствием сказал он. -- Ну -- молодцы... Вот -- молодцы! А то у них тут ее дня три не было, так темнота началась -- жуть... Да это тут у нас двое ребят, единственные, которые остались во всем доме... Генка такой и Нинушка: нет, не брат с сестрой, из разных квартир. Говорят: "Мы тоже хотим что-нибудь делать..." Говорят: "Мы же -- пионеры!" Да лет по двенадцать, что ли. И вот, придумали: уже второй месяц у них эта неопалимая купина горит. Откуда они керосин, фитили берут, не скажу вам... Но -- молодцы, правда ведь? Кончилась война. Николай Корнеевич Чуковский переехал в Москву, я остался в Ленинграде. Встречаться нам с ним теперь приходилось нечасто. Но каждый раз, как это случалось, мы, еще даже не успев пожать друг другу руки, улыбались, как заговорщики, и произносили, точно пароль на фронте, одну и ту же фразу: она пропускала нас в царство воспоминаний, у дверей которого, из глубокой тьмы, выступали перед нами две худенькие ребячьи фигурки. Мы говорили: "Зажги огонек!" И вокруг нас и у пас на душах сразу становилось светлее и теплее. Я не знаю, сколько я еще проживу на свете, но этого удивительного призыва я не забуду никогда. ТЕРПСИХОРА Она, ........................................ Летит, как пух от уст Эола; То стан совьет, то разовьет И быстрой ножкой ножку бьет. А. С. Пушкин Эол был северо-восточным, неистовым. Повизгивая и позванивая острыми осколками стекол, выбитых разрывами бомб, он врывался в коридоры, на лестницы, в артистические уборные, на сцену. "Уста" его дули не переставая, и "внутренний", особенно злой, иней -- не тот, который превращает деревья на бульварах в канделябры, вычеканенные из серебра, а тот, который похожим на морозную плесень налетом облепляет обои комнат, красное дерево шкафов и черное -- роялей, -- этот безнадежный иней покойницких и руин, летел как пух от темных свирепых уст. Спектакль кончился. Надо было -- ничего не поделаешь -- идти домой. А идти значило перемещаться из одной стужи -- стужи кулис и колосников -- в другую, уличную, более честную, но и более свирепую. Потом -- в третью, квартирную, совсем уж безвыходную, тесно слитую с вечными потемками -- затемнение! -- с копотью и запахом керосиновой коптилки и сырости. Потом -- в четвертую, самую страшную, -- в стужу постели... До утра! Так сразу решиться на все -- это было нелегко. В уборной артистки все еще странно позвякивала, как-то попискивала, охлаждаясь, и порой еще выдыхала капельку тепла маленькая, протопленная каким-то бумажным хламом, железная времянка. "Не уходи, -- советовала она. -- Не уходи, пока я еще не остыла!" В нерешительности, вплотную приникнув к этой умирающей благодати, артистка, танцовщица, "жрица Терпсихоры", то свивала, то развивала стан, укутывая его не одним -- несколькими пуховыми платками. Она била "ножку быстрой ножкой", наколачивая на них тяжелые, настывшие валенки. Не помогало! Ноги -- почему-то особенно правая -- ныли. Пальцы мерзли остро и ядовито; один -- совсем онемел... Артистка вздрогнула. Голод, долгое недоедание шутит странные шутки над человеком, погружает его в полуреальный, двойственный мир -- не то в сон, не то в явь. Вдруг примерещилось, что спектакль еще длится, что это антракт, что сейчас придется опять раскутываться, раздеваться и, сверкая голыми плечами и поддельными драгоценностями чашек, лететь баядерой "в диагональном фуэтэ" через такой страшный, лютый мороз сцены... Сквозь холод, какой когда-то снился только покорителям полюсов. Сквозь воздух, от которого птицы на лету мерзнут... О, как хорошо понимала она теперь этих падающих среди полета на землю птиц! Казалось бы -- танец. Пляшущий должен согреваться в движении: "Попрыгай, Ниночка, и станет тепло!" Ох, обманщики! Она придвинулась еще на сантиметр к печурке: милое, родное, необходимое! Не уходи, тепло! Останься! И вдруг ей стало смешно: вот так смех! Она вообразила себе то, что каждый раз предшествовало спектаклю: одевание. Баядера... Бенгалия! Значит, танцевать надо полуобнаженной. И чего только не накручивали теперь на себя все эти девы и юные жены -- всюду, где тело было хоть немножко прикрыто, под шелк и парчу легких покровов... О боже, господи, оделись, загримировались! Эти истощенные ручки, эти остро выдающиеся ключицы, полусонные глаза... Неужели не безумие танцевать в такое время? Балет в блокаде? Правда ли, что этот их ни на что не похожий, всему вокруг противоречащий труд (говорят: "подвиг"!) кому-нибудь нужен? А ведь нет, нужен! Каждый день перед театром, в мертвой тьме зимних сумерек, собиралась толпа. Никто не шумел, почти не двигался, не ходил с места на место, не топал на холоде ногами -- у кого были силы для всего этого? Просто странные, закутанные до самых глаз бесформенные призраки бесшумно и медленно плавали над снегом, переговариваясь почти шепотом: "Товарищ... Лишнего билетика нет? Я хлебца могу дать немного..." И зал каждый раз бывал