обы есть, пить и танцевать, люди, объединенные по разным признакам: профсоюз портовых работников, члены гольф-клуба, выпускники такой-то школы. Полосатые - бело-зеленые или бело-красные - касеты образуют кварталы, разделенные улицами: город в городе. За одну апрельскую неделю в Лос-Ремедиос наведывается почти миллион человек, за оставшуюся пятьдесят одну - никто. На время ферии в Севилье выходит ежедневная 16-страничная газета "Feria de Abril", а из отеля ходит специальный челночный автобус: последнее возвращение - в полседьмого утра. Нормальный распорядок дня - сон с семи утра до полудня, потому что надо успеть к верховому и в колясках катанию взад-вперед, для красоты, без дела; часа в три позавтракать в касете (если пригласят) или в харчевне под навесом; оттуда в центр на корриду, начинающуюся обычно в половине седьмого; и назад в Лос-Ремедиос, ближе к полуночи пообедать, чтобы без устали танцевать севильяну и пить до шести утра из стаканчика в кожаном подстаканнике, свисающего с шеи на тонком ремешке: руки должны быть свободны для поводьев и щелканья пальцами. На ферии пьют сухой херес (о котором у меня жутковатые воспоминания со времен рижской юности, но, боюсь, у нас был все же другой напиток) и его разновидность - мансанилью. Все это нельзя не делать в Севилье во время ферии, или хотя бы на все это смотреть. И снова - к концу недели втягиваешься в карнавальное извращенное однообразие, со знанием дела отмечая различия в упряжи, украшениях, ужимках, кажется, что так будет всегда, и охватывает возрастной ужас персонажа Вертинского: "Я усталый старый клоун". Дикость времяпрепровождения неописуема, и под этим углом по-иному видишь собственную молодость, когда что-то подобное длилось куда дольше, часто без передышки, зато с ежедневными перерывами на работу или учебу, и хереса было гораздо больше и гораздо хуже. Все-таки богатыри - мы. "Иной раз теряешь меру, когда говоришь о себе, сеньор", - заметил очень неглупый, но навеки оставшийся в тени дон Хосе. Всякое новое место обращает тебя к себе, но Севилья - больше других. В этом городе на краю двух бездн особое значение должно иметь слово "краеведение", призыв "изучай свой край". В Севилье искать нечего, там все тебя находит само. Это город не ассоциаций, а эмоций, что непривычно для путешественника. Особенно русского и особенно в Испании. Так, русский человек вспоминает Хемингуэя, а обнаруживает - Кармен. Американский писатель выкроил из страны свою, вроде Швамбрании, и столица ее Памплона. Хотя именно из этого главного города королевства Наварра и пошла Реконкиста - отвоевание Испании у мавров, хотя через Памплону проходит дорога паломников Сантьяго, хотя именно отсюда родом дон Хосе, нанес Памплону на карту мира, разумеется, Хемингуэй. Ему слегка отплатили - бронзовым бюстом у арены боя быков, бульваром Паceo-де-Хемингуэй, но именно слегка, потому что толпы туристов, прибывающих сюда в начале июля, в неделю святого Фермина, которую американец воспел в своей "Фиесте", кормят Памплону. В эти июльские дни все происходит более или менее так, как описано в хемингуэевском каноне: быки бегут по узкой улице Эстафета, и желающие несутся с ними наперегонки. К Эстафете я спускался по нескольким ступенькам с Пласа-де-Кастильо, где жил в той самой гостинице: "Переулком выехали на центральную площадь и остановились у отеля Монтойа". Отель на месте, называется "Ла Перла", считается одним из худших в городе и сохраняется в угоду хемингуэевским адептам. На месте и кафе, где происходило все в "Фиесте": "Мы пили кофе в кафе "Ирунья", сидя в тени аркады, в удобных плетеных креслах, и смотрели на площадь". Кофе вкусный, как во всей Испании, интерьер - роскошь арт-нуво, а по вечерам ничего не подают: там играют в американское лото - бинго, отчего так накурено, что и с утра не войти. Кафе "Суисо", где Роберт Кон избил героев книги, закрылось еще в начале 50-х. Расхваленный в "Опасном лете" ресторан "Марсельяно" исчез уже в 90-е. Бар "Чоко", где в 50-е "проходила светская жизнь" Хемингуэя, существует, но крайне непрезентабелен. Испанский список хемингуэевских утрат долог. Впрочем: "Мы пообедали в ресторане "Ботэн", на втором этаже. Это один из лучших ресторанов в мире. Мы ели жареного поросенка и пили "риоха альта". Тут справедливо каждое слово: мадридский ресторан "Sobrino do Botin", где происходит последняя сцена "Фиесты", превосходен. Как и "нежный бургосский сыр, который я привозил Гертруде Стайн в Париж": я его привозил в Нью-Йорк - он так же нежен. Кулинария оказалась подлиннее и долговечнее прозы. Зато я наконец понял, кто такая Брет, которую долго любил и долго желал, чтобы встреченные женщины были похожи на нее, пока не догадался, что ее нет, что она списана с Кармен - причем фигурой умолчания, когда о героине не говорится ничего и надо верить на слово, видя, что она творит с героями. Верить надо даже не самому образу, а его идее - что такая женщина возможна. Это соблазнительная вера, и с ней можно жить - до поры до времени. Вихрь из Джейка Барнса, дона Хосе, Роберта Кона, матадора Эскамильо, матадора Ромеро, журналистов и контрабандистов оседает. Брет исчезает в ностальгической дымке, Кармен поет в опере по-французски. Со времен Мериме Кармен сильно интернационализировалась, разлетевшись той самой пташкой по миру. Но место вылета остается важнейшим - тем более, как сказал проезжий остроумец, на свете есть только один город, где в магазине могут спросить глобус Севильи. Вселенная любви есть увеличенная версия этого города. Севилья не исчерпывается. Мачадо написал стихотворение о городах Андалусии, дав каждому по одной ведущей характеристике. Последняя строка звучит так: "И Севилья". В самом имени города слышится на оперном языке - "се ля ви". Севилья не исчерпывается. Зато каждая мельчайшая деталь города погружает в его суть. (Есть только еще одно такое место. Вернее, оно первое - это Венеция, Севилья - второе.) Любой переулок, перекресток, площадь, имена которых - Воды, Солнца, Воздуха. Моя любимая улица в квартале Санта Крус - калье Пимиента, Перцовая, а какая же еще? Или любимая площадь, в чем у меня обнаружился солидный союзник, Карел Чапек: "Красивейшее место на земле, называется Plaza de Dona Elvira..." Особый тур, который устраиваешь здесь сам себе, - бродить по улочкам со сходящими на нет тротуарами, заглядывая во внутренние дворики домов - патио. Они обычно видны сквозь запертую, но решетчатую дверь. В патио больших домов можно зайти: там клумбы, увитые плющом стены, пальмы - как в Доме Пилата, где роскошно меценатствовал дон Фернандо Энрикес де Рибера, третий герцог де Алькала (ничего нельзя с собой поделать - так бы и выписывал эти имена и титулы подряд). Но особое очарование Севильи - corral de vecinos - несколько квартир, выходящих в украшенный изразцами - azulejos - патио, хоть с маленьким, но непременным фонтаном. Вокруг - мирты, лимоны, апельсины, жасмин. Теоретически в патио наслаждаются прохладой в жаркий день, практически там нет никого никогда. Как-то я неделю жил на втором этаже такого соrral'а и, приходя поспать в сиесту, неизменно видел хозяйку, дремлющую у окна напротив. Внизу, в патио, стояли удобные кресла и даже диван, журчала вода, глубокая тень лежала под магнолией - там было прохладно, чисто и пусто. Кажется, я догадался: патио - это андалусский сад камней, по которому тоже не придет в голову прогуливаться ни одному японцу. Высокая идея созерцания, и еще более высокая - создание уголка красоты и заботы не столько в доме, сколько в душе. Патио и улица, Святая неделя и ферия, монахини и проститутки, готика и мудехар, севильяна и фламенко - в этом городе нет полутонов. Это особенно заметно на фоне прочей прославленной Андалусии, на фоне Гранады и Кордовы, чья пастельная прелесть - полностью в дымке прошлого. Севилья - это ярко и шумно переживаемая сегодня и ежедневно Кармен, неразрешимый конфликт любви и свободы. "Мы не созданы для того, чтобы сажать капусту..." - надменное кредо Кармен. Но мы, Афанасии Ивановичи и Пульхерии Ивановны, мы под этим не подпишемся, мы все до кочана соберем, нашинкуем и заквасим, по-контрабандистски переждав полнолуние. Для нас Кармен - рекордсмен мира. К ней не приблизиться, разве что приблизить ее. Оттого, наверное, опытный читательский глаз так охотно выхватывает бытовые детали: о том, как на нынешней торговой калье Сьерпес - Змеиной улице - Кармен покупала, ведя на первое любовное свидание дона Хосе, "дюжину апельсинов, хле6a, колбасы и бутылку мансанильи, yemas, turons, засахаренные фрукты": как раз тот набор, которым торгуют на лотках ферии, за исключением, конечно, хлеба и колбасы, на что сейчас в богатой Испании никто не разменивается в праздник. Оттого так стремишься посмотреть на табачную фабрику, где работала - ага, просто работала - Кармен. Но Севилья не подводит - то есть обманывает, обескураживает, потрясает. Не зря Чапек принял фабрику за королевский дворец: монументальный портал с коринфскими колоннами, балконом, лепниной, развевающимся зелено-бело-зеленым флагом Андалусии. В рельефных медальонах - гербы, корабли, инструменты, красивый индеец в перьях с трубкой в зубах. Пышные сине-золотые изразцы в ограде, не уступающей решетке Летнего сада: "Fabrica Real de Tabacos". Принизить, банализировать Севилью не удается. Ее экзотика - не открыточная, то есть открыточная тоже, но живая. В апреле бешено цветет лиловая хакарида - одни вульгарно-броские цветы без листьев на черных стволах: сочетание дикое, но в изначальном смысле слова. Апельсиновый сад у кафедрального собора - поразительно красиво и поразительно гармонично. Так яркие шары идут рождественской готической ели, напоминая о месте происхождения. Для русского человека Андалусия - конечно, музыка, литература, опять-таки Дон Жуан и Кармен, но, может, дело просто в том, что видишь, словно липу в Риге или в Киеве каштан, апельсиновое дерево на городской улице - и цепенеешь. Вот и табачная фабрика, в которой сейчас университет, построенная в XVIII веке, была самым большим зданием Испании после Эскориала и самым большим промышленным сооружением Европы. Подходящая рама для Кармен. Вторая севильская достопримечательность того столетия - Маэстранца, арена боя быков, возле которой Кармен погибла. Место подходящее, даже единственно возможное. Разумеется, настоящий партнер Кармен не Хосе, а Лукас (по опере Эскамильо), профессионально существующий на грани полной свободы - от жизни. Матадор получает деньги за то, к чему цыганка стремится. Тема боя быков витает над новеллой Мериме, оперой Визе, Святой неделей и ферией Севильи - как напоминание о еще более сгущенном конденсате бытия. Это великий соблазн, подобно тем гладиаторским боям, о неодолимом искушении которых ("наслаждался преступной борьбой, пьянел кровавым восторгом") захватывающе пишет Блаженный Августин. Мериме был одним из немногих просвещенных европейцев своего времени, кто открыто признавался в любви к корриде: "Ни одна трагедия на свете не захватывала меня до такой степени". (Через сто лет такую же политически некорректную смелость позволил себе Хемингуэй.) Появление матадора перед финалом новеллы бросает новый, иной свет на все происходившее прежде - так Севилью немыслимо воспринять, если не провести хоть однажды два часа полной жизни на трибуне Маэстранцы, куда я ходил, как на работу, каждый день ферии. Только в виду круга желтого песка, который становится темно-янтарным, когда включают прожекторы, начинаешь понимать, почему в этом городе матадоры навечно включены в приходы. Все в Севилье знают, что Богоматерь Макарена числит за собой Хоселито, погибшего 25-летним и оставившего церкви великолепные изумруды, которые сверкают в наряде статуи на процессиях Святой недели. В бело-желтой - традиционное андалусское сочетание - базилике хранятся реликвии и великого Манолете, и других матадоров. Их могилы - на кладбище Сан-Фернандо. Заметнейшее из надгробий - Хоселито: тело легендарного тореро несет группа людей, представляющая разные социальные слои и возрасты, отчего гроб реалистически покосился. Все в натуральную величину, включая бронзовые слезы. В дни ферии, когда коррида устраивается не только по воскресеньям, но ежедневно, а то и дважды в день, присутствие бронзовой Кармен у входа на арену кажется еще более естественным, чем обычно. Кажется, что матадоры должны сходиться только с такими цыганками, чья стихия, конечно, не грациозная севильяна, а безумное фламенко. Сходство здесь - до неразличения пола. По-андалусски это называется duende. Тотальная одушевленность. Жест - одновременно театральный и экзистенциальный. Нечто неопределимое, но явственное - как свинг в джазе, - без чего нет андалусца: певца, танцора, матадора, музыканта, мужчины, женщины. Привычная характеристика: "Внешность незначительная, хрипит да и фальшивит, но у него есть дуэнде". Или: "Прекрасно владеет плащом и мулетой, хорошо выглядит, точный удар, но не пойдет, не хватает дуэнде". У Высоцкого было дуэнде. Мандат: "El tiene duende". Приговор: "Le falta duende". Дуэнде фламенко - в подлинности красных пропитых лиц певцов, крепких кривоватых ног танцовщиц, дурных заполошных голосов, оглушительных хлопков окаменевшими ладонями. Дуэнде фламенко и ферии - в перепадах неги и взрыва: собственно, об этом "Кармен"; и более всего - во внезапных финалах, когда после дробного топотания и истошных воплей все разом обрывается, и у тебя внутри тоже. "Я убил бы солнце ударом кинжала!" - с восторгом цитирует андалусское восклицание Мериме. Так завершается, дав в полночь залп фейерверка, севильская ферия. Финалы - то, что хуже всего дается искусству вообще, любому виду и жанру: нет сил расстаться. Фольклор же не боится резкого обрыва, потому что творит процесс, а не штуку искусства. Со смертью ничего не кончается, за ней начинается свобода. Мериме и Бизе создавали штучный товар, но он оказался частью нескончаемого целого. Кармен, как Ромео с Джульеттой, вписалась в поток жизни: в том числе, в первую очередь - нашей. Любой жизни. Дух неотвратимо губительных страстей - смерти и свободы, дух Вероны и Севильи, великих мировых столиц, - разнесла по свету центробежная сила любви. ДРУГАЯ АМЕРИКА МЕХИКО - РИВЕРА, БУЭНОС-АЙРЕС - БОРХЕС КОМИКС РЕВОЛЮЦИИ Все плохое, что можно сказать о Мехико, широко известно. Перенаселеннейший город мира - чуть не тридцать миллионов человек. И увеличивается на две тысячи в день. Самый высокогорный из мегаполисов, он расположен в котловине, где природные испарения смешиваются с дымом допотопных заводов и автомобильными выхлопами. К нелегкому дыханию быстро привыкаешь, будучи конформистом, но немедленно осознаешь легочный кошмар, отъехав к морю. Запреты автомобилистам выезжать из дому раз в неделю, для чего придуманы разноцветные наклейки и система штрафов, - смешны, стоит только взглянуть на улицу: ну стало машин на одну седьмую меньше. Бросать курить в таком городе бессмысленно, а некурящие вроде меня чувствуют себя обманутыми. Во всем мире городские окраины уродливы, но мало таких особо отвратительных, рядом с которыми выглядят симпатично нетуристские районы Харькова (или это ностальгические искажения?). Километрами тянутся жестяные конструкции, крытые одной краской, которая на флоте зовется шаровой, - цвета грязного тумана. Людей снаружи нет, и не хочется думать, что они могут быть внутри. Все это торопливо глотаешь по пути к украшенному монументалистами университету, куда едешь в такси - крохотном "фольксвагене" без правой передней двери и правого переднего сиденья для удобства подсадки в трафике и проветривания. Хотя какая уж там вентиляция, если натуральная среда - нервно-паралитический газ: зарин, заман, табун. В табуне маленьких автомашин несешься час вдоль серой жести и вознаграждаешься грандиозными фресками Риверы, Сикейроса, О'Гормана. Подходишь к стадиону, окруженному конной полицией, как-то более уместной в Мехико, чем в Нью-Йорке, - у входа беснуются не попавшие на трибуны болельщики. Это матч факультетских команд - что же творилось, когда здесь в 86-м выводил Аргентину в чемпионы мира Марадона? На стадионном фасаде - пышный горельеф на тему равенства, исполненный трижды коммунистом Риверой. Таксист рассказывает на двух языках, что на трибуне можно снять - почему-то не более чем на девяносто девять лет, обидно - ложу с кухней, ванной и столовой. И снова мимо удручающих окраин - в центр, на роскошную Пасео-де-ла-Реформа, с ее неонами, фонтанами, колоннами, двойным бульваром и сотнями бронзовых статуй, с элегантными кабаками "Зоны Роса", с твоим "Хилтоном", где бросаются отворять дверь полдюжины человек в черном. Мексика - страна контрастов. Столь оригинальное умозаключение рождается у человека с советским опытом быстрее, чем у кого-либо другого. Причина - в обилии наглядной агитации. Причем агитируют не за прохладительные напитки и компьютеры, а за идеалы справедливости и братства. Здесь воплотилась мечта Малевича, Лисицкого, Шагала, которым если и давали развернуться, то в масштабах какого-нибудь Витебска. Ривере, Сикейросу, Ороско и их друзьям дали на роспись всю огромную страну. Они сделали свое дело красиво и капитально, отчего Мехико стал одним из самых пестрых и самых революционных городов мира. Среда воздействовала на сознание. Похоже, именно жизнь под фресками, талантливо изображающими гнусность угнетателей и рабство рабочих, сформировала особый мыслительный и речевой этикет мексиканцев. На уровне риторики Мексика осталась едва ли не единственной социалистической страной в мире, не считая Кубу и Северную Корею. В государстве, никогда не упразднявшем свободное предпринимательство и частную собственность, до сих пор лучшая похвала политическому деятелю - "революционер", только, разумеется, "подлинный". Термин "революционный" выскакивает как бы сам собой, вроде постоянного эпитета с общепозитивной окраской. Кажется неслучайным, что носитель идеи "перманентной революции" Троцкий обрел покой именно здесь, в Мехико. Впрочем, бурный роман с женой Риверы художницей Фридой Кало, от которой главковерх на старости лет потерял голову, постоянные покушения и насильственная смерть - все это трудно назвать покоем. Но именно такое слово приходит в голову в последнем жилище Троцкого в Койоакане: кроличьи клетки и аккуратные клумбы в саду, скромная и почти уютная обстановка в доме. Только на стене дыры - следы автоматных пуль: Сикейрос промахнулся. Правильно учил Суворов и учел Меркадер: пуля дура, ледоруб молодец. Среди агав не сразу заметно скромное надгробье - обелиск с серпом и молотом. Из посетителей еще лишь бесшумные японцы в черных тапочках для смертельных видов борьбы. Тишина. В бывшем дровяном сарае тихо взвизгивает у телевизора сторож. Революция не вызвала такой же идиосинкразии у мексиканцев, как у нас. Может быть, дело не в историческом опыте, а просто в темпераменте? "- А что, в Соединенных Штатах сейчас нет никакой войны? - Нет. - Никакой, никакой войны? Как же вы в таком случае проводите время?" Этот замечательный диалог автора с солдатом армии Панчо Вильи приведен в книге Джона Рида "Восставшая Мексика" - книге умной, живой, увлекательной. Даже удивительно, что Рид с разницей всего в четыре года написал такие неравные по качеству вещи, потому что "Десять дней, которые потрясли мир" - это плоский набор штампов и общеизвестных фактов. Вероятно, дело объясняется просто: испанский язык Рид знал, а русский - нет. Кстати, только разобравшись в мексиканской революции начала века, можно понять, что это за неведомые "десять дней" - число, никем больше, кроме Рида, не отмеченное. "Decena Tragica", "Трагическая десятидневка" - веха мексиканской истории: в феврале 1913 года Мехико был охвачен войной и заговорами, а власть менялась по часам. Джон Рид перенес исторический образ из одного полушария в другое - получилось неверно, но красиво. Точнее все-таки - красиво, но неверно. География - самая важная наука о человеке. Это становится все яснее по мере отступления истории в ее государственно-идеологическом облике. Главным оказывается - кто где привык жить, на какой траве сидеть под какими деревьями. Маркса побеждает не столько Форд, сколько Бокль. Географические аргументы отрывают Абхазию от Грузии, нарезают на ломтики Боснию, не дают России повторять разумные ходы Чехии. И уж тем более все историко-политические аналогии трещат при пересечении Атлантики и экватора. Латинская Америка - строго наискосок от Старого Света. Максимально далеко, предельно непохоже. Прожив большую часть сознательной жизни в Штатах, я привык к тому, что планета делится на полушария по меридианам, но что еще и по параллелям - это уж была литература: от Магеллана и Кука до Ганзелки и Зикмунда. Впервые на землю Южного полушария я ступил на стыке Аргентины, Бразилии и Парагвая - у водопадов Игуасу. Огромный розовый отель стоял в гуще джунглей, у берега реки, дробящейся на сотни водопадов и каскадов во главе с дикой водяной спиралью, увлекающей поток на глубину 80 метров, - такова Глотка дьявола, Garganta do Diablo: вот что имел в виду Рабле. Наступала быстрая субтропическая ночь с непривычным обилием неестественно ярких незнакомых звезд (Борхес гордо сказал: "в Северном полушарии по сравнению с нашим звезд немного"), и я спросил служителя, где Южный Крест. Он взял меня за руку и повел по двору, где к возвращению туристов с парагвайской стороны, куда ездят за дешевой кожей, под лианами накрывали столы к ужину. Мы долго шли вдоль здания, я развлекался догадками - за что этот индеец в униформе мог принять Южный Крест в моем произношении и его понимании, склоняясь к сортиру. Тут мы завернули за угол, и он показал не вверх, а вперед: прямо над кронами висел - огромный, действительно крест, безошибочно южный. "Чудесной реальностью" назвал Латинскую Америку Алехо Карпентьер, "сюрреалистическим континентом" - Андре Бретон (по Мексике он путешествовал в адекватной компании Льва Троцкого и Диего Риверы). Мексика - на нашей, северной стороне от экватора, но это Латинская Америка, и еще какая, и тут все не так. К этому готовишься, этого ждешь, это радостно обнаруживаешь, как Маяковский: "В Мексике все носят деньги в мешках". Надпись в гостинице у лифта: "В случае землетрясения пользоваться лестницей". Первый мексиканский святой - монах, принявший мученическую смерть почему-то в Японии: изучаешь его историю по прекрасным фрескам в Куэрнаваке. В детстве читал про Монтесуму и увидал, наконец, тот Священный колодец, куда бросали девушек, жертвуя их Чаку, богу дождя. Все, должно быть, толпились у края, заглядывали с нетерпением: выплывет или нет? брать зонтик или не брать зонтик? Всю жизнь я хотел попасть туда, но собрался только через пятнадцать лет жизни в Америке. Мексика настолько под боком, что глупо в эту страну путешествовать - так, слетать окунуться. И жаловаться потом, что на пляже в Акапулько очень донимают попрошайки, а в Канкуне сплошная русская речь. Примерно таким же по достоверности было представление (теперь уже недоступное) о Грузии - месяц в Гудауте и мимоза на Центральном рынке. Из двух стран американского ближнего зарубежья Мексика бесспорно на неуважительном втором месте по всем показателям, кроме климата. Канада тоже не считается заграницей, но с гораздо большими основаниями: если исключить глухие уголки Квебека, все это - более или менее Штаты. Разумеется, провинциальные Штаты. Но Мексика и на такое не тянет. Это - нелегальные эмигранты, Акапулько, текила, "Помни Аламо!", нефть, любимица феминисток Фрида Кало, лепешки такос, Канкун, серебро, пирамиды, из-под крана ни в коем случае. В общем, немало и даже довольно полно. Таков ассоциативный набор нормального американца. Выходцу из России Мексика предлагает более широкий ассортимент впечатлений. Российские аллюзии - повсюду, даже в названиях древних племен и городов: чичимеки, Тула, Чичен-Ица. На дорогах Юкатана грузовики целинного образца - с девчатами и парубками, горланящими веселые песни. Это едут задорные паломники поклониться Богоматери Гваделупской. Дело поставлено с размахом: в шесть утра в центре Мехико разбудил rpoxoт - профсоюз официантов и барменов с хоругвями и огромными щитами из живых цветов двинулся под музыку к огромной (самой большой не то в мире, не то в Западном полушарии) церкви, где под образом Девы Гваделупы устроена движущаяся дорожка, как в аэропорту: чтоб не скапливались. На русских здесь реагируют позитивно, хотя нас с женой повсюду называли "нострес инглезе компаньерос", что было похоже на титул. Но это относилось лишь к языку общения, темой же всегда была Россия. "Правда, что у вас на гробнице Ленина написали имя Вероники Кастро?" Объяснять про эмиграцию долго, соглашаешься: написали. "А у нас она не считается хорошей актрисой!" Реагируешь: "А у нас ее принимал главный помощник президента". Тут сзываются и сбегаются все, тычут пальцами, хохочут не стесняясь: "Что же вам так нравится в этом кино?" С достоинством отвечаешь: "Нравится, что богатые тоже плачут". С пониманием обнимают, угощают сладкой гадостью из сахарного тростника: "О, русские такие сенситиво!" Это слышишь постоянно. "Вы должны любить "Палому"! Это для вас!" - и идут на тебя втроем-вчетвером с гитарами наперевес, крепко топая высокими каблуками, глядя в глаза. Страшно, но ты фальшиво подтягиваешь, раскачиваясь в соломенном кресле с неизменной "Маргаритой" в бокале: сказали - значит, надо. На бое быков, где привычная для Мехико неказистая индейская толпа вдруг сменилась респектабельной белой, почти кастильской, соседка в мантилье изумилась: "Разве русским может нравиться коррида? Они же сенситиво!" Что правда, то правда. Выдергиваешь из памяти юношеское чтение - фиесты, памплоны, вероники и полувероники, - а перед тобой разыгрывается настоящая драма, непредсказуемая, в отличие от театральной. Конечно, скорее всего будет так, как обычно: матадор приподнимается на цыпочки, подняв шпагу, как ручку с пером, шпага входит по рукоять, бык шатается и падает на колени, пеон, добивая его, толстым ножиком ковыряется в затылке, голова падает, на морду наступает резиновым сапогом служитель, рога опутывают цепью, впрягают тройку лошадей в бумажных цветах и с гиканьем уезжают. Скорее всего, будет так, и множество людей, вслед за Маяковским, мечтают о том, чтобы между рогов быка был установлен пулемет. Точка зрения определяет перспективу: перед боем, глядя на желтую арену с тремя воротами, можно указать - из одних выйдут убийцы, из других жертвы, в третьи увезут говядину, я ел очень вкусное жаркое из хвоста - эстофаду. Но в Мехико один из шести быков того вечера победил, я сидел у самого барьера и видел, что рог, разрывая изумрудный атлас, вошел в пах двадцатилетнего мальчика, который сделался очень бледен, и его понесли четверо, как красно-зелено-белое мексиканское знамя, в ворота, какие ближе. Те, кто собирается на корриду, все это знают. Я тоже, со своим не столь изощренным, но все же многолетним и уже неизбывным стажем истовой любви к бою быков, начавшейся в Севилье, продолженной в Мадриде, Сарагосе, Кордове, Ронде и прочих городах Испании. Но именно в Мехико в полной мере ощутил кровавую соборность корриды. Самая большая арена в мире, пятидесятитысячный стадион "Пласа Мексико", без репетиций, в унисон, одним дыханием и единым голосом ведет мулету: "Оле-е!" Разом смолкают, и снова все: "Оле-е!" И вдруг пятьдесят тысяч синхронно вскакивают - мечта физкультурных праздников, - выбрасывая вперед правую руку: "Мата ло! Убей его!" Блаженный Августин в "Исповеди" вспоминает о своем друге, будущем епископе Алипии, пришедшем на гладиаторский бой с сильным предубеждением и отвращением, но: "...Он упился свирепостью; он не отвернулся, а глядел, не отводя глаз; он неистовствовал, не замечая того... Он был уже не тем человеком, который пришел, а одним из толпы, к которой пришел..." Вот оно, действо под фресками в городе перманентной революции: ты - один из толпы. Есть убеждение, восходящее к романтизму XIX и усугубленное страхом перед "восстанием масс" XX века: толпа ужасна. Но лицо толпы не менее ярко и поэтично, чем лицо человека. И "в настоящей трагедии гибнет не герой - гибнет хор" (Бродский). Что касается ума и мудрости, можно надеяться на то, что, независимо от состава, масса обладает неким среднестатистическим здравым смыслом. Может, полюса и не нужны - как бы мощны и притягательны они ни были. Во всяком случае, можно раскрыть книгу "История" и узнать, что ни Мексике, ни России никогда не везло с вождями. Толпа тоже чудовищна, но все же менее прихотлива, более прогнозируема. И следует принять в расчет соображение: толпа, в отличие от составляющих ее единиц, не исчезает. То "мы", которое есть огромная страна, никуда не уходит ни из истории, ни из одноименной книги. Останавливая взгляд на конкретном лице, видишь, как в пьесах классицистов: Лицемерие, Алчность, Хитрость, Жестокость, Глупость, Глупость, Глупость... А те же люди вместе - лишь растерянны и нелепы. Конечно, они хотят крови, но не со зла - а потому, что логика действа должна быть доведена до конца, таково требование драматургии: корриды, жизни. Это знаешь по себе - ты не злой, ты вовлеченный в красоту битвы, ты, как все, "каплей льешься с массами": "Мата ло!" До самозабвения, до самоотказа. И жена потом рассказывает, какой ты - встрепанный, красный, безумный, вроде Мусоргского с известного репинского портрета. А перед решающим ударом все пятьдесят тысяч разом: "Ш-ш-ш-ш!" -. и еще укоризненно грозят друг другу пальцами, шелестя оглушительным шумом: "Ш-ш-ш-ш!" Не помню, чтоб когда-нибудь был так взволнован. Все-таки мы, русские, очень сенситиво. Волнует не только близость смерти, но ощущение причастности, полузабытое напоминание о ней, что утраивается в виду грандиозных городских украшений - "первой коммунистической росписи в мире" (Маяковский). Самыми знаменитыми мексиканскими революционерами были не президенты и крестьянские вожди, а художники. Политики приходят и уходят, а фрески остаются. Остается и главный, связанный с ними вопрос: возможно ли великое искусство, насквозь пронизанное идеологией - поставленное на службу идеологии? Было бы соблазнительно счесть эстетические задачи первичными, но программу монументальной пропаганды начали не Ривера с Сикейросом, а министр образования Хосе Васконселос, который в 20-м привлек мексиканских художников к делу. Не революция призвала их, а министерство. Ривера, в то время заметный персонаж парижской богемной жизни, герой-любовник, покорявший русских художниц (от него родили детей Ангелина Белова и Маревна), преуспевающий кубист, сменил не только полушарие, но и жанр, и стиль, и тему. Мексиканские мотивы и в Париже, разумеется, присутствовали в его картинах и еще больше - в устных рассказах о революционных подвигах. Если судить по мемуарам с комментариями, слова правды там не было (фантастическими выдумками Ривера славился всю жизнь, вконец запутав биографов), но была красота, умножение "чудесной реальности" мест настолько неведомых, что заведомо баснословных. На эти истории работала география - они производили сильное впечатление, на русских, кажется, особое: взаимопритяжение тут было явное, и Ривера любил подчеркивать, что его дед, сражавшийся против императора Максимиллиана под знаменами Бенито Хуареса, эмигрировал в Мексику из России. Этот факт не доказан и не опровергнут, но важно, что Ривера об этом говорил и тянулся к русским, что Эренбург написал с Риверы своего Хулио Хуренито. Что до живописи, то у художника, прошедшего сквозь импрессионизм, пуантилизм, символизм, влияния Эль Греко, Гойи, Сезанна, Пикассо и утвердившегося на рынке как кубист, Мексика представала соответственно кубистически - в расчлененном аналитическом виде. Таков "Сапатистский пейзаж" парижского периода с кактусом нопалем (который едят в салате), с агавой (из которой гонят вкусную текилу и невкусную пульке), с накидкой сарапе (которую носят уже чаще туристы), с винтовкой (из которой стреляют и по сей день тоже). Размещение ярких пятен - зеленых, синих, желтых, красных - безошибочно мексиканское: композиция всегда была козырем Риверы. Этот дар понадобился ему в Мехико, чтобы органично вписать гигантские фрески под своды Подготовительной школы, во двор Министерства просвещения, в лестничный пролет Национального дворца, в другие дворцы и министерства, университеты, больницы, отели. Так же, как он умел обрушиваться на очередной объект страсти и, толстый, одышливый, пучеглазый, не знал отказа перед бешеным напором, - так он бросил весь свой талант на новое дело, занявшись великим настенным ликбезом. Кубизм оказался безжалостно и бесповоротно отставлен. Монументальная живопись создавалась для толпы. Для тех, кто лишен способности к анализу и оттого инстинктивно тянется к синтезу. Диего Ривера вообще был творцом головным, рациональным, твердо знающим - что и зачем в данный момент он собирается создать. Его позитивистский взгляд на историю как на линейный прогресс отражен буквально в последовательных рядах картинок - это учебник, который может прочесть неграмотный крестьянин. Его свежепринятая верность марксистской диалектике видна наглядно в оппозициях правого и левого: слева - буржуи, тьма, кровь, грязный разврат, справа - пролетарии, солнце, цветы, созидательный труд. Когда Ривера трудился над росписью Национального дворца в Мехико, изображая колонизацию страны испанцами, новые научные исследования останков Эрнандо Кортеса показали, что у того были туберкулез, артрит и сифилис. И Кортес, только что бывший у Риверы неприятным, но стандартным молодцом в жабо и при шпаге, превратился в мерзкую человеческую руину с опухшими, вывороченными коленями и перекошенным фиолетовым лицом. Все шло на пользу идее непрерывной классовой борьбы, благо в Мексике хватало и своего специфического материала. От Юкатана, с останками муравьиного тоталитаризма майя и тольтеков, чьи осыпающиеся пирамиды Ушмаля и Чичен-Ицы странным образом припомнились мне в Комсомольске-на-Амуре, - до Теотиуакана, ацтекского ВДНХ, в часе езды от центра Мехико. Все это на риверовских фресках нарядно и наглядно боролось, плавно переходя к партизанам Сапаты и Вильи и возносясь к Саваофу-Марксу и другим узнаваемым лицам. Получалось эпическое повествование, а эпос вопросов не вызывает: он - ответ, потому что в нем "все есть", все можно найти. Другое дело, что эпос Риверы весьма локален, ведь фрески не только не перевезешь и не покажешь на выставке, но с них и не сделать сколько-нибудь достойной репродукции. Эта живопись намертво вделана в город: не только Мехико непредставим без Риверы, но и Ривера без Мехико не существует. Глобальный размах оборачивается глубоким провинциализмом. Так майя строили ступени к Солнцу, а к ним полдня ползешь в душном автобусе по дурным дорогам юкатанских джунглей. Время от времени Ривера, видимо, уставал от просветительски-революционных задач, слезал с монументалистского помоста, отстегивал портупею с пистолетом, которую считал нужным носить всегда, выходя из дома, и рисовал для души - белые каллы в высоких вазах, автопортреты, коленопреклоненных женщин с крупными гитарными задами. В такие моменты он, вероятно, вспоминал, что отверг станковую живопись как "аристократическую", и оправдывался: "Коль скоро работа обладает формальным качеством и тема, взятая из окружающей действительности, представляет интерес для пролетариата, она служит делу революции". Трудно спорить, что женщина с большим задом так уж чужда пролетариату, и Ривера углублял и расширял свои сомнительные по коммунистической чистоте принципы, настаивая: "Если художник революционер, если он рабочий в широком классовом смысле слова, то, что бы он ни изобразил - портрет или букет цветов, - картина будет революционной. И напротив, если буржуазный художник создает картину, даже представляющую торжество социальной революции, это все равно будет буржуазная картина". Сформулированное таким образом кредо позволяло Ривере, храня партбилет (лишь время от времени его обновляя: из компартии он дважды выходил, а вступал - трижды), работать на капиталистов. Никогда Ривера не получал заказов из стран соцлагеря. Лишь однажды, в 27-м, в Советском Союзе, он заключил договор с Луначарским на роспись московского клуба Красной Армии, но ничего не вышло: как обычно, помешали не власти, а коллеги. Может быть, дело в принципиальных разногласиях: Ривера считал, что советские художники делают ошибку, не инкорпорируя иконопись в пролетарский эстетический канон. На самом-то деле, Малевич чем-то вроде этого и занимался, но провозглашать такое было смертным грехом. Ривера путал свой языческий фольклор с российской христианской традицией: он хотел помочь, а его не поняли. Впрочем, возможно, советским художникам просто досадно было отдавать хороший заказ иностранцу: так или иначе, интриги русских коллег лишили Россию риверовских фресок. Американские коллеги не интриговали. Американские заказчики платили деньги. Первую свою пролетарскую фреску Ривера создал на Сан-Францисской бирже. Первое понимание истинно пролетарского искусства - по собственному его признанию - пришло к художнику во время работы на фордовских заводах в Детройте: заказ он получил благодаря дружбе с Эдселем Фордом, сыном Генри. Немного есть городов безобразнее Детройта, но туда стоит съездить ради Риверы. Ради его машин. Машина была одним из ведущих персонажей культуры тех лет - злым или добрым. Так совершенно различно восприняли американскую машинную цивилизацию во многом близкие Ривера и Маяковский. Для русского поэта обывательская - обычная! - жизнь не вписывалась в "расчет суровый гаек и стали". Многолетний опыт чтения советских книг показывает, что ни у кого не было и нет такого стойкого неверия в рабочего человека, как у пролетарских писателей. Как обнаружил Маяковский, техническими достижениями Америки, гимном которым стал гениальный "Бруклинский мост", пользовались до отвращения ординарные люди. Характерная для эстетики авангарда оппозиция "человек - машина" в американских произведениях Маяковского выступает с особой силой. Человеку, как созданию иррациональному, доверять не следует, возлагая основные надежды в деле правильного преобразования действительности на механизмы. (Пафос, который в той или иной степени разделяли и Хлебников, и Малевич, и Циолковский, и Платонов.) Социалист и футурист, Маяковский предпочитал живой природе рукотворную материю. А в Штатах куда нагляднее и разительнее, чем в России и даже в Европе, проявилось несоответствие человека цивилизации, которую он создал и в которой существует. Стилистический разнобой, этический анахронизм - телевизор в юрте, ацтек в автомобиле. Отсюда резкая неприязнь Маяковского не только к эксплуататорам, но и к простым обывателям, муравьями ползавшим у подножья Бруклинского моста, с которого видны были "домовьи души" небоскребов, но никак не человечьи. Ривера, опиравшийся на фольклор, искал и находил утраченный современностью синкретизм. Для него фабричные трубы на самом деле были, по слову Хлебникова, "лесами второго порядка". Доэкологическое сознание Риверы увязывало природу, человека и машину в единое целое.