ать. Я вернулся в свою комнату и сел за стол Лозинской,- тут было дальше от дверей и ближе к окну. Мне подумалось, что за таким столом можно читать любое,- это же небось в подспорье себе в работе над чужими рукописями она заселила его сработанным кем-то щедрым и искусным, вот-вот готовым крикнуть черным маленьким деревянным грачонком, раскрывшим большой розовый зев; крошечным белым плюшевым щенком, хитро скосившим морду, с пронзительно-карими глазами-монистами; бронзовым пацаном, невинно орошающим спросонья утро нового дня; коричневой обезьянкой, зацепившейся хвостом за ветку зеленой жаркой пальмы... Это все было расставлено по конечному закрайку толстого полированного стекла, а под ним, в левом верхнем углу, чтоб оставаться на виду, темнел дешевый книжный снимок матери Есенина. Она была по-деревенски низко покрыта темным широким платком в белую горошину, и под его поветью светились чистые, печально-прощающие кого-то глаза, полные горькой мудрости и усталости. Они излучали какое-то гипнотизирующее успокоение, какое-то бессловесно-затаенное не то благословение, не то увещевание, и смотреть на них хотелось долго и покаянно. Под этим же стеклом, но только в правом нижнем углу, лежали оба снимка Хемингуэя, подаренные мной, три открытки, кусок какой-то муаровой ленты и адресный список сотрудников издательства, отпечатанный типографским способом. В списке этом фамилия Ирены Михайловны значилась двойной - Лозинская-Волобуй, и я прикрыл стекло чьей-то тяжкой, как кирпич, рукописью и пересел за свой стол. Я сидел и думал о вечерних зеленых сумерках Гаваны, о платанах, заполненных крикливыми ярко-желтыми птицами. Мне очень захотелось попасть туда снова. Гавана - веселый город, красивый, пахуче-знойный и вкусный как тамалес - это кубинское национальное блюдо из кукурузы. Его завертывают в листья банановой пальмы... Кубинские девушки и женщины похожи друг на друга, потому что носят голубые юбки колоколом и белые платки. Они все там полуиспанки-полунегритянки... Наверно, Лозинская могла бы сойти за кубинку, смело могла, и в ливень ей пригодился бы там ее нелепый плащ... Но что за обрубочный довесок к ее фамилии - Волобуй! Мужнина фамилия? Она могла быть и неблагозвучней, срамней, лично мне это - до лампочки!.. ...Перед уходом я достал из-под стекла список и предельным нажимом вымарал слово "Волобуй" своей радужной ручкой. Я решился на это потому, что оно лохматилось бумажными ворсинками и, значит, его уже царапали до меня когтем... Номер домашнего телефона у Лозинской был запоминающе легкий, как есенинская строка,- два двенадцать шестнадцать. На второй день утром была большая гроза, и когда я подъехал к издательству, сыпанул град. Он сыпанул как из мешка в тот самый момент, когда я остановился под издательским балконом, нависавшим над тротуаром с выносом на мостовую,- тут оказался сухой квадрат пространства, как раз хватавший для "Росинанта". Тогда у меня что-то случилось с замком зажигания: ключ плотно засел в гнезде, мотор не глушился, и я не заметил, как сзади подошла "Волга". Она подошла ко мне вплотную, впритык, потому что ее неприятный, клекотно-распевный сигнал раздался у меня прямо под задним сиденьем. По его тембру и настойчивой требовательности, с которой он повторился, я решил, что прибыло начальство и шофер хочет стать на мое место, под балконом. Я кое-что сказал себе о начальстве и его шофере и проехал вперед, под град. Ключ точно застрял, не вращался ни влево, ни вправо, и мне нельзя было заглушить мотор. Из "Волги" почему-то долго никто не выходил, потом там ладно и гулко, как крышка у старинного сундука, хлопнула дверца, и на тротуаре показалась Лозинская. Следом за ней, но шагах в двух сзади, семенил маленький плотный человек, распяленно неся в руках знакомый мне серебряный плащ. Человек сердито говорил что-то Лозинской, но она, не оглядываясь, скрылась за дверью издательства, а человек аккуратно свернул плащ и пошел к машине. Это был пожилой кряжок. Он был из тех долголетних крепышей, что не чувствуют своего сердца и спят на левом боку. На нем был китель в обтяжку тугого крутого зада и коротковатые брюки с облинявшими голубыми кантами. Стоячий воротник кителя врезался ему в затылок, и я узнал его и его "Волгу": это на ее колесо мне так непреодолимо хотелось плюнуть в тот раз на профилактической станции... Я, наверно, не рассчитал силу рывка и обломал кончик ключа, после чего мотор заглох сразу. А туча, казалось, навсегда повисла над нашим городом. Она была аспидно-сизая, с тревожными белесыми космами, и гром лупил то сдвоенно, то строенно, как в тропиках. Я сунул руку в окно "Росинанта" и стал собирать в ладонь больно-летучие градины - льдисто-каленые, пропахшие грозой. Мне было стыдно за свою трусливую угодливость, с какой я уступил Волобую -"конечно же, это был он, а кто же еще!"- свое место под балконом. Я сидел и убеждал себя в том, что если б у меня был цел ключ зажигания, я непременно и немедленно вытеснил бы волобуйскую кастрюлю под град,- я двинулся бы на нее задним ходом, без сигнала, готовый к столкновению, потому что никакая новая царапина или вмятина "Росинанту" не страшна. Но ключа у меня не было, и сердце мое все набухало и набухало безотчетной яростной обидой на Лозинскую и каким-то непокойным и враждебным удовлетворением оттого, что фамилии ее супруга так великолепно соответствовали его рост, поросячий затылок, китель военного времени, бабий зад и штаны с облинявшими кантами... В издательство заходить мне не хотелось, но рассказ все же следовало вернуть Владыкину, и я решил сделать это завтра. Как только прошла гроза, я отправился в слесарную мастерскую и, пока там вытачивали мне ключ, рассчитал, что в Мурманск смогу двинуться не раньше как через неделю: "Росинанта", лодку, палатку и еще кое-что нужно будет продать на месте, а комнату я смогу забурить и находясь в море. День после утренней грозы получился яркий и свежий, но с каштанов град обил свечи, и они валялись на набережной растерзанные и неряшливые: прохожие черт знает почему норовили наступить на них, будто не хватало пространства, куда можно было шмякнуть своим идиотским сапогом или ботинком. Я колесил по городу без цели и при разминках с "Волгами", окрашенными в голубой цвет, стремился прижаться к ним как можно поближе. В тот раз мне чересчур часто попадались отставные кряжистые военные,- по крайней мере я встретил человек двенадцать в кургузых кителях без погон. Своими боевито-крепкими походками и благо нажитыми, а не унаследованными, сановитыми выражениями лиц эти отставные люди возбуждали во мне сложное чувство недоброжелательства, убежденности в их никчемности и приверженности к различным человеческим слабостям и порокам - скупости, мелочности, подозрительности, эгоистичности и вообще ко всему низкому и недальнему - иначе их, наверно, не отставили бы! Я колесил и колесил по городу и в конце концов пришел к выводу, что на земле непозволительно много накопилось всякого ничтожного, вздорного и ненужного хлама, засоряющего жизнь человека. Вот хотя бы взять эти дурацкие полуторные там и двойные надувные матрацы, придуманные, конечно, с благой целью окомфортить семейные кущи - эти пресловутые ячейки государства. Но ведь придет время, когда семьи не будет. Не будет - и все, хоть ты тут лопни любой домостроевец!.. Как сказала бы бабка Звукариха, день этот оказался для меня измордованным: я ни на секунду не смог заставить себя забыть случившееся утром под издательским балконом, не мог то с тоской, то с ненавистью, то с какой-то сумасшедшей призывной надеждой не видеть перед собой маленькую женскую фигурку под распяленным над ней серебряным плащом. Уже вечером я водворил на место "Росинанта", пару раз поднял и опустил на нем крышку багажника, после чего оглядел окна дома и пошел в кафе. Там я просидел до двух часов ночи, но помочь себе не смог, потому что ни коньяка, ни водки не было, и пришлось пить сухое вино, очень схожее с марганцовкой. Лозинской я позвонил в половине третьего. Трубку сняла она, а не он. Я поприветствовал ее с наступающим рассветом и сказал, что во всем мире нынче не спит только один человек - я. Она ничего не ответила и продолжала слушать,- в трубке я чувствовал ухом ее тихое детское дыхание. Я немного подождал и сказал, что в телевизионную вышку только что сел месяц. Из моей телефонной будки он похож, сказал я, на разрезанный арбуз в авоське, и не знает ли она: кому досталась его вторая половинка? - Нет-нет, вы не туда попали,- сказала она, но трубку не положила. - Это вы не туда попали,- сказал я шепотом. - Но это квартира. Наберите, пожалуйста, нужный вам номер. - Это вы наберите, пожалуйста, нужный вам номер,- сказал я, но она уже положила трубку. Телефонная будка, откуда я звонил, стояла шагах в десяти от парапета моста под каштаном, и оттуда мне в самом деле виделся далекий кувшиннобразный верх телевизионной вышки. Он был прозрачный и медноцветный на фоне мерклого месяца, совсем не похожего на арбуз в авоське, но я был недостаточно пьян, чтобы решиться позвонить Лозинской вторично и сказать о своей ошибке. И все же мне очень хотелось сообщить ей что-нибудь еще,- например, о светофоре, мигавшем на меня через дорогу желтым циклопическим глазом: в тишине и безлюдье ночного города такое око не предостерегает, а грозит напоминанием 6 какой-то извечной пустынной опасности для одинокого человека, вот такого, как я. Я чуть не заплакал от неожиданной умиленной жалости к самому себе, но звонить было нельзя, и я попятился из будки. Она была узка и низка, как поставленный на попа гроб для несовершеннолетнего, и мне снова захотелось позвонить Лозинской и сказать, на что похожи телефонные будки в ночное время. Но звонить было нельзя. Я вытиснулся из будки и стал закуривать. От реки на мост и сюда, к каштану, доползали рваные клочья теплого росистого тумана, и каштан ронял веские теплые капли. Я стоял к нему спиной. Его нижние ветки приходились почти в уровень моего плеча, поэтому я не сразу обернулся, когда почувствовал лопаткой короткое скользящее касание. - Эй! Им, этим четверым, не нужно было ни стоять так рассредоточенно-готовно, ни окликать меня таким притушенно-напряженным голосом, раз уж пришла идея работать под дружинников. Стой они спокойно да еще произнеси что-нибудь вроде "извините", я бы поверил их красным лоскутам на рукавах черных спецовок и предъявил свое любительское шоферское удостоверение, поскольку никаких других документов со мной не было. А так я не поверил. Тому, что стоял ко мне ближе всех и потребовал "документ", я сказал, что не понял юмора. Он был самый рослый из всех своих, и все же голова его, стянутая темным беретом, едва ли достала бы до моего подбородка,- во мне с семнадцати лет было метр восемьдесят три. Он, наверно, тоже не понял моего юмора и призывно поглядел на своих. У меня тогда мелькнула мысль сказать им что-нибудь дружелюбно-матерное - всем четверым, что-нибудь такое международно-притонное, в котором было бы всего понемногу - в моей вроде бы блатной матросской удали ("не на того, мол, нарвались, салажата"), и достаточной дозы панибратства ("все мы немного подонки и поэтому равны"), и готовности добродушно расстаться тут же ("всего, мол, хорошего"). Но мне ничего не удалось сказать им,- они тихо пошли на окружение меня, неслышно ступая и высоко, как в болоте, поднимая ноги. Под каштаном была пепельная сутемень. При вспышках светофора я успел окинуть взглядом остальных троих, тоже в беретах на головах, и под грудной холод страха мне подумалось тогда, как мало значил каждый из них сам для себя, а все вместе друг для друга... Ударил первым я - того высокого, лидера. Я метил ему в подскулье, но попал в переносицу,- все же он был мал для меня, и когда он упал, я перепрыгнул через него и побежал на мост, и мост тогда озарился навстречу мне малиновым огнем... Когда пожилая, чистая и вся круглая нянюшка сказала, что мне тут у них пошел пятый денек, было утро. В раскрытое окно, под которым лежал я, просовывались ветки какого-то густо-широкого дерева, и, как только я разглядел, что это липа, в палате запахло медом, потому что липа цвела. Я помнил решительно все, что со мной когда-нибудь было,- от самого раннего детства до малинового огня на мосту, когда упал тот ублюдок, и поэтому казалось странным и страшным, что пять громадных дней могли пройти мимо моей памяти и жизни. - Они меня в спину? Ножом?- спросил я у нянюшки. Она испуганно сказала: "Да не-е, по головке чем-то", и я поверил, что это лучше, чем в спину. После этого я поинтересовался, в какое время привезли меня в больницу, и она ответила: "Утречком". - Очень мило! - сказал я ей и отвернулся к стене. - А то как же... Ну подреми, подреми... Без нее я ощупал свою голову - громадную, в твердой марлевой чалме, и потрогал нос - заострившийся, холодный и раздвоенный по хрящу. Под правым заушьем у меня все время стрекотали часы,- как дешевый будильник, то скрежещуще, то звонисто, и я решил, что это какой-нибудь регистрирующий аппарат, прибинтованный к моему затылку. В палату то и дело залетали пчелы, подолгу кружились под потолком и, обессилев, садились на тумбочку и на мою кровать, и брюшки у них пульсировали как под болью собственного жала. Я вытащил из-под графина накрахмаленную салфетку и попробовал катапультировать пчел в окно, но при взмахе руки будильник под ухом ускорил ход и зазвучал как колокол... В полдень ко мне в палату зашли трое в белых врачебных халатах - две женщины и немолодой высокий мужчина с черными грустными глазами. Я первый сказал "здравствуйте", и мужчина тогда коротко усмехнулся чему-то и мгновенно принял обиженно-изнуренный вид человека, не рассчитывающего ни на признание, ни на благодарность окружающих. Я понял, что он мой лечащий врач, что ему пришлось со мной трудно и что его спутницы не верили ему в чем-то. Я поднял правую руку, чтобы поприветствовать его - только его одного! - но он бросился ко мне, схватил на лету мою руку и медленно, как тяжесть, уложил ее на одеяло, а затем погрозил мне кулаком... Тетя Маня - та чистая и круглая нянюшка - сказала мне, что Борис Рафаилович пять дней и ночей жил тут со мной в палате после операции. - Жи-ил, а то как же... А ты что же, заезжий, видать? Ну небось через неделькю,- она так и сказала: "неделькю",- можно будет отбить телеграмму своим, пущай приедут... Снова было утро в раскрытом окне, и были пчелы на липе и на моей койке, и тикали и тикали часы в моем затылке. Я лежал и изо всех сил ждал Бориса Рафаиловича, и, когда ему где-то там стало, наверно, невмочь, он тычком распахнул двери моей одиночной палаты, а я спросил, можно ли мне теперь его поприветствовать. Он ворчливо, от дверей сказал, что можно, и я поднял над головой правую руку, собрал пальцы в кулак и поработал им то вниз, то вверх, то вправо, то влево, а этот резака серьезно и, как мне показалось, подозрительно следил то за моей рукой, то за глазами, и тогда я заплакал. - Ну что такое?- возмутился он. - Ничего,- сказал я.- Сейчас пройдет. - Что пройдет? - Все,- сказал я.- Только вот часы... Они долго будут тикать? - В каком ухе?- насторожился он. - В левом,- соврал я. - Не может быть! - В правом,- признался я. - Это прекратится... Через неделю! - прокричал он, и я видел, что он верит себе, и сам я тоже поверил, что часы в моем затылке прекратятся. - А я потом не... это самое?- спросил я и покрутил пальцами над своим лбом. - Глупости! - буркнул он, но глаза увел в окно, на липу и пчел. Я не очень отчетливо улавливал их гуд - мешали часы и, может быть, слезы, которые набухали помимо моей воли. - Слышите? Я не это самое?- опять спросил я. К этому времени доктор справился с чем-то в себе и на крике сказал мне, что история мировой хирургии знает случаи благотворного действия пролома черепа на пострадавших. Я сделал вид, что не понял, иначе мне следовало обидеться, а он подтвердил с непонятным ожесточением: - Да-да! Пострадавшие в этом случае обретали ясность собственного мышления! Я поблагодарил его, а он засмеялся и подмигнул мне с каким-то всесветно-обобщающим намеком. Дня три спустя ко мне в палату явился следователь из уголовного розыска,- осанистый, лет под сорок, с сырым женоподобным лицом, одетый в форменный китель под несвежим посетительским халатом. Он издали спросил, могу ли я дать показания, и я кивнул. - А разговаривать вы можете? - Как слышите,- сказал я. Он сел возле тумбочки и с вожделением поглядел на графин с водой. Мы начали с самого начала - с даты рождения, а когда подошли к кафе, следователь умышленно небрежно спросил, что я пил и сколько. - Две бутылки тракии,- сказал я, решив, что три бутылки, которые я выпил, для него покажется много. - Тракии? - Это сухое вино,- объяснил я. Он с сомнением взглянул на мою голову и спросил, в какое время я покинул общественное заведение. - Это вполне приличное кафе на проспекте Мира,- сказал я, поняв, что напавшие на меня парни в беретиках не задержаны.- Оно закрывается в два часа ночи. - Понятно,- кивнул следователь, косясь на гра-фин.- И куда отправились? - Домой,- сказал я. Следователю хотелось, видно, пить, но он почему-то не решался проделать это,- опасался, наверно, сбиться с тона допроса, а может, брезговал больничной водой. - Значит, отправились домой,- сказал он и опять взглянул на мою чалму.- И что дальше? - У Зеленого моста мне понадобилось позвонить, и когда я вышел из телефонной будки, то... - Минуточку. Куда вам понадобилось позвонить? У нас тогда выдалась затяжная пауза. Следователю было душно. Он то и дело отирал с лица пот серым и, видать, мокрым платком, зажатым в кулаке, и это было неприятно. Его пухлая полевая сумка свиной кожи стояла на полу между тумбочкой и моей койкой, и от нее противно пахло. Мне хотелось вызвать в себе хоть немного симпатии к следователю,- в конце концов, человек пришел сюда ради меня,- и я сказал, что воду в графине меняют тут, между прочим, каждый день. Он не расслышал меня и вторично спросил, куда я звонил. Ему было жарко в своем кителе под бязевым халатом, и, когда он снова украдкой от меня отер пот со лба и подбородка, я сказал, что в Москве уже этой весной введена для работников милиции новая форма. - Да-да,- подтвердил он.- Так кому вы звонили? Я поправил подушку, улегся на спину и прикрыл веки. Следователь ждал, тогда я вслух предположил, что новая милицейская форма будет элегантнее прежней и что зимой в ней, надо думать, будет тепло, а летом прохладно. Он молчал и ждал. Я наблюдал за ним сквозь ресницы, и он виделся мне размыто и дрожаще, как за отдаленным полевым маревом. Я до сих пор не могу постичь, почему бы мне не ответить тогда на его вопрос неправдой - ну, скажем, звонил в справочное бюро вокзала, чтобы узнать, когда идет поезд на Мурманск. Номер телефона справочного бюро? Пожалуйста, я знал его: шесть одиннадцать сорок четыре, но из-за какой-то запретной преграды в себе я не мог сказать неправду и молчал, и следователь молчал тоже. - Почему вы не отвечаете на вопрос?- изнуренно спросил он и налил в стакан воды из графина - полный, с краями. Я подождал, пока он напился, и сказал, что звонил одной замужней женщине. На этом месте мы застряли окончательно, потому что следователю обязательно нужно было знать, кто эта женщина и "по какому вопросу" я ей звонил. - По любовному, что ли?- на каком-то гарантийном для меня полушепоте раздраженно подсказал он вечность сгодя, и я кивнул.- Ну так бы и показывал, а то уперся, как... Это ведь к делу не относится, понятно? Он, наверно, засиделся в уголовном розыске и привык не доверять ни правому, ни виноватому, но после такого моего признания дело с допросом у нас почему-то пошло быстрее. Я "по возможности точно показал" количество напавших на меня бандитов, их рост и одежду и не мог понять, какая разница в том, на правых или левых рукавах у них были красные повязки. - Большая,- сказал следователь.- Теперь точно показывай, во что был одет сам. Я показал, но расцветку носков забыл. Не запомнил я и купюры тех четырнадцати рублей, что дала мне официантка кафе в сдачу с двадцатипятирублевки. Под конец допроса следователь извлек из своей полевой сумки длинный, в каких-то бурых потеках дамский чулок с засунутым в него свинцовым яйцом. - Это твое или нет? - А что это?- спросил я. - Обнаружено под тобой,- сказал он. От чулка несло мерзкой падальной вонью, и меня стошнило. Оказывается, далеко не все равно, чем вам проламывают голову. Я, например, безразлично отнесся бы к известию о том, что меня ударили булыжником, скажем. Или шкворнем. Или там другим каким-либо "тупым предметом", поскольку тут все равно уже ничего нельзя поделать. Но это гнусное свинцовое яйцо, заправленное в пакостный бабий чулок сорокового, видать, размера, вызывало во мне отвращение, бессильную ярость и стыд... Как и говорил Борис Рафаилович, часы в моем затылке перестали тикать через неделю, и тетя Маня собралась переселять меня в общую палату. Она напомнила о своей готовности "отбить телеграмму моим родным", и тогда я попросил позвонить Лозинской. - Часов в шесть вечера, - сказал я. - Зовут Иреной Михайловной, запомнили? Если к телефону подойдет мужчина, то ничего не говорите. Положите трубку, и все. Ладно? - Ну-ну, - угасше сказала она.- И что ей передать? - Что, мол, Антон Павлович Кержун лежит в больнице... В такой-то палате, на таком-то этаже. - Ну-ну... А чтоб, значит, пришла, не намекать? - Heт, - сказал я.- Большое вам спасибо! - Поругамши, что ль? Тетя Маня спросила это, уходя уже, с гневом не ко мне, и я поверил, что Лозинская непременно придет, потому что мало ли что ей там скажут, и пусть скажут! Что я, не сын родины? Сволочи! Бросили тут одного... Она пришла в начале седьмого,- я увидел ее еще в коридоре через открывшуюся дверь, притворенную за ней тетей Маней. Ирена Михайловна как-то косо и полубоком пошла по палате к окну, подальше минуя стул и тумбочку, смятенно глядя на мою голову. Я привстал на койке и сказал, что ни в чем не виноват. - Мне все известно, не надо разговаривать,- перебила она, уйдя в противоположный угол, за тумбочку. - Я не ввязывался, а только позвонил вам, чтобы проститься, понимаете?- сказал я. Она молча наклонила голову, избегая моих глаз своими. - За весь тот вечер я выпил лишь три бутылки тракии. Это красное сухое вино почти без градусов, - объяснил я. - Я знаю, это очень хорошее вино, только, пожалуйста, не разговаривайте! - сказала она. - Но я в самом деле не ввязывался, - сказал я. Она веряще кивнула, и мы впервые встретились глазами. - Они меня каким-то свинцовым кругляшом... в женском грязном чулке, вы представляете? - сказал я. - Господи! Я не хочу! Не надо об этом говорить! Она держала сцепленные руки у подбородка, и глаза у нее были какие-то провальные, немигающие, и косящие к переносью. - Очень больно? - Нет, - сказал я. - Вам нельзя... подойти поближе? Если бы она не взглянула тогда с опасением на дверь, я бы не решился назвать ее по имени, без отчества, но она трижды, пока медленно шла ко мне по палате, взглядывала на дверь, и я трижды назвал ее имя. - Почему же вы... - сказала она и запнулась, потому что опять оглянулась на дверь. - Что? - спросил я. - Почему не попросили сообщить мне давно, сразу? - Разве ты пришла бы? - сказал я и зажмурился. Она остановилась у моего изголовья и молчала, и я ее не видел. - Пришла бы или нет? - Не знаю...не с этим. У меня этого нет к вам... Не должно быть! Разве вы сами не понимаете? Я открыл глаза и сказал, чтобы она ушла. - Но вам, может быть, что-то надо? Вам дают тут есть и ... все? - Дают есть и все-все. До свиданья, - сказал я ей и натянул на лицо простыню. Она тогда осторожно и невесомо присела на край моей койки и своим прежним, редактрисским тоном спросила, сколько мне лет. Я сказал "тлидцать тли", и она засмеялась и отогнула край простыни с моих глаз. - Слушайте сюда. В ваши "тлидцать тли" надо соображать, что замужней женщине, у которой дочери пошел одиннадцатый год, нельзя звонить по ночам и... - Если б ты знала, что я хотел тебе сказать! - перебил я и не стал зажмуриваться. - Что вы мне хотелис казать? Вы с ума сошли? Вы же видели моего мужа... Да и не в этом дело! - Ты меня совсем-совсем не... - Замолчи! Замолчи! - истерично, шепотом крикнула она, а я схватил ее руку и прижал к своей щеке, и она до самого ухода не отняла ее и сидела как в столбняке - прямо, напряженно, дыша раскрытым ртом, как птица в жару... Когда она ушла, тетя Маня заглянула в дверь и спросила строже, чем следователь: - Ну? - Большое вам спасибо, - сказал я. - Помирились? Тогда был какой-то библейский свет вечера в мире за окном и в моей палате, - он был густо-голубой, чуть прореянный ранним лунным током, и в этом свете мягко увязали и глушились шумы города и непроходяще стоял чистый и радостный запах меда. Я лежал и благодарно думал, как по выходе отсюда куплю что-нибудь тете Мане в подарок, потому что я любил ее, и что-нибудь Борису Рафаиловичу, потому что его я тоже любил, и тем двум врачихам, которые вошли тогда с ним в мою палату, и надо обязательно купить что-то - кофту, может?- бабке Звукарихе, потом еще - что-нибудь хозяйственное - той своей соседке, которой я отдал тогда рыбу, и хорошо бы еще раз повстречать того рыжего владельца "Запорожца" - у него, возможно, нет гидравлического домкрата, а у меня их два, и почему бы не отдать ребятишкам из нашего дома стартовый пистолет, зря ведь валяется только... Мне подумалось, а что было бы, если бы в ту ночь со мной оказался этот пистолет? У него форма и звук выстрела браунинга. Стрелять нужно было бы трижды, в ветки каштана, и тогда эти четверо в беретиках пошли бы в трех шагах впереди меня, заложив руки назад. Да, конечно, пошли бы... И я сейчас был бы не здесь, а в Мурманске, - конечно, был бы уже, и поэтому нельзя знать, хорошо или плохо, что со мной тогда не было стартового пистолета. На утреннем обходе Борис Рафаилович, как никогда до этого, остался доволен состоянием моего затылка и собой, но я заметил, что ему немного беспокойно, - он как бы торопился в словах и жестах, не желая, наверное, оставлять мне паузы для какого-нибудь вопроса сродни тому, когда я ворожил пальцами над своим лбом. Это его опасение - как бы я не стал рефлектировать или как это там у них называется - было совершенно напрасным: я чувствовал себя отлично, даже лучше, чем прежде, хотя причина этому была совсем не та, что приводил он из истории мировой хирургии. Этот день был очень длинным, и под конец его я потерял веру в человечество. Крушение моего вечернего и утреннего мира началось с семи часов вечера, и к восьми его обломки полностью заволок прах лютой тоски и обиды. А в половине девятого Лозинская наконец постучалась в дверь,- я сразу догадался, что это она: стук был тревожный и ноготной, как побег застигнутого кролика. Мы даже не поздоровались, и нам почему-то нельзя было остановить глаза друг на друге,- наши глаза просто прятались сами от себя. Ей совсем не надо было приносить этот громадный нелепый пакет в серой оберточной бумаге. Он оттягивал ей согнутую руку, и она не знала, что с ним делать, я не мог ни принять его у ней, ни указать ему место. Она сама догадалась примоститься на стул возле тумбочки, оставив пакет у себя на коленях. Я сидел на койке и тщательно расправлял кромку простыни. - Ну как... лучше?- спросила она, избегая обращения "вам" и "тебе", и растерянный вид ее раздирал мне сердце нежной жалостью и восхищением, что она есть на свете. - Положи это рядом с графином,- сказал я грубо, мстя всему, что загнало нас в этот тупик неразрешенности, и она как под ударом поднялась со стула и почти выронила пакет на тумбочку. Я бы даже под палкой не решился сойти при ней с койки в той умопомрачительной пижаме, что была на мне,- штаны брюк сантиметров на двадцать не доставали до щиколоток, но, когда из пакета посыпались апельсины и какие-то веские стеклянные банки, а она, смертно побелев, оглянулась на дверь и кинулась убирать пол, я забыл о пижаме. Мы подобрали все молча и спешно, а ее лицо по-прежнему оставалось белым как бумага, и я не знал, что ее потрясло,- то ли стыд перед собой за эту свою тайную и "беззаконную" больничную передачу мне, то ли детский страх за нечаянно учиненный тут грохот. - Ну что случилось? - опять сказал я умышленно грубо,- мне было известно, что на такие нервные натуры, как она, крик действует иногда как лекарство. - Я боюсь, - призналась она, помешанно глядя мне в зрачки. - Я боялась весь день. А он был такой огромный! - Кого? Чего ты боялась? - втайне ликуя, спросил я. - Всего... Себя. Тебя. Их... Я усадил ее на стул и, все еще не вспомнив о пижаме, стал перед ней на колени. - Слушай, - сказал я и почувствовал, как озноб преданности, решимости и восторга ледяным обручем стянул мою голову под бинтом, - пусть весь мир будет наполнен одними чертьми, я все равно никогда тебя... - Да не чертьми, а чертями, - всхлипывающе перебила она и своей детской и почему-то ледяной ладонью уперлась в мой лоб, чтобы отстранить от себя мою голову... Третье наше свидание в моей одиночной палате было нелепым и кратким. Она и в этот раз принесла апельсины и две банки маринованных слив, - как потом мы выяснили, идти без передачи она не могла, потому что в таком случае у нее не было бы перед собой "оправдательного мотива". По тому, как она уверенно и спокойно постучала в дверь и вошла в палату, как любезно-приветливо и издали поздоровалась со мной, будто пришла по долгу навестить знакомого, как сосредоточенно и внимательно уложила на тумбочку свое подаяние мне, как осознаннодостойно села на стул в своем, впервые увиденном мной на ней, простеньком темном домашнем платье, делавшем ее совсем подростком, как открыто и посторонне-имимательно, хотя и с заметно подавляемой независимостью взглядывала на меня, я понял, что в ней произошло какое-то решительное освобождение от себя вчерашней. И я живо и с каким-то злорадно-мучительным чувством самосокрушения вообразил сцену с распяленным плащом у подъезда издательства. Я знал, какие у меня при этом глаза, рисунок губ и подбородка и как металлически скребуще и серо прозвучит мой голос, если я заговорю. И когда я спросил: "Вас можно поздравить?"- голос мой был таким, каким я хотел его слышать. Она, как мне показалось, с радостным облегчением встретила мой призыв к враждебной отчужденности, но спросила без притворного удивления: - С чем? - С миром в душе,- сказал я неожиданно пискляво. Она длинно посмотрела на меня, а затем устало сказала: - Вы ведь, кажется, собирались уезжать, Антон Павлович. Я кивнул. - Ну вот и хорошо. - Вы хотите, чтобы я обязательно уехал? Теперь?- спросил я. - Да. Между прочим, вас уволили из издательства за невыход на работу. Там ведь никто не знает, что с вами. - Черт с ними,- сказал я с беспечностью погибающего, которому никто уже не поможет.- Как поживает ваша подруга? - Спасибо, по-прежнему,- догадалась она, о ком я спрашивал. Я не вкладывал в свой вопрос никакого подспудного смысла, но она усмотрела в нем какую-то обидную для Верыванны иронию, потому что назидательно добавила:- Вера Ивановна, между прочим, большой друг моего мужа... Вообще нашей семьи. Я сказал, что рад это слышать. Она тогда как-то подчеркнуто превосходяще надо мной усмехнулась, взглянув на свои ручные часы, но я опередил ее и сказал, что расходы ее на компоты мне я возмещу по почте перед отъездом. Уже на середине фразы я знал, что это мелко, несправедливо и хамски дурно, но ничего не мог с собой поделать. Она стремительно поднялась и пошла из палаты, и каблуки ее туфель издавали какой-то разломно-костяной цокот, и мне хотелось, чтобы в эту минуту какой-нибудь американский полковник из тех, что носят на шее серебряные ключи от красных пусковых кнопок, сошел с ума... В тот же вечер я перешел в общую палату. Там было пять коек, но только одна из них - у окна - оказалась занятой: на ней лежал унылый сухой старик со стеариновым лицом и желтым голым черепом. - Доигрался?- коростельным голосом сказал он мне, когда вышла нянюшка. Я решил, что у него язва желудка, и не стал противоречить. - Хозяина не стало на вас, вот вы и рассобачились. У него, наверно, сильно болело, и я ничем не мог ему помочь. Полночи он нудно кряхтел, стонал и возился на своей койке, а утром я увидел ее пустой, без матраца, и мне стало стыдно за свои тайные ночные пожелания старику. Я лежал и старался не смотреть на опустевшую койку, и мне было тревожно и страшно от сознания хрупкости человеческой жизни, ее незащищенности и скоротечности. Людям не следует забывать об этом, подумал я, и тогда они станут добрее друг к другу и жить будет легче. Вот и я сам. Разве я нынче вел бы себя тут так непозволительно безобразно с Иреной Михайловной? Вел бы?.. В тот же день под вечер в палату внедрились трое больных,- опять смертообразные старики, и я снова, как утром, стал тихим в сердце и тогда же понял, что не хочу никуда уезжать и не хочу, чтобы меня увольняли с работы. С Борисом Рафаиловичем у нас установились превосходные отношения,- при его обходах мы нашли какой-то сдержанно-дружеский тон вопросов и ответов с доверительным и немного ироническим подтекстом, который полностью исключал мое неравенство перед ним. Я спросил у него, не находит ли он как лечащий врач, что мое начальство по работе обязано проявить ко мне хотя бы казенную чуткость, поскольку я пострадал не по своей личной вине. - Конечно,- сказал он,- но ваше начальство едва ли захочет принять эту вину на себя. Я сказал, что размышлял об этом пункте и нашел выход для начальства: оно располагает полной моральной возможностью переложить вину за случившееся со мной на общество и не увольнять меня с работы. Доктор подумал и категорически заявил, что я имею право на чуткость. Мне не известно, что он говорил директору издательства по телефону, но случилось то, чего я ждал и хотел: в больницу пришли Лозинская и Вераванна. Был воскресный день. У коек стариков томились навестившие их родственники. Я лежал и ел маринованные сливы, пристроив на груди банку. Первой в палату вступила Лозинская, следом за ней впучилась Вераванна, и, когда я увидел ее, мои руки самостоятельно, без приказа мозга, спрятали банку под одеяло. Они метнулись с ней к коленям и сами тут же, под напряженным взглядом Лозинской, выпростались наружу и прикрыли косточки, которые я складывал на газету возле подушки. Я тогда же подумал, что "друг семьи" никак не мог догадаться о том, чьи сливы я ел, и все же я был благодарен рукам за их проворство, Вераванна была в состоянии какой-то ленивой меланхолии с примесью брезгливого сострадания ко мне, поэтому ничего не заметила. Она остановилась в шаге от моей койки и оттуда поздоровалась, назвав меня товарищем Кержуном. - Нам поручено навестить вас,- сказала она.- Что с вами случилось? - Да пустяки. Спасибо вам за чуткость,- сказал я и взглянул на Лозинскую. У нее тревожно ширились глаза, но все было в порядке: косточки от слив я успел прикрыть газетой, а банку крепко зажимал в коленях. Я мог держать ее там хоть целые сутки, но Вераванна, оглядев мою чалму, тронулась, наверно, сердобольем и протянула мне руку, и мне тогда понадобилось привстать. Ее рука была набрякло-веска и безответна, как тюленья ласта. Я немного передержал ее в своей ладони, потому что вникал в то, как липуче-вязко подплывал под меня маринад из опрокинувшейся банки. Горячие сухие пальцы руки Лозинской лишь на короткую секунду коснулись моих. Мы украдкой столкнулись глазами, и в ее широких черных зрачках я прочел вопрос: "Пролилось?"- "Все до капли",- ответил я ресницами. "Что же теперь делать?" - "Не надо волноваться,- внушил я.- Тут есть чудесная нянюшка - тетя Маня, она все уладит с простынями".-"Не поняла",- сказали зрачки Ирены. "Ты только не волнуйся, пожалуйста,- попросил я,- это все подо мной, в низине". - Так как же это вас угораздило?- настойчиво спросила Вераванна. Мне показалось, что она примеривается глазами к койке, чтобы присесть, так как все стулья разобрали родственники стариков, но я не мог сосредоточиться и ответить ей, потому что стерег ее намерение: вдруг она в самом деле присядет? Тогда маринад неминуче хлынет под нее! - Вы что же, в драку ввязались? - Совершенно верно, я очень люблю, когда мне проламывают голову свинцовым котяшом,- сказал я. Вераванна беспомощно помигала на меня ресницами и сложила губы в трубочку - обиделась. - Ну хорошо, а в дальнейшем... Вы намерены вернуться в издательство?- спросила она меня, взглянув на Ирену. У той трепетали крылья ноздрей, и смотрела она в пол. Я сторожил ее глаза, чтобы после встречи с ними ответить что-нибудь Вереванне. К нам вежливо прислушивались истомившиеся родственники стариков. Маринад подо мной становился теплым и щекотным. Я подождал еще немного и сказал - не Вереванне,- что мне некуда деваться. Тон голоса у меня получился ненужно скорбным и просительным, и тогда Ирена, по-прежнему глядя в пол, бесстрастно и сухо сказала: - Видите ли, Антон Павлович, вас уволили за невыход на работу, но поскольку вы находитесь в больнице, то это должно быть отменено. Понимаете? Наши глаза скрестились, и я кивнул. - Значит, дирекции можно передать, что вы выходите на работу, так? - Да-да! Мне было радостно повидать вас! - вырвалось у меня. Вераванна сказала: "Нам тоже",- и мы простились издали, без пожатия рук. - Спасибо вам за чуткость,- сказал я вслед Вереванне. Она шепеляво и серьезно ответила "пожалуйста", а Ирена стремительно оглянулась на меня и горестно покачала головой... Мы потом и сами не могли объяснить себе, почему этот нелепый случай с маринованными сливами как нечаянной волной прибил ко мне Ирену. В чем тут было дело? В сострадании ко мне, воровато спрятавшем ее "незаконное приношение? В благодарности за мой ребячий страх перед Веройванной? В этой нашей вымученной тайне? Все может быть. Она пришла ко мне в общую палату в тот же воскресный день, вечером.. Пакет из серой толстой бумаги опять, как в тот раз, косил ее набок, и я сел на койке и счастливо засмеялся ей навстречу. - Ну чего ты? Сидит как... дурачок! - сказала она как старшая сестра или мать и сама открыла тумбочку, и, присев перед нею, стала опрастывать пакет.- Сырок хочешь? Я ничего не мог поделать с собой,- меня бил какой-то глубинный, счастливый и беззвучный нервный смех, граничащий с затаенным рыданием, и я знал, что, если она скажет еще что-нибудь про еду или о том, как я сижу, я глупо и блаженно зареву при всех, никого тут не таясь и не стесняясь. - С халой. Совсем свежая,- сказала она.- Ты же ее любишь. - А ты... откуда знаешь это?- с трудом спросил я. - Видела в твоем "Росинанте", когда ты пытался угостить нас шампанским... Ты ее, наверно, не режешь, а ломаешь, правда? Я шепотом крикнул, чтобы она замолчала, и она захлопнула тумбочку. Ей тоже откуда-то было известно, что в какую-то слабую его минуту человеку очень нужно строгое слово. Она села на стул у моего изголовья и сердито спросила, где мои "Альбатросы". - Надеюсь, ты их не съел, как обещал? Со мной все уже было в порядке, и я сказал, что рукопись лежит в "Росинанте", а ключи от него и от квартиры о