икнула Птушкина и поднялась с раскладушки. Я попросил ее не шуметь и сказал, что она ошибается: это в самом деле, сказал я, были штукатуры с соседней стройки. - А хоть бы и штукатуры,- подал утробно-низкий голос ее сосед, тоже вставая.- Твое какое собачье дело? - Не выражайся, Дерябин,- предупредил его участковый,- давайте разбираться по существу. Он все поглядывал и поглядывал на свечи,- недоуменно и чуть подозрительно, и я наклонился к нему и сказал извиняюще, что жду гостей. - Это ничего,- дозволил он.- День рождения, что ль, у кого? - У невесты моей,- сказал я ему полушепотом и не почувствовал никакой неловкости за эту свою мгновенно придуманную радостную неправду.- А за штукатуров я действительно пару раз заступился тут,- признался я.- Видите ли, вся беда в том, что полы их курток не прикрывают карманов брюк, и головки бутылок видны издали. - Конечно, видны,- сказал Пенушкин. - Но бутылки у них пустые,- сказал я,- штукатуры изредка заходят в наш двор после выпивки, чтоб попеть песни за столом козлятников, понимаете? Птушкина крикнула, что это брехня. Всем известно, сказала она, что эти штукатуры сперва пьют тут водку, а потом кричат всякие похабные песни, и Дерябин подтвердил это. Я сказал, что штукатуры никогда не пели в нашем дворе плохих песен. - Будя брехать! - опять крикнула Птушкина. Пенушкин солидно выслушал обе стороны. Он сдержанно разъяснил мне, что в ночное время во дворах и на улицах города петь запрещено, и я пообещал ему не вмешиваться больше в дела общественности дома. Они ушли гуськом - первым участковый, следом за ним Дерябин, а замыкающей Птушкина. Я постоял немного в коридоре, затем прошел в комнату и зажег остальные одиннадцать свечей. Синим погибельным огнем горел мой испытательный срок в издательстве: сто три страницы "Позднего признания" решительно не поддавались никакому отзыву, и я знал, чем это для меня пахнет. Потрясенная, видно, своим недолгим, "преступным" и трагическим счастьем, сосредоточившаяся на одном этом, Алла Элкина написала не повесть и не дневник, а что-то похожее на несмелый призыв к участию и, может, к прощению, потому что у них там с этим Р. было все, что в конце концов неминуемо вызывает непрошеное вмешательство посторонних. Могла быть и другая причина, побудившая эту женщину послать в издательство свою рукопись,- страх забвения случившегося с нею,- автору хотелось, наверно, чтобы пережитое не кончилось для нее в ту самую секунду, когда оно ее покинуло. Меня изнурила ее тихая хрупкая печаль, вымученная робкая откровенность и полное отсутствие писательского навыка. Закончив читать ее записки, я испытал сложное чувство немого удивления перед Покоряющей силой обнаженного слова и осуждения себя за подглядывание чужой тайны. По разноцветным кольям восклицательных знаков, похожих на те, что наставил Вениамин Григорьевич в моих "Альбатросах", по его нечаянно оброненному в напутствие мне пренебрежительному слову "самотечная" я понимал, что "Позднее признание" Надо забраковать, но как это сделать - не знал. Не хотел знать. До конца моего испытательного срока оставалось четырнадцать дней? а до возвращения Ирены - десять. Мне, наверно, причитались кое-какие деньжонки по бюллетеню, но предчувствие изгона и предполагаемая мизерность суммы мешали пойти в бухгалтерию... В тот день, когда появилась Ирена, была пятница. Ирена пришла раньше Верыванны. Я сидел за ее столом, щелкал мизинцем обезьяну на пальме и курил последнюю в пачке сигарету. Никогда потом Ирена не была такой неожиданно высокой, обновленно-смуглой и вызывающе гордой, почти презрительной. Она остановилась у дверей и длинно посмотрела на меня, скосив глаза к переносью, и я встал и пошел к ней. Я поцеловал ее в лоб - сверху, издали и молча, как покойницу. - Я думала, что тебя нет. Совсем... Я зайду позже, сядь за свой стол,- сказала она, как при простуде. У нее возвратились на место глаза, но в росте она не уменьшилась. - Я ждал тебя каждый день... Со свечками,- сказал я. - С какими свечками? Почему со свечками? - По числу дней. Двадцать четыре свечи, но позавчера я зажег их все,- сказал я. - Я зайду позже. Мы с тобой не виделись, сядь скорей за свой стол,- почему-то ожесточенно сказала она и вышла, а я сел за свой стол. У меня почему-то похолодели руки и было трудно сердцу, будто я нырнул на большую глубину. Сейчас вот, на этом месте своей книги, я долго размышлял над тем, что это со мной тогда было, почему я испытал в ту минуту живую пронзительную тревогу за Ирену, как будто мне хотелось - издали и молча - оградить ее от какой-то далекой смутной беды. Впрочем, это у меня быстро прошло, и, когда появилась Вераванна, я неумеренно весело и искренне поздоровался с нею и сказал, что рад ее видеть. - Скажите пожалуйста! Что это с вами случилось нынче? - спросила она.- Пятак на дороге нашли? - Ничего не нашел,- сказал я,- но у вас сегодня неотразимо добрый свет глаз. - Неужели? Вот не знала... А вам никто не говорил, что вы в своей шляпе похожи на архи... архихирея? Вераванна, видимо, и сама сознавала, что обмолвка получилась смешной, потому что дважды пыталась поправиться, но "архиерей" у нее не прояснялся, и я не удержался и захохотал. - Дурак! Самовлюбленный пижон! - с неизъяснимой томной яростью сказала она, и в эту минуту в комнату зашла Ирена. Меня опять поразила в ней какая-то напряженная недоступность и готовно-стремительная собранность, как при опасности. Я ненужно поспешно встал и поклонился ей, а Вераванна, замедленно оглядев ее, удивленно спросила, когда они вернулись. Ирена сказала, что прилетела одна ночным самолетом, потому что доломитные ванны оказались ей противопоказаны. - Надо же! Неделю не могла подождать... А Лавр Петрович как? С Аленкой остался? Вы же собирались к своим в Ставрополь заехать. Как же теперь? Вераванна спрашивала дотошно и въедливо, с большими испытующими паузами и с каким-то стойким и ненавистным мне свекровьим правом на Ирену. Я встал из-за стола и вышел в коридор. Там я неожиданно для себя установил, что имя "Лавр" нельзя произнести, чтобы не рычать, что оно вообще не человеческое, а черт знает какое имя, Лавр, видите ли... В бухгалтерии, куда я так же внезапно для себя решил независимо зайти, мне не очень охотно и почему-то сердито старичок кассир выдал три замусоленные десятки и два трояка. Я купил в буфете пачку сигарет и, когда вернулся в комнату, то ни Ирены, ни Верыванны уже не застал. До конца рабочего дня я несколько раз звонил Ирене домой, но там молчали. От стола Вераванны нестерпимо пахло удушливой земляничной прелью. По пути домой я купил бутылку шампанского, халу, ливерную колбасу и шоколад "Аленка". Я давно не ездил на "Росинанте" и он запылился и отчего-то присел на задние колеса, будто готовился к прыжку. Я обтер его, подкачал камеры и поехал на рынок за фруктами,- мало ли что могло там оказаться? Но рынок уже иссяк, фруктов никаких не было, и я купил два стакана тыквенных семечек,- раз ты сам что-нибудь любишь, то почему другой не должен любить то же самое! Звонить я поехал к той своей будке у моста,- меня никто не смог бы убедить в том, что это - несчастная для меня будка. Наоборот. У реки, возле моста, каждый на единолично-собственном клочке земли, упрямой шеренгой стояли удильщики. Они ловили тут на дикуна, но сырть, охотно бравшая его, воняла клоакой и нефтью. Я отрадно подумал о своем озере, о бабке Звукарихе, и хотелось, чтобы Ирена тоже приучилась когда-нибудь удить... Будка была стыдно запакощена внутри всевозможными срамными рисунками и безграмотными надписями. И от этого, и еще по другим, смутным для меня самого причинам я не захотел звонить Ирене двумя копейками, а гривенника не оказалось. Возможно, тут все дело во мне самом, а не в тех кассиршах и продавцах различных магазинов, где я пытался иногда выменять нужную, срочную двухкопеечную монету,- я никогда не получал ее, если издали не оценивал, способен ли тот продавец и кассирша вообще оказать услугу, и это всегда оборачивалось для меня трудным, почти неразрешимым усилием. На этот раз дело было проще,- мне требовался гривенник, а не две копейки, но и его я заполучил лишь с третьей униженной попытки. Уже с ним, с гривенником, по пути к своей будке я подумал, что Ирена, например, не сможет отказать в помощи человеку. И я тоже не откажу. И бабка Звукариха. И Борис Рафаилович. И тетя Маня. И тот рыжий владелец "Запорожца". И наш директор Дибров. И "бывший" художник-старик, что назвал Ирену Аришей... А вот Вераванна откажет. И Волобуй тоже. И Птушкина с Дерябиным откажут. И черт-те сколько их еще, безымянных и нам неведомых, которые откажут! Я так и не решил, как поступят Вениамин Григорьевич Владыкин и участковый Пенушкин. Они откажут? Или нет? По тому, как Ирена поспешно, четко и приветливо сказала мне "здравствуйте, Владимир Юрьевич", я понял, что там в квартире есть кто-то чужой, кому не надо знать, кто звонит. - Я, наверно, тот художник-старик, что оставил тебе под стеклом записку? - спросил я. - Да-да,- засмеялась она.- Я нашла вашу записку, Владимир Юрьевич. Спасибо, что надумали позвонить. Как здоровье Анны Трофимовны? - Толстеет неизвестно с чего,- сказал я. - Передайте ей, пожалуйста, мое почтение,- сказала Ирена. Она говорила весело, почти озорно и совсем безопасно. - У тебя сидит эта вальяжная ступа? - спросил я о Вереванне. - Да-да. - Я ее терпеть не могу! - сказал я. - То же самое и там,- ответила Ирена.- Погода одинаковая, только в Кисловодске еще жарче. И устойчивей. - Она сказала, что я дурак и самовлюбленный пижон,- пожаловался я. - Эту новость я уже слышала, Владимир Юрьевич... Очень прискорбно, конечно. - Я хочу тебя видеть,- сказал я. - Непременно, Владимир Юрьевич. Звоните иногда. - Через час, ладно? - сказал я. - Да-да. Не забудьте поклониться от меня Анне Трофимовне. - Гони скорей эту корову вон! - посоветовал я. - Вы очень добры, Владимир Юрьевич... До свидания,- сказала Ирена. Я оставил "Росинанта" под каштаном возле телефонной будки, а сам спустился к реке, но больше минуты не смог пробыть там, потому что отрешенная, безучастная занятость рыбаков показалась мне непонятной, дикой и просто противоестественной в том тревожном, что было вокруг,- стремительно текучая куда-то река, беспокойно-недобрый крик городских чаек, белесое и низкое городское небо с пожарно рдеющим на нем городским предзакатным солнцем. Я вернулся к "Росинанту" и сел на заднее сиденье: там можно было вообразить, что ты находишься не в своей, а в чужой машине; что через час ты не сам поедешь на ней куда-то, но что тебя повезут друзья; что тебя совсем-совсем ничего не тревожит, что все обстоит благополучно и надолго надежно... Ровно через час я позвонил Ирене снова и не узнал ее голоса,- он был какой-то намученно-уклончивый и потерянно-тусклый. Она посторонне осведомилась, как я себя чувствую, и я поблагодарил. - На работе все в порядке? - Все,- сказал я. - Ну и отлично. - Я купил тыквенные зерна,- сказал я. - Что? - Белые семечки, говорю, купил. Два стакана... - А, это вкусно... - Ну вот видишь! - сказал я. Мы помолчали, и в трубке я слышал ее дыхание. - Меня, наверно, прогонят с работы,- сказал я и объяснил почему. Она долго медлила, потом трудно спросила, где я нахожусь и со мной ли "Позднее признание". Мы условились встретиться на том самом месте, где расстались накануне ее отъезда в Кисловодск,- почти за городом. По дороге туда я заехал в издательство и взял дневник Элкиной. Наше овсяное поле было уже сизым, спелошафранным, легким и шумным, и на щербатых головках полинявших васильков одиночно ютились подсыхавшие к исходу лета шмели. Ирена приехала в автобусе. На ней было то самое черное полудетское домашнее платье, и прошла она к "Росинанту" по кювету,- убедненная и жалкая, как тогда... У ручья в лесу, где под Вераванной когда-то пел круг, в кустах ольхи и краснотала уже копились предвечерние тени и было тихо и по-августовски свежо. Ирена сидела надломленно-беспомощная, прикрыв зачем-то ладонями тыквенные зерна, которые я еще на дороге близ города насыпал ей в подол платья. На нее было трудно смотреть, и я сказал, что мы уедем отсюда в ту же секунду, как только она скажет об этом. Она, как заводной кукленок, кивнула головой и зябко поежилась, вдавливаясь в сиденье. Я снял с себя свитер и набросил его ей на плечи. - Надень с рукавами, а я пойду разожгу костер,- сказал я, и она опять кивнула бессмысленно и трогательно... Ручей усох и чурюкал невнятно и вкрадчиво. Он почти зарос дикой мятой, а там, где кромка берега была доступна солнцу, розовыми круглыми наметями стлался чебрец - ладанно-пахучий и шелестяще-ломкий, как иней. Костер я развел прямо на берегу ручья у трех тронно возвышенных островков чебреца, чтобы на среднем из них поставить шампанское, а на крайних сидеть самим. Я стоял у костра и ждал, пока он разгорится, и, когда обернулся, чтобы идти к машине, увидел позади себя Ирену. Она была в моем свитере, доходившем ей до коленей. Она была совсем маленькая и изнуряюще невообразимая со своим трепетно-жертвенным и доверчивым взглядом, вонзенным в меня. Я подхватил ее на руки, и она обняла меня за шею, и мне стало нечем дышать... Костер чуть тлел,- она не согласилась разжечь его до неба, как хотелось мне, и я знал почему: боялась, что нас заметят с дороги. Он чуть тлел, и прямо над нами стояла высокая синяя звезда с двумя косо-отвесными белыми рогами. У нас не было никакой посудинки под шампанское, а пить из бутылки Ирена не умела. Она сидела против меня на своем чебрецовом троне и то и дело оглядывалась в темноту за собой - на шоссе. - У этой дуры что, своей семьи нету, чтоб не следить за чужими, черт подери? - спросил я о Вереванне. Ирена помедлила и сказала, что она одинока. - Она лахудра,- сказал я.- Кто ей мешал самой выйти за твоего коротышку? Или ты у ней отбила его? - Ты не мог бы не говорить мне этого? - прибито попросила Ирена. - Почему? - спросил я. - Ну, хотя бы из соображений пристойности. Я пожалел, что сказал это, и поцеловал ее ладони. Она всхлипнула и ткнулась головой мне в грудь. - Ты не знаешь, как мне будет противно увидеть себя завтра в зеркале! А тут еще она, Вера... У нее и фамилия какая-то родственная с ним - Волнухина. Волобуй - это гриб? По-моему, существовал гриб валуй, но я не стал это уточнять. Какая разница! - Но ты все равно будешь думать не то, что было и есть, - сказала Ирена.- Я вышла замуж, когда мне шел шестнадцатый год... Я встал, отошел за костер и оттуда спросил: - Такая волобуйная страсть нашла? - Да! Страсть! - сказала она.- В тридцать восьмом году мой отец комбриг Лозинский и мать военврач первого ранга... Я четыре раза убегала из детприемника, пока... Я тогда уже держал ее на руках и пытался зачем-то зажать ей рот. Я не давал ей говорить, и у меня в затылке колюче ворочался комок боли и сердце подпирало гортань. Изо рта Ирены под моей ладонью выбивался скулящий зверушечий вой. Я ходил вокруг костра, выкрикивал ей в темя слова утешения пополам с угрозой, и она постепенно затихла. Она была совсем невесома. Мне вспомнилось, как ей трудно было тащить тогда в городе резиновый матрац, полунаполненный воздухом, и я подумал, что в двадцать лет еще можно нажить силу, а в тридцать один - едва ли. - Вот пришел великан,- сказал я.- Такой большой, большой великан. Вот пришел он и упал. Понимаешь? Взял и упал! Ирене, наверно, было уютно у меня на руках, и она не пыталась сойти на землю. Уже в середине ночи мы обновили костер, и я сделал из шоколадной фольговой обертки бокал для Ирены, Мы опять сидели на своих прежних местах, и Ирена была до слез дорога мне, утонувшая в моем свитере, бережно державшая обеими руками этот мой звездно мерцавший бокал. - Послушай, Антон,- вдруг просительно сказала она,- а тебя ничего не стыдит и не давит обидой из твоего прошлого? Я не понял. - Ну из поступков... Она отодвинулась от костра, чтобы быть в тени, а я боялся услышать от нее самой что-нибудь темное и ненужное для нас обоих,- мало ли каким мог быть ее собственный поступок! - Ты не хочешь говорить? Я видел, что ей самой становится страшно. - Почему ты молчишь? - Я воровал,- сказал я. - Воровал? Когда? - Когда убегал из детприемников. Это всегда случалось летом, и я жил на рынках... - Ну говори же! - В последний раз я обокрал пьяного сонного старика, когда мне было шестнадцать лет. - Антон, милый... Обокрал? - Да. Это был сторож нашего ФЗУ,- сказал я.- У него оказалось всего три рубля. А что ты? - У меня страшней... Мне было пятнадцать лет,- сказала она и заплакала. Я поправил костер и не тронулся с места.- Это было осенью в Энгельсе. Я зашла домой к своей учительнице. Так просто зашла... У них тогда какие-то заключенные под охраной пилили в сарае дрова... - Черт с ними со всеми! - сказал я ей через костер.- Я ничего не хочу знать. Чище тебя нет ни снаружи, ни изнутри! Она поперхнулась каким-то словом и, с радостным сумасшествием взглянув на меня, сказала, что я помешанный. - Я только блин украла, дура-ак,- в слезный распев заголосила она и смяла бокал. Я кинулся к ней и посадил к себе на колени. - Какой блин, дурочка? - Горячий! Я ждала, пока они ели, а потом... - Вот пришел великан,- перебил я.- Такой большой, большой великан, слышишь? - Я спрятала его под берет... но все думала, что он виден, и закрывала голову руками... - Пришел и упал, понимаешь? - сказал я. - Лидия Павловна догнала меня во дворе и сняла берет... При тех, что пилили... Она думала, что я украла зеркальце... - Зацепился ногой за ступеньку и упал! Почему ты не слушаешь? - крикнул я.- Сейчас же замолчи! Сейчас же! В город мы вернулись на заре. Отзыв на повесть Элкиной Ирена уместила на двух страничках, но за счет величины букв и ширины полей я довел их до трех с половиной. Самотечную рукопись "Позднее признание", по моему мнению, нельзя было, к сожалению, рекомендовать издательству, ибо все, что заложено в нее автором, могло явиться пока лишь подсобным материалом для будущей книги. Я считал, что сюжет рыхл, а поведение и взаимоотношения действующих лиц лишены психологической основы и убедительности. У меня создалось впечатление, что А.Элкина написала свою повесть, так сказать, не переводя дыхания, мало заботясь об отделке страниц, не придерживаясь элементарных законов, по которым создаются книги, - четкая идея, строгая фраза, сознание нужности сказанного советскому читателю. Самый главный недостаток повести я видел в том, что автор не справился с задачей показать богатый внутренний мир наших современников, их духовный облик, красоту и страстность общественно значительных поступков. Вениамин Григорьевич принял меня пасмурно. Наверное, оттого, что день был сумрачный, в его кабинете устойно залегала тускло-цветная полумгла, побуждавшая к молчанию и тревоге. Пока он читал мой отзыв, я стоял у стола между стульями и держал руки по швам,- больше их некуда было деть. - Та-ак,- сказал он неопределенно.- Вот то же самое получилось и с вашей повестью, товарищ Кержун. Мелкий факт быта еще не значит факт жизни, понимаете? - Конечно,- сказал я. Мне до сих пор непонятно самому, что толкнуло тогда меня на безоглядно вздорную похвальбу, хотя сказал я это твердо и даже с вызовом,- я сказал, что мои "Альбатросы" приняты молодежным журналом. Вениамин Григорьевич поднял на меня глаза и посмотрел испытующе-собранно и затаенно, как смотрит рыбак на поплавок, когда тот качнулся и замер. - Журнал что же, письменно уведомил вас? - Письменно,- сказал я. Руки я держал по швам. - Ну что ж. Это хорошо. И когда они намерены печатать? - В декабрьском номере,- сказал я, как во сне. Я стоял и вспоминал о необъяснимо удивительном случае, когда однажды ночью на моего "Росинанта" надвинулся слепой МАЗ. Он выскочил из-за пригорка шоссе по левой стороне и ударил меня светом метрах в пяти или шести. Я помню, что мои глаза, руки и все тело отключилось тогда от моей воли, подчиняясь какой-то неподвластной мне безымянной силе самопроизвольного расчета и действий. Я думаю, что только благодаря этому мы разминулись в ту секунду с МАЗом, и теперь, стоя перед Владыкиным, я надеялся, что тут это тоже как-нибудь пройдет и я останусь цел. Он по-прежнему смотрел на меня ожидающе, со смутным оттенком недоверия, и моя правая рука самостоятельно торкнулась в задний карман брюк и извлекла записную книжку. Я перелистал ее, но ничего не нашел. Это, наверно, должно было означать, что извещение журнала я оставил дома или же утерял. Вениамин Григорьевич сказал "ну-ну" и спрятал в стол дневник Элкиной вместе с моим отзывом. Рукопись, которую он выдал мне для работы, называлась "Степь широкая". В ней было шестьсот страниц, и она значилась в плане издательства на будущий год. О своем вранье Владыкину я рассказал вечером Ирене. Она нашла, что тут нет ничего ни позорного, ни опасного. Ну, скажу, если он поинтересуется в декабре, что, мол, перенесли на февраль. Или вообще раздумали. Мало ли? Действовал же я так, по ее мнению, только потому, что хотел психологически воздействовать на него из чувства самосохранения. Только и всего... Несмотря на то что с Вераванной я был, по совету Ирены, не человеком, а облаком, она встречала мою тайно торжествующую вежливость с непонятным ожесточением и подозрительностью. Я чувствовал, что ее раздражали мои свитера, шляпа, ботинки, запах "Шипра", моя походка и мой рост. Ее появление по утрам я каждый раз приветствовал теперь стоя, с серьезным и вполне учтивым поклоном, но она почему-то воспринимала это как насмешку, и лицо ее покрывалось бурыми пятнами. Мне полагалось ждать, пока она первой усядется за свой стол, и я так и делал, и это опять-таки встречалось глухим отпором. Когда я спрашивал у нее разрешения курить, она, уже сося леденец, говорила "отштаньте от меня", и грудь ее колыхалась как кочка на трясине. Я извинялся и курил в коридоре, а возвращаясь, предупреждал ее об этом стуком в дверь. Ей тогда приходилось говорить "пожалуйста", но, поскольку это был всего-навсего я, она откровенно фыркала и злилась. - Что вы кочевряжитесь? Больше вам заняться нечем? Я с большим удовольствием послал бы ее к чертовой матери, но Ирена говорила, что этого нельзя делать. К тому времени, когда нам приходила пора возвращаться в город, костер обычно дотлевал полностью, и я прикрывал горячую золу чебрецом или листьями ольхи. Мне всегда было грустно покидать эту жалкую сырую кучку пепла: тогда невольно думалось о неизбежном конце любых земных горений и хотелось, чтобы зола не остыла до ночи, когда нам тут опять можно будет воскресить новое живое чудо. В ту зарю, когда Ирена уже в самом городе приказала мне вернуться к ручью, был наш четвертый сгоревший там костер. Я не стал ни о чем ее спрашивать, развернул на обратный курс "Росинанта" и выжал из него все, на что он был способен. Наша поляна была обновлена робкой световой зыбью зарождавшегося дня, и от горки пепла, из-под чебреца, которым я прикрыл перед отъездом прах костра, выбивался розовый и витой, как буровец, столбик пара. - Жив! - счастливо и хищно сказала мне Ирена.- Ты хоть что-нибудь понимаешь из этого? - Понимаешь из этого!.. Ты же редактор областного издательства художественной литературы,- сказал я, восхищенный тем, за чем она сюда вернулась. Тогда с нею произошло какое-то странное преображение: в ее подбирающихся к моему лицу руках, в сузившихся и скосившихся к переносью глазах, в покривившихся полураскрытых губах и вообще во всей фигуре появилось что-то мстительное и старинно-степное - ни дать ни взять настигнутая врагом черемиска! - Ты хочешь меня оцарапать? Давай,- засмеялся я. - Откуда ты это знаешь? - отшатнулась она.- Господи, что я говорю! Антон, скажи мне... Это всегда-всегда бывает у замужних женщин? У всех? - Что? - не понял я. - То, что у меня теперь с тобой... Я тогда лечу и лечу! Я никогда этого не знала, слышишь? И рождение Аленки тут совсем ни при чем, понимаешь, о чем я говорю? - Да,- сказал я.- Когда он возвращается? - В понедельник, двадцать первого. - Он же хотел заехать в Ставрополь,- вспомнил я. - Нет... Я получила вчера телеграмму. - Дерьмо он! - сказал я. - Нет. Он хуже... Ему нельзя было так меня обкрадывать, нельзя!.. Я поцеловал ее и сказал о великане, как он зацепился за порог. Мы выехали на шоссе - пустынное и чистое. Из-за города вставало солнце и ослепляюще било мне в глаза. - Мы сейчас поедем прямо ко мне,- сказал я,- а в понедельник заберем Аленку. Мысль эта пришла мне в голову мгновенно, и я ощутил, как под шляпой у меня упруго выпрямились волосы, вздыбленные ознобным восторгом, похожим на ужас. - Куда к тебе? Что ты говоришь?! Ирена отодвинулась от меня к дверке. - На Гагаринскую,- сказал я.- В воскресенье мы обвенчаемся в Духовом монастыре. Ты будешь в белом платье! - Что ты говоришь? В каком монастыре? Ты сошел с ума!.. Он убьет сперва меня, потом тебя и... всех! - Убьет? Этот кожаный мешок с опилками? Я распорю его по всему шву, вот так! - показал я рукой, как распорю его. - Я тебя боюсь! - воскликнула Ирена.- Высади меня, пожалуйста, тут. Останови! Мы уже въехали в город. Он был еще малолюден. Я погладил Ирену по плечу и сказал, что довезу ее до моста, а там она дойдет сама. - Конечно, там дойду,- сказала она, как заблудившийся было ребенок, которому показали дорогу к его дому.- Не надо так больше пугать меня, ладно? И все-таки день этот получился для меня хорошим. Я тогда проспал, - прилег на раскладушку, не раздеваясь, а когда проснулся, шел уже двенадцатый час. Я спустился в подъезд, чтобы позвонить Ирене и спросить, как быть. Она подумала и голосом Владыкина сказала, что все порядочные советские люди имеют обыкновение спать ночью. - Днем они, товарищ Кержун, созидают! - В том-то и дело, - сказал я. - Это не оправдание. У вас есть какие-нибудь уважительные причины опоздания на работу? Я признался, что в самом деле боюсь попасться Владыкину на глаза. - Я вам не Владыкин, а Вениамин Григорьевич! Ей почему-то было весело. - Ты что там дуришь? - сказал я. - Пришла вторая телеграмма. Там решили заехать в Ставрополь, - сказала она. - А Владыкин с нынешнего дня в отпуске. Что же касается председателя месткома товарища Волнухиной, то ее тоже нет сейчас в издательстве. Она завтра утром отбывает в Сочи. Тебя это устраивает? - Вполне, - сказал я. - Очень рада! А почему ты все же спишь днем, а не ночью? - Да вот связался с одной полуночной шалавой, - сказал я. - Ах, вот что! А она в самом деле шалава? Или только шалавка? - Шалавка! - сказал я. - А она хорошая? - Так себе... - А ты ее любишь? - Очень! - А она тебя? - Это пока не совсем ясно ей самой. - Ах ты, пижон несчастный! Мало тебя били тогда женским чулком! Врун детприемовский! "Мои "Альбатросы" печатаются, видите ли, в двенадцатом номере". - Ты чего там разболталась? - сказал я. Мне очень хотелось видеть ее в эту минуту. - Когда мы нынче встретимся? - В три часа дня в издательстве. Я приду с Верой, чтобы взять у ней рукопись для доработки. Пожалуйста, веди себя тогда прилично, ладно? - Шалавка ты, - сказал я. Когда они появились, я встретил их стоя молчаливым поклоном из-за своего стола. Полноте добротности поклона мешала, конечно, шляпа на моей голове, но тут ничего нельзя было поделать, и Вераванна, уже разомлело приуготовленная к отбытию в Сочи, решительно игнорировала его, а Ирена сделала мне за ее спиной легкий грациозный кникс. Она, наверно, сознавала, как искристо блестят и торчат ее глаза, и, чтобы скрыть это от Верыванны, сразу же прошла к окну. Я тогда тайно поблагодарил судьбу за все мне уже посланное в жизни - от детприемников и до чулка с оловяшкой, так как подумал, что без всего этого нам бы не жечь с Иреной своих костров. Еще я подумал - но уже совсем сумасбродное, специальное для Верыванны,- что вот возьму и вскочу со стула и подниму на руки Ирену и поцелую ее в глаза, и не по одному разу, а по четырежды четыре, и что ты нам сделаешь, попа ты этакая? Завизжишь, как подколотая свинья? Ну и визжи! - Вот, Ириш. От закладки на триста седьмой странице,- томно сказала Вераванна. Вид у нее был скорбно-страдальческий, и рукопись она протянула Ирене через стол, не вставая со стула. - А сколько там всего? - спросила Ирена в окно, не оборачиваясь. - Четыреста шесть... Остались какие-то пустяки. Ну сколько тут, господи! Тебе это на три вечера... - Конечно... Мы ведь условились,- вибрирующим голосом сказала Ирена. Она припала к подоконнику, заваленному книгами, и я заметил, как содрогаются ее плечи в беззвучном смехе. Было непонятно, какой бес ее разбирал, но мне оказалось достаточно одной догадки, что она боится взглянуть на меня, чтоб нам не расхохотаться одновременно, как в свое время в лесу, и меня начал душить смех. Я заклинал себя удержаться от желания взглянуть на Веруванну,- она что-то подозрительно притихла, но взглянуть очень хотелось. Она по-прежнему держала на весу рукопись, где для Ирены "остались какие-то пустяки", и, привлеченная моими горловыми звуками, похожими на подавляемую икоту, глядела на меня брезгливо и удивленно. - Если б вы только знали, что тут написано! - сказал я ей и так же, как и она, приподнял над столом свою рабочую рукопись. Тогда все еще могло обойтись благополучно, не скажи она капризно "отстаньте от меня, пожалуйста, очень мне нужно". Но она сказала это, и я рассмеялся. - Вера!.. Иди скорей! Ты только посмотри, что тут творится,- задушенно сказала Ирена в окно. Вераванна подошла к ней, и неизвестно, чем бы все это кончилось, не войди тогда к нам тот "бывший" художник, от имени которого я разговаривал с Иреной по телефону, когда у нее торчала Вераванна. Он заглянул в дверь, оставаясь в коридоре,- сердитый, о чем-то думающий и с трубкой, как в первое свое появление. - Аришенька? Рад тебя видеть, деточка,- сказал он Ирене, заметив ее, и было видно, что он на самом деле обрадовался. Ни с Вераванной, ни со мной он не поздоровался, а Ирене поцеловал руку. - Как отдохнула? - Хорошо, а как вы поживаете? Анна Трофимовна здорова? - чересчур поспешно спросила Ирена. - Толстеет неизвестно с чего,- небрежно сказал старик. - Вы нашли мою записку? - Да-да,- растерянно подтвердила Ирена. Я поймал ее взгляд, уперся подбородком в ладонь и прикрыл указательным пальцем губы,- "не давай, мол, задавать ему вопросы, спрашивай сама". - Вы хорошо выглядите, Владимир Юрьевич,- сказала Ирена.- Что у вас новенького? Кончили писать монастырь? - Почти, - ворчливо отозвался тот. Вераванна все заглядывала и заглядывала в окно, но во дворе издательства, конечно, ничего не "творилось". Ни смешного, ни грустного. Минут через десять они ушли - Ирена с "бывшим" впереди, а Вераванна с рукописью сзади. Старик не попрощался со мной, и это, как я подумал, было не обязательно, поскольку мы не поздоровались сначала. В тот раз мы впервые за неделю не смогли поехать к своему ручью, потому что Вераванна улетала в четыре часа утра, и Ирена, как она выразилась, должна была провожать ее в добропорядочном виде. - Вот так, мой шушлик! -сказала она мне в телефонную трубку. Я не понял, кто я, и она повторила. - А что это такое? - спросил я. - Это значит суслик. Так тебя называла бы Вера, если бы... - Если бы я? - Нет, не ты... Если бы не я! - Это потряшно! - сказал я. Мне стало совсем весело.- Ты что там сочиняешь! - А почему ты притворяешься передо мной, будто не понимаешь причины ее неудовольствия? Но, возможно, у вас все еще наладится. Тем более что человек она свободный, разведенный... - И пышный,- подсказал я. - Еще бы! Голос ее изменился, в нем была уже злость пополам с обидой. - Ты что там чудишь? - сказал я.- И кто этот "бывший" старый пират, который величает тебя Аришей, а со мной не здоровается и не прощается? - Бывший? Почему бывший? Она спросила меня об этом строго и как чужого, Я сказал, что так называет его товарищ Волнухина. - Ах вот что. Это, очевидно, у нее производное от слова "отбывал",- предположила Ирена.- Я иногда устраиваю ему халтурку, иллюстрации к детским книжкам. - Все понятно,- сказал я.- Но мы все равно не встретимся? - Сегодня нет. Слушай, Антон... Скажи мне, про свечки ты все выдумал тогда, да? - Ты можешь их увидеть сама в любое время,- сказал я.- Что с тобой стряслось? - Не знаю,- тихо сказала она,- мне что-то подумалось... - О чем? - Я, наверно, не хочу, чтобы ты сидел с нами в одной комнате, понимаешь? - С вами? - спросил я. - С нею! - Господи ты боже мой! - сказал я. - Ты меня крепко любишь? - Дурочка! Где ты там есть? - крикнул я в трубку. - А ты сам где?.. Ложись пораньше спать, ладно?.. Не шаландайся по улицам... Мне почудилось, что она плачет. Когда тебе долго-долго не спится, а в комнате стоит удушливая меркло-серая тишина, подсвеченная в окно уличным фонарем, в это время хорошо - точно и беспощадно - думается о многом: прошедшем и настоящем, реальном и выдуманном, дозволенном и запретном, и все это в конце концов сводится к одному большому-большому вопросу - как жить дальше... Утром, еще по безлюдью, я поехал на бензоколонку и за восемьдесят семь копеек - все, что у меня оставалось, - приобрел пятнадцать литров бензина. Все еще по безлюдью я благополучно проделал несколько рейсов от вокзала до рынка, - была пятница, базарный у нас день. Перевозить пришлось деревенских торговок с громоздкими корзинами и мешками - таксисты не брали их с таким багажом, - и к семи часам я заработал девять рублей деньгами и полведра яблок натурой. После этого я вернулся домой и принял душ. Под темный костюм не шла соломенная шляпа, а берет свалялся и сел, и его пришлось стирать и натягивать на тарелку. Я так и не мог решить дома, какие розы купить по дороге на работу - одни белые или разные? И сколько их надо - три или четыре? Оказывается, четыре. Три белые и одну черную: это стало ясно на рынке. В издательство я занес розы в бумажном пакете, а в своей комнате укоротил на них стебли, встромил в стакан с водой и поставил на стол Верыванны. Я впервые тут свободно и с удовольствием закурил и принялся за работу. Рукопись "Степь широкая" оказалась романом о целине. Начинался он с того, как демобилизованный солдат Антон Павлович Беркутов привез в степь с Большой земли глухую обиду на человеческую неблагодарность: девушка Тося, с которой у него была "большая дружба", не захотела ехать с ним в Казахстан. "Ну и плевать на нее", - солидарно сказал я ему вслух, потому что как-никак этот Беркутов был моим тезкой. На столе Верыванны давно уже мурлыкал телефон, но я не сразу осмыслил свое право отзываться на его звонки. Я снял трубку и сказал, что издательство художественной литературы слушает. - Это невероятно! Даже художественной? А кто со мной говорит? Голос у Ирены был насмешливый и радостный. - Младший редактор отдела изящной прозы Антон Павлович Кержун, - сказал я. - Сроду не встречала такой надменной фамилии! Хотя позвольте. Вы, случайно, не тот Кержун, который однажды... - Она осеклась и замолчала. - Который что? - спросил я. - Ничего. Почему ты мне не позвонил за все утро? - Который однажды что? - Не допытывайся, Антон. Я не скажу. - Нет, ты обязательно скажешь. Сейчас же! - сказал я. - Ну ладно, горе ты мое... Я хотела пошутить насчет твоего сторожа ФЗУ, но вспомнила свою учительницу, и дошучивать не захотелось. Удовлетворен? - Да,- сказал я. - А почему ты не звонил? - Ждал, пока ты проснешься после проводов. - Я совсем не ложилась, глупый! - Тогда слушай сюда,- сказал я.- В семнадцать ноль-ноль мы едем венчаться... - Куда венчаться? Что ты опять выдумываешь? Я же тебя просила... - Мы обвенчаемся на озере, одни. Совсем без никого. Отсюда это сорок километров. Вернемся утром в понедельник. Едешь? Она молчала. - Ты вернешься домой, на свою Перовскую,- пообещал я. Дыхания ее не было слышно, и мне очень хотелось знать: как она меня слушает, стоя или сидя? Сам я стоял. - Что надо взять с собой? - издалека спросила она. - Хлеб, десять брикетов дрожжей, перец для ухи и две ложки,- сказал я,- все остальное найдем там. - У кого найдем? Ты же говорил, что мы будем только вдвоем! Я объяснил, что там живет одна моя знакомая бабка. - А зачем нам дрожжи? Это я объяснил тоже. - Хорошо,- покорно сказала она.- Я буду ждать там, где всегда. - Ничего подобного! Я приеду за тобой на Перовскую. Ровно в пять,- сказал я. Она молчала, и я не слышал ее дыхания. Эта наша пятница выдалась тогда как по заказу - было солнечно и жарко, но без зноя, и поднебесно-широкий полет городских стрижей обещал такую погоду по крайней мере еще дня на три. Мы, наверно, раскинем палатку, думал я, на моем прежнем месте и до заката солнца успеем словить что-нибудь на уху. Хотя бы десяток окуней. Этого вполне хватит. Надо только не забыть остановиться при выезде из города возле молочного магазина и прихватить две банки из-под сметаны заместо рюмок: я вез бутылку шампанского и пол-литра польской чистой водки выборовой. Еще в тот раз, когда я подвозил на улицу Софьи Перовской матрац, мне подумалось о доме под номером десять, что жить в нем, наверно, невесело и трудно: дом был трехэтажный, готически стремительный и узкий, из красного глянцевитого кирпича старинной выделки. Это был какой-то сумрачно-холодный и прочный голландский особняк, а не русский дом, а сколько можно жить в голландском особняке за его кирхообразными стрельчатыми окнами, если знать, что рано или поздно, но все равно надо будет собираться домой! Он стоял в глубине, а не в линию с соседними домами, и поэтому широкий квадрат тротуара перед ним казался пустым и неприветливым, как запретная зона. Я подъехал к этой зоне ровно в пять часов, захватил розы и пошел в подъезд особняка. Там оказалась железная, колокольно крутая и тесная лестница, поэтому рюкзак, который несла Ирена, не помещался сбоку, и она спускала его впереди себя. - Ты сумасшедший! Скорей иди в машину! - сказала она мне шепотом, глядя не на меня, а на розы. Я подал их ей издали с нижней ступеньки лестницы, и она выпустила лямку рюкзака и пошла к "Росинанту" дробными неспорыми шагами, неся перед собой розы, как носят факел. Она была в белом платье и голову держала прямо и напряженно, будто все те прохожие, что встречались нам на тротуаре, знали куда и зачем она идет. Я шел раскачной корабельной походкой в полутора шагах сзади, чтобы загородить ее от окон особняка, и рюкзак прижимал к животу, чтобы его тоже не было видно из окон. Ирену прибило не к передней, а к задней дверце "Росинанта" , и я впустил ее внутрь, положил рядом рюкзак и совершенно серьезно - для тех, кто хотел слышать, - спросил ее, как глухую, за кем сперва заезжать, за товарищем Владыкиным, или за Дибровым? - За товарищем Дибровым сначала, пожалуйста, - сказала Ирена. На окна я не оглядывался, но подумал, что "Росинант" мог быть поновей и посолидней, - не обязательно "Волгой", но хотя бы "Запорожцем". Он снялся с места рывком, и о банках из-под сметаны мне вспомнилось уже за городом при съезде на лесной проселок, что вел к озеру.