ров для того, чтобы счастье достигалось большим трудом. Слава Богу, они не стреляют в птиц, которые перелетают из одной страны в другую свободно, не зная про границы. Эта женщина, - переводил Якоб, - то есть, конечно, Виктория, русская девочка прошла концлагерь, войну, обрела счастье и теперь не имеет возможности повидать родных, потому что у вас есть КГБ. - Я расскажу вам, Станислав, - вдруг сказала Виктория, - я все вам расскажу. После, хорошо? Ему показалось, что она глядит на него немного виновато, и ему стало стыдно. Он не мог себе объяснить, что происходило с ним, но вдруг почувствовал, что перед ним "своя". Он вдруг открыл ее для себя, понял, как если бы открыл сейчас эту картину и вдруг увидел, что ее нарисовал он сам. Стас медленно встал и пошел к выходу. Виктория, не мигая, смотрела на него. Азаров подошел к большому белому квадрату близко-близко, почти вплотную, и стал медленно стягивать покрывало. - Смотрите, как они нарядились! - Виктория показывала на новый музыкальный коллектив, шествующий по центральной улице, чьи ноги сверкали высокими белоснежными гетрами, - Тарелки! Они бьют в тарелки! Музыканты надвигались маршем на толпу зевак, их пушистые, как у сибирских котов, сверкающие чистотой жабо делали их невероятно важными и надутыми. Оранжевые камзолы довершали праздничный наряд, пестро раскрашивая старинную улицу. Здесь было все старинное: Стас не мог насытиться необычайным зрелищем изысканного оркестра, а тут еще и парусник. Он выплыл из-за дома, и только тогда стало ясно, что там протекает небольшой канал. Парусник был огромный, трехмачтовый, с поднятыми парусами и красным корпусом. На том берегу канала вплотную к набережной примыкала высокая кирпичная стена, по которой сползал вниз и зеленым ковром застилал всю стену шикарный вьюн. На этом фоне проплывший парусник показался видением прошлого, Стас несколько раз посмотрел на Вику, забыв от восторга, что она говорит по-русски: он хотел спросить ее, но осекся. Она боялась обратиться к Азарову весь день, и он это чувствовал. Но ему не было дела до ее страхов и несусветных домыслов, он был полностью поглощен ее работами. Впечатление от выставки еще гудело в нем сладким душистым облачком, вроде воздушной ваты, которую продают в зоопарках. Его поминутно давил спазм, хотя плакать он не умел. Все вокруг было источником волнения, переизбытка эмоций. Даже серебряная брошка в виде мухи на лацкане ее пиджака... Ему казалось, что он уже и вовсе перестал думать о Виктории, что все заполонили ее картины, начиная с той, которую они отвезли от баронессы домой. Якоб предложил не выгружать ее из машины, но Виктория наотрез отказалась ее выставлять. Когда Стас оголил полотно, отпрянул и закрыл свои щеки ладонями, она увидела ее и не узнала. Ей почудилось, что картина обижена на нее, что от нее идет некий невидимый укор, полотно потемнело. Азаров видел эту картину сегодня ночью во сне. Он неожиданно развернулся, вспомнив ночь, и спросил: - А кто такая Лена? - Я знаю, - ответила она спокойно, - я кричу во сне. Это с лагеря. На картине были изображены три девушки, одна играла на скрипке, другая на клавесине, третья на арфе. Все фигуры были вытянуты, худы и легки, казалось, они парят, там, за его спиной. Перед открытием выставки на невысокой сцене Якоб Смейтс играл на балалайке. Он стоил целого сводного оркестра русских народных инструментов. То ли акустика была хорошая в этом зале, то ли балалайка уникальная, - такого Стас еще не слышал. Потом он долго пробирался от картины к картине, подолгу задерживался у каждой. Народу было - море. Люди умудрялись не задевать друг друга, но порою приходилось ждать несколько минут, пока рассосется пробка в переходе из одного зала в другой. "Когда она все это успела?" Это была та живопись, к которой у него всегда лежало сердце. Он обожал картины, в которых было солнце. Это солнце делало хрустальным обычный граненый стакан, оно резало глаз, сверкая на заснеженном поле, ложась голубым мазком рядом с синим, оно отливало на бело-лимонным бликом на волосах Лидвины, Мари-Жан, Якоба, сыновей, чьи портреты висели кругом. Он был счастлив тем, что Виктория оказалась солнечным художником. На следующий день они прощались. Ночью, в половине второго отходил его поезд. Они расслабились наконец-то. Виктория позволила курить в доме, Филипп и Якоб готовили грог, девочек забрал к себе старший брат. Стас, которого Якоб постриг еще короче, оставив только круглый островок волос на его затылке, помолодевший, смешной, ходил за Викой и пытался выпросить у нее задание: - Ну, давай, я отнесу тарелки! Потом, вечером, сидя на чемоданах, нет, конечно, не на чемоданах, а на стульях за просторным плетеным столом, принесенным с веранды, Виктория рассказывала свою историю. Филипп Десктере, хитрый и мудрый адвокат, шепнул Азарову, пока хозяйка бегала за солью: - Передайте моему другу Ильину, что эту девочку он освобождал в сорок пятом. Он поймет. Скажете только одно слово - "Фогельгезам". Якоб встрепенулся, услышав, переспросил: - Что там про "Фогельгезам"? - Вам кем приходится Ильин? - уточнил Филипп, - Дядюшкой? Так вот, Вики! Ты слышишь? Это племянник одного старого солдата, который освобождал Торгау и лагеря. Мы там с ним и встретились впервые. Не на Эльбе, нет, а в вашем лагере. Понимаешь? - Ты никогда не говорил, - рассеянно произнесла Виктория и села, забыв поставить солонку на стол, вертела ее в руках, - Так вот откуда ты, ангел-хранитель. Почему же ты никогда не говорил? Ты поэтому нас опекаешь? Как тесен этот мир! - Ой, что же это я, - внезапно вспыхнул Стас, когда над столом повисло молчание, - Вот что значит, выпить охота, даже склероз проходит! У меня же бутылка водки есть, настоящая, наша. Я с собой привез. Сейчас! Он прибежал, запыхавшись, обратно, разлил водку по стаканам и нетерпеливо сгреб свой стакан со стола. - За Победу, вот чего! За Победу! За вас, мои дорогие, за Филиппа и за Ильина, за моего отца, погибшего, между прочим, на Кубани! Они жадно выпили. Виктория зажмурилась, а у Жака покраснели крылья носа. Когда ожог прошел, Виктория наклонилась к Азарову. - А где именно? Ну, отец... - В похоронке сказано: в боях за станцию Темиргоевскую. Виктория испуганно оглянулась на мужа. - Как все несуразно, - вздохнул Стас, - ничего не успел. Как же мне теперь жить без вас, так далеко? Как все сложно! Ведь мы с вами...мы с вами всеми теперь...вроде этих граций - на одном полотне. Как же я без вас? Он схватил гитару и запел. Она не знала эту старую, любимую всеми песню. Когда эта песня родилась, Виктория и Жак, были в лагере. А эта песня летала над фронтами и осажденными городами, над разрывами бомб и сожженными хатами. "Бьется в тесной печурке огонь... На поленьях смола, как слеза..." - Викочка, я костьми лягу, а вас в Союз вытащу. Мы пробьемся, Викочка. Ему было очень жаль ее, ему казалось, что она глубоко страдает на чужбине, но все его умозаключения были рождены придуманной им уверенностью в том, что он - ее единственная отдушина и надежда. Ведь человеку необходимо быть кому-нибудь нужным. Филипп и Якоб вышли на перрон и подошли к окну вавиловского купе. Вика и Стас сидели друг напротив друга. Этой ночью наступили настоящие зимние заморозки, и теперь всех колотило. - Стасик, ты первый человек, которому я смогла рассказать о том, что мне довелось пережить. Я не думаю, что моя жизнь выдающаяся. Потому что она хорошо сложилась. В общем, это так! Виктория словно бы сама себя убеждала. Она не жаловалась и вроде бы не собиралась. Он взял ее руки в свои. - Вы изменили мою жизнь, - говорил он, - Мне теперь больно. - Не надо страдать. Надо радоваться, жизнь - одна. - Нет-нет, я говорю, что теперь я, как промытое от глины стекло, я чувствую боль и радость, вы меня многому научили. - Ай, брось. Свидимся скоро. Я не сказала, я собираю документы, мне разрешили съездить на родину. На Кубань, в Темиргоевскую. - Куда?! Что ты говоришь? - Тесен мир, Стасичек... Я родилась там. Мы обязательно поедем туда, вместе поедем: ты, я и мой Жак, которого я люблю больше всего на свете. Вагон дрогнул, и Виктория смешно вскрикнула, побежала в коридор, потом опомнилась, развернулась, наткнулась на выскочившего следом Азарова, обхватила его шею и поцеловала в лоб и щеки. Он еще ловил ее поцелуи, когда она убегала к тамбуру. Поезд стоял на перроне еще пять минут... Выслушав рассказ, Ильин долго молчал, покачивал головой, потирая затылок. У него защемило сердце, он сожалел, что не поехал сам. - Ну, что ж, с тебя большой очерк, пиши, сколько хочешь. Можешь, на несколько номеров дать материал, будем печатать. - Не знаю, - замялся Азаров, небритый, мятый, приехавший под утро прямо с вокзала, - Очерк я напишу. Но вот что, Палыч. Ухожу я. Ильин машинально вскочил и постучал себя по лбу средним пальцем. - Ты поддатый что ли? Или устал с дороги? Иди, слушай! Расстраиваешь только! - он махнул рукой, потом добавил, - Хочешь кофе? - Я книгу сажусь писать, Палыч. Мне одна знакомая баронесса присоветовала. Вот напишу, потом обратно попрошусь. - О! Вы видали, Лев Николаич! - Ильин обернулся к бюсту Толстого, стоявшему на столе, - Ваша слава русским мальчикам покоя не дает. Дурья твоя башка: ухожу, ухожу... Творческий отпуск это называется. Оформлю, так и быть. Азаров давно не видел шефа таким веселым и жалким. Ему показалось, что за эти четыре дня старик сдал, как будто на нем воду возили. - Да ты чего, батя, - он подошел к Ильину вплотную, как недавно подходил к картине Виктории, - ты чего?.. Ильин тихо как-то, по-особому проникновенно посмотрел на него влажными глазами, уперся лбом в его плечо и сказал только: "Валяй, сынок". ДЕТСТВО ВЕРОНИКИ ...А девочка глядит. И в этом чистом взоре Отображен весь мир до самого конца. Он, этот дивный мир, поистине впервые Очаровал ее, как чудо из чудес, И в глубь ее души, как спутники живые, Вошли и этот дом, и этот сад, и лес. И много минет дней. И боль сердечной смуты, И счастье к ней придет. Но и жена и мать, Она блаженный смысл короткой той минуты Вплоть до седых волос все будет вспоминать Н.Заболоцкий Кубанская казачка (Тридцатые годы) Она вбежала в дом, скинула валенки, не обмахнув их веником, потом принялась разматывать платок, платок не поддавался: узел уж больно крепко завязан, она уже взмокшая от духоты и раздражения, дрожащими руками пыталась растянуть, разорвать, стащить через голову - все никак. Тогда она, топнув ногой, перекрутила платок вокруг шеи узлом вперед, впилась зубами в серый пух, потащила на себя, а непослушными замерзшими пальцами в другую сторону, узел нехотя поддался и разъехался. Она откинула со злобой платок, уже неровно втягивая в себя воздух и прерывисто выдыхая, чувствуя, как ком отчаяния катится на нее откуда-то с полатей, грудь ее задергалась, она скинула шубу прямо на пол, да еще назло кому-то ногой ее поддала и, тихо пройдя в свою комнату мимо возящейся у печки матери, закрыла за собой дверь и бросилась на кровать, вспрыгнула на ее пружинистое брюхо - горка подушек обрушилась на ее косички, как снежная лавина. И тогда она затряслась и приглушенно завыла. - Вика, - крикнула Елизавета Степановна, - руки иди мой. Что ты тут устроила. Она с ужасом и злостью предчувствовала, что сейчас мать войдет и начнет приставать, разбираться, задавать вопросы о неважных, незначимых, пустых вещах, об отметках, станет спрашивать про слезы, потом пожмет плечами, обидится на ответное молчание дочери, предположит плохую отметку и еще упрекнет, назовет неучем. Эта фантазия тут же взбесила ее, и она еще сильнее зарыдала в покрывало. Но Елизавета Степановна не вошла. Она почувствовала, что дочь снова пришла из школы на взводе, и решила непременно сходить к классному руководителю, узнать, что там такое происходит. С некоторых пор у них установились доверительные отношения. Иван Петрович был, пожалуй, единственным человеком в станице, кто не упрекал ее за единоличие, за кулаческое прошлое. Она молча собрала вещи, разбросанные по сеням, зачерпнула воды из ведра, поставила чайник, а сама все думала, думала, горевала. Только к вечеру Вика вышла в столовую, понурая, молчаливая. Нос и веки ее были опухшие, натертые. - Ты бы умылась, пока я борщ разогреваю. Девочка поджала губы и напряженно посмотрела на мать. Ей вдруг стало до боли жалко ее. Словно она сама чем-то непозволительным оскорбила мать, а теперь ее раздирало раскаяние. - Отец-то с Ванькой когда приезжают, - спросила она еле ворочая губами. - Сегодня мы одни ночуем, как королевы. Да вряд ли в городе у них что и получится, приедут злые. Когда это было, чтобы запчасти за просто так выписывали? К ним на вшивой козе не подъедешь. Вика снова поджала губы, положила подбородок на ладошки, локти уткнула в скатерть. Посмотрела на печку: там не шевелясь лежало человеческое существо, о котором домашние вспоминали изредка. Мать перехватила взгляд. - Сегодня нас опять навещали. Бабка уже полуживая, а те все прутся, совести нет. - Тихон? Последнее время Матрену Захаровну и Елизавету Степановну пытались зазвать то на заседание партийной ячейки, то на актив колхоза, то на общее собрание. Посыльным у тех и других был Тихон Толстой, управский писарь. Мужичок нагловатый, балагуристый. Через эту свою наглость он уже себе второй дом строил. А жил покамест в старом, отобранном у Матрены Захаровны семь лет назад, еще до высылки. Тихон исподволь выспрашивал, какие у Захаровны планы насчет "имусчества", не желает ли та востребовать дом обратно, то бишь поссориться с советской властью окончательно. - А на меня-то что обиду держать, - рассуждал он, раскинувшись на лавке, - Меня можно сказать насильно в энтот домину впихнули, я человек послушный. И обижался, что бабка к нему спиной лежит, в тихомолку играет. Вика послушала мать, понимая, что та ей зубы заговаривает, уступила, поддалась, позволила себя разговорить: - А у нас завтра конкурс рисунка. Мать оживилась. Она редко улыбалась, но когда в глазах ее зажигался огонек, лицо ее молодело, и тогда Вика еще больше жалела ее. Мать была уже немолодая: тридцать восемь лет. Вика давно просила ее сделать себе короткую стрижку, как у их учительницы физкультуры. Ей казалось, что этот высокий закрученный кокон на лбу очень старит мать. Елизавета Степановна наотрез отказывалась, но стала даже дома носить ситцевый платок: стеснялась. Она вообще все время стеснялась себя, Вику это убивало. Она постоянно приносила из школы рацпредложения по улучшению внешнего вида матушки, но этим окончательно вводила ее в уныние. Елизавета Степановна побаивалась дочку. Это произошло не сразу. Где-то в начале этого учебного года. Дочь перешла в восьмой класс. Елизавета Степановна стала замечать, что дочь замкнулась в себе: та могла весь выходной просидеть дома, не ходила по вечерам к Нюре, подружке, живущей по другую сторону улицы, она стала оценивающе смотреть на мать. Иной раз Елизавета Степановна спрашивала ее: "Что?" - и смущенно заводила прядку за ухо. Однажды дочь пришла расстроенная, понурая, мать к ней, а та возьми да выдай, мол, какая ты у меня неженственная, все девочки духи, помаду с собой носят, в одеколонах разбираются, а я не наученная, ты же у меня, мол, этим не интересуешься. - Это кто ж у вас там одеколонами-то мажется? - вплеснула руками Елизавета Степановна, - Да и отродясь у нас в станице таких прощелыг не было. Фартуком руки обтерла, подсела к дочери, а та сама уж не рада, что так мать обидела, плачет от горького своего укора. Елизавета Степановна не рассердилась. Думала всю ночь. "Как заведенные живем, - думала, - Вот и Васе - все одно, красивая я, некрасивая, в чем сам ходит, в чем дети. Интересу к жизни нету. Выходит, права малая". Пошла следующим вечером в лавку к Зозулиной. Попросила себе духов. Понюхала. Решила с первой же получки сына заказать себе целый флакон. Только спустя месяц сын устроился на станцию, помощником механика. Начальником МТС был Василий Никанорович Сорин, чубастый матерый казак, крепкий, приземистый, руки за пояс - Вася, ее муж. Не хотел сына на работу брать, не верил. Все лето парень задарма в колхозе пахал, пыль глотал. Только в конце сентября, на Воздвиженье, отец позволил подходить к машинной станции, глядеть, как трактора чинят и убираться в ремонтном цехе. Пришлось вожделенно поджидать еще полмесяца, пока подоспеют деньги. Уж больно загорелось ей те духи себе в подарок за нелегкую жизнь приобрести и мужа порадовать. Ваня первую получку принес матери. На следующий день по дому распространился терпкий сладкий запах "Красного мака". Елизавета Степановна ждала мужа с работы, словно бухгалтер поселкового совета - проверяющего из города. Все в душе ее пело и звенело, в животе щекотало: она летала по дому и прихорашивалась. Голову с утра вымыла, чистую юбку надела, новую скатерть постелила. В тот холодный осенний день Вика пришла домой первая. У нее тоже выдалось настроение приподнятое: мать почувствовала - ликует дочка. - Он сказал... - крикнула она от порога и подбросила портфель, - он назвал меня самой талантливой! - Да кто он-то? - встревожилась мать, чувствуя еще не оправданную, нарастающую гордость за дочку, - Кто ж такое отчебучил про тебя? Вика озорно посмотрела: - Иван Петрович! Учитель рисования, классный руководитель, приехавший в станицу этим летом, Иван Петрович Плахов закончил художественное училище в Киеве три года назад. Он был щупленьким, моложавым, но одновременно очень располагающим к себе, прямо-таки компанейским молодым человеком, особенно компанейской выглядела его бородка, сросшаяся с усами. Вот такой вот обросший он и появился в один прекрасный день в станице. Он шел по выжженным солнцем полям, наблюдая, как ветер поднимает облака пыли и гонит их на него. Старые высокие абрикосовые деревья, изредка попадавшиеся на взгорье, спасали его от пекла на несколько минут, пока он обливал себя водой из арыка, построенного здесь еще до первой мировой. У него был особый прищур, ленинский такой, с лукавинкой. Ванька долго смотрел, как городской идет по дороге вдоль арыка, хотел было побежать вперед, крикнуть, чтоб воду из канавы не пил, заразная, да потом передумал: разморило. А в той канаве во время голода мертвецы плавали. Воду-то меняли, арыки чистили, но не так, чтоб очень. Теперь, когда бородач встал над ним, отдыхающим в теньке сарая и лениво перебирающим шелковицу, Ванька отметил этот самый прищур, хитрющий, веселый, как у парней под вечер. - Вы воду зря...того, - только и прокряхтел Ванька, приоткрыв один глаз, - Уйдите сюда, дядько, на вас смотреть неудобно. Плахов послушался. - Познакомимся, что ли? Ты ведь с Темиргоевской? - Ну, так. А вы к кому? - Как зовут? - Иван Сорин. Незнакомец еще мягче сощурился, аж усы ощетинились. Довольный совпадению вымолвил: - Тезки мы с тобой, Ваня. Меня тоже Иваном кличут. Петровичем. Ты в школе учишься? - Нет, - ответил Ваня, отгоняя слепня, - У, пошел, паразит! Школа кончилась. Теперь к батьке перешел в подмастерья. Он приврал, напуская на себя важность. Но незнакомец неожиданно испугался, лицо его распрямилось, и он огладил усы и бороду: - А школа? Сгорела что ли? Ты говоришь - кончилась... - Не, дядько. Для меня кончилась. Отучился все восемь классов. А сеструха еще только в восьмой перешла. Так вы в школу? Он уже начал догадываться, что перед ним новый учитель рисования. Им его обещали с третьего класса. Как только сын Агафьи-хлебопеки уехал в художественное училище, так и обещать начали. Вообще-то учителей в школе было всего три. Руссичка помимо литературы вела пение, физкультуру, трудовое воспитание и биологию с ботаникой, но в основном физкультуру; математик - физику, химию, а еще географию. Ну, а директор, понятное дело, ничего не вел, он был по административной части и совмещал свое директорство с сельповской бухгалтерией. Так и прибыл в станицу новый учитель. Станица была большая, до реки шла через несколько садов и футбольное поле, а у речки расходилась в обе стороны: и вверх и вниз по течению. Впереди за речкой, шли болота, туда никто не плавал: скучно, чего в зарослях-то камыша делать. А с этой стороны от перекрестка шла главная улица. Правда, Управа стояла не на главной, а за домами и за клубом. Ближе к бане и столовой для рабочих. В тот день, когда Елизавета Степановна стала подозревать неладное с дочерью, Василий Никанорович и вовсе не приехал с работы: прислал сына сказать, что председатель заставил к завтрему поставить на ноги трактор: ему картошку собирать. трактор был в станице один, но в МТС чинились три колхоза, поэтому "папка" принял решение снять с имеющихся машин все рабочие части и выдать Председателю завтра сюрприз. - Ой, чо будет! - ныл Ванька, неумело прикладывая ладошку к щеке, - Ка бы не арестовали за таки дела. Пока Ванька, хватая не отмывшуюся при варке картофелину, чистил ее и рассказывал о трудовых буднях батьки, Елизавета Степановна, позабыв про духи, следила за дочкой. Та сидела в своей комнате перед зеркалом и расчесывала волосы. Она так близко пригибалась к зеркалу, что-то высматривая на своем детском веснушчатом личике, что мать подумала, что дочка не в себе. - Вичка! Иди есть. Расскажи вон Ваньке про свои успехи. Та и я ни капельки не поняла, что ты тут набалагурила. Вика деловито развернулась, посмотрела на брата сверху вниз: - Он мне пять поставил за иллюстрацию к повести Гоголя про "Вия". - Шо ж ты нарисовала? - поинтересовалась Елизавета Степановна. Вика понимала, что мать все равно не оценит ее так, как могут оценить знающие люди, но стала рассказывать. - А як же ж побачить хоть бы одним глазочком, доня? - Выставку в школе устроят. Это я еще карандашом: никто так карандашом не умеет, особенно лица. А у меня похоже: я уже Нюру рисовала. - Колдунью что ли с нее срисовывала, ведьму? - прыснул Ванька, и Вичка сорвалась с табурета и понеслась за ним вокруг стола. Мать все присматривалась к дочери, видя, как изменилась ее хрупкое, нежное и наивное создание в последние дни. Ноздри девочки все время надувались, как у строптивой и неспокойной жеребицы, губы - полуоткрыты. Влюбилась девчонка. В этого своего учителя влюбилась. В окно постучали. - Батя! - крикнул Ванька, - Чой-то он стучится-то? Елизавета Степановна вздохнула и пошла открывать дверь, встречать ночного гостя. Через секунду из сенцов раздалось ее истошное, пронзительное: "Мама!" Слепая жестокость - Ну и запах тут у тебя! - входя, заметила старуха в толстом ватнике и пуховом черном платке, - Проветрить не можете? Сними что ли с меня варежки, руки болят. Вот видишь. Она поднесла к лицу Елизаветы Степановны, стянувшей с женщины варежки, свои негнущиеся, словно обглоданные, красные пальцы. - Бабушка, - прошептал Иван и поднялся с пола, вытягивая шею. Женщина устало улыбнулась детям и села на лавку, она вела себя так, словно отсутствовала дней пять. Елизавета Степановна молча стала стягивать с женщины сапоги и телогрейку: - Не жарко так идти вам было, мама? А шо ж не казал никто? Кто вас привез? Женщина трещала пятками, разминая их после долгой ходьбы. Потом все замолчали. Елизавета Степановна только и сказала Вике: - Доня, узнаешь бабулю? Вика плотно-плотно прижалась к уху матери и спросила шепотом: - А как ее зовут? - Матрена Захаровна, - громко ответила бабушка. - Потомственная казачка, внучка атамана Веретенникова, жительница Тундры, раскулаченная семь лет назад в тридцать третьем... поесть бы с дороги. Вика оторопела и отчаянно проговорила: - А я думала вы умерли... Елизавета Степановна засуетилась: пошла звенеть пустыми чугунками. - Ванька - в подпол, там огурцов набери и грибов, и...Вика, поди цыпленка поймай, принеси, того с крылышком. Теперь у них были свои куры. Матрена Захаровна заболела спустя неделю: отказали конечности. Ее пару раз возили в баню, протопить косточки - не помогло. Знахарка Зозулина-старшая передала своей старой подруге настой: Матрена обожгла еще и желудок. Оказалось, надо было по три капли на стакан молока. Поместили ее на печку, и она смолкла. В довершение ко всему Матрена стала слепнуть. Она уже не видела ничего, когда к Сориным впервые приехал оперуполномоченный из НКВД. Матрена по шагам узнала его. Вздрогнула всем своим ссохшимся, малюсеньким тельцем и села на печке, как была, в исподнем. Страшной показалась она тогда Вике, которая подсматривала через щелку из своей комнаты. Старуха сидела, укутанная в одеяло, непричесанная, седые космы ее, оттеняли и без того синее лицо. Раньше она была полной и загорелой. Вика помнила это. Она помнила лицо бабушки и ее юбку, помнила дом, в который их водили по воскресеньям, он и теперь стоит на повороте, возле клуба, его отобрали еще перед отсылкой Матрены с мужем - в неизвестном направлении в сопровождении двух уполномоченных из района. Одним из них был вот этот дядька, который теперь сидел за их столом посреди комнаты. - Ну, как жить думаем дальше? - насмешливо, по-домашнему, спрашивал он, оглядывая помещение. В доме было пусто, голые белые стены, пара лавок у окна, пара у стола, здесь, возле печки. Родительская кровать в другой комнате, соседней с детской. Отец сам строил этот дом для молодой жены. Бабушка молчала. Дядька обреченно задавал вопросы, показывая всем своим видом, что задает их по долгу службы, потому, что у него роль такая, а сам он понимает всю несуразность своей роли. - Ну, расскажите гражданка Веретенникова, как вы исправлялись в Советской тундре все эти шесть лет и как осознали свою вину перед Советской властью. Однако, роль свою он исполнял отменно, с наслаждением. Играл и не понимал, почему ему так хотелось найти себе оправдание. От этого и раздражался, напирал, повышал голос: - Ты осознала, старая, что есть советская власть?! Дверь приоткрылась и в комнату вошла Виктория. Она вошла, встала, заведя руки за спину, уставилась на уполномоченного. Мужчина оказался огромных размеров, она в щелочку не разглядела его. Вика с трудом перевела взгялд на бабушку, которая пару раз провела рукой в пространстве, ища кого-то, потом рот ее сам собой открылся, и при этом она вперила свои черные заполонившие все глазное яблоко зрачки в мглу, окружавшую ее. - Осознала... - А тебе чего, а ну руки покажи, что у тебя там, - мужик говорил тихо, но Вике казалось, что он орал, басовит был верзила. - Ничего, вот, пожалуйста. Вика быстро прошла мимо дядьки, сунув ему в нос растопыренные пальцы, и вскарабкалась на приставку, встала в рост с бабушкой и поправила ее космы. Она была уверена, что сделай она это, и мужик отвяжется, и бабушка перестанет глотать ртом воздух, как окунь воду. Она накинула на старуху одеяло и подсела к ней, на печку. Мужик долго молчал, выжидая. - Что ж Матрена Захаровна, вы свое отсидели, сомнений нет, - заметил он, - но учтите, что это не предел, предела не бывает...И если вы станете препятствовать и противодействовать, то учтите... На прощание он велел старухе по первому же вызову являться в город на беседу, посещать политзанятия в клубе, а главное вступить в колхоз и зарабатывать трудодни, чтобы не быть обузой. - Он что, слепой? - спросила Вика, выползшую из своей комнаты мать, когда дядька проехал мимо их окон на санях. Сегодня после занятий учеников попросили остаться на классный час. Иван Петрович, прохаживаясь между рядами, мимо Вики, просил принять активное участие и уже сегодня продумать, кто про что рисовать будет. - Вика, на тебя вся надежда, конкурс между школами района - это очень важное событие, это шанс. Можно ого-го куда выйти: на всесоюзный уровень. Понимаете ребята? Шанс показать, на что мы способны и чего мы достигли. Это слава, успех, ну и общеполитическое значение туда же... - А мы зачем, пускай Сорина и рисует. Вон у нее альбом в парте, весь разрисованный, - крикнул Юра Толстой. - А у вас Толстой, наверное, иные таланты. Может быть, вы нам когда-нибудь сочините "Крейцерову сонату" к дню рождения Иосифа Виссарионовича Сталина или, на худой конец, "Хождение по мукам". В классе послышались смешки, но никто слов учителя понять не старался. Все смотрели на Толстого, который из-под парты грозил кулаком Вике. Та поджимала губы, а когда Иван Петрович поворачивался к ней спиной, крутила пальцем у виска, строя Толстому злые гримасы. После обсуждения тем политических плакатов, которые им завтра предстояло рисовать на скорость, разбившись на группы, по пять человек, восьмиклассники расходились по домам последними, Вику Иван Петрович попросил задержаться. Сам ушел, побежал почти, в учительскую. Вика блуждала по коридору одноэтажной деревянной школы, потом присела на подоконник, всматриваясь в снежную даль. Белый день заливал всю низину, пряча речку, болота, дальний лес. Уличная дверь хлопнула. Она только краем глаза успела заметить: мальчишки пробежали по коридору в направлении класса. Недоброе предчувствие шевельнулось в ее сердце. Что, она еще не поняла. Она осторожно подходила к двери, из-за которой раздавался чудовищный гогот Юрки Толстого. Она заглянула в класс: мальчишки - их было трое - сидели на партах, поставив ноги на сиденья. Юрка держал на коленях Викин портфель, на портфеле лежал ее альбом. Юрка зажатым в кулаке карандашом врезался в рисунки, словно консервы открывал. Вика растерянно стояла у доски, чувствуя, как на голове ее шевелятся волосы. Мальчик, казавшийся ей очень сильным, непобедимым, даже опасным свой физической неукротимостью, перелистывал рисунок за рисунком и малевал на них толстые линии, зачеркивал, обводил, подрисовывал рожки. Другой раз Вика бросилась бы на него, отобрала бы альбом, вырвала бы портфель, стукнула им паршивца по голове, но сейчас она вдруг испугалась показаться грубой. Смешались в ней разные чувство, образовали темный тяжелый клубок. Она боялась заступиться за свое художество, чтобы ее хвастунишкой не признали, она ненавидела этого негодяя, потому что он убивал ее творения, она желала тут же забыть и махнуть рукой, потому что...он ей нравился. Он вообще всем девчонкам в классе нравился, охламон. Ноги ее не слушались, она только тихо попросила: - Отдай, - протянула руку, - Что ты делаешь? Ей стало больно за рисунки, как будто это ее душу растоптали. Мальчик зло оглянулся на нее и принялся еще неистовей врезаться острием карандаша в бумагу, потом, глядя на Вику с ненавистью, выдрал с корнем все рисунки из альбома и начал разрывать их. Тут она почувствовала спиной тепло. Она развернулась и уткнулась в грудь Ивана Петровича, вошедшего в класс и застывшего в расстерянности. - Что это вы тут делаете... - Она кулачка! - крикнул Юра. Она задохнулась от испуга. Испуг этот - был само непонимание человеческой жестокости. - За что? - только и выговорила она. Мальчишки побросали обрывки листов и рванули из класса, ошалелые, разрумянившиеся. Они тоже были напуганы своим звериным проявлением, вырвавшимся вдруг наружу. Она не плакала. Тускло смотрела перед собой, пока учитель собирал клочки рисунков: вот он подобрал глаз женщины, вот ухо старика, вот улыбку ребенка. Виктория неожиданно для себя очень сурово, очень мужественно спросила его: - Если я завтра нарисую плакат карандашом, простым мягким карандашом, это ничего? Он остолбенел. Свет и тень ей особенно удавались, он и не заставлял ее никогда работать красками, зная, что графика - ее конек. Но чтобы так держаться. У него сердце кровью обливается, а она... словно на стойкость себя испытывает. - Очень хорошо. А сумеешь? Что-нибудь уже придумала? - Так вы же тему не дали, - все также тихо произнесла она. - Тема... Да я же не знаю, но нужно продумать "Наше счастливое детство", "Мирное небо", "Родная партия". Вот что-то из этого... - Тогда я нарисую тундру, о которой мне бабушка рассказывала, - пружиня слова, сказала она, потом крикнула, - Руки ее нарисую! - Тихо, тихо, детка, - Иван Петрович подскочил к ней и зажал рот, - мы не одни здесь. Она вырвала лицо из его ладони и добавила: - А может, мне вас нарисовать, - и посмотрела ему прямо в глаза, так, что по нему прошел электрический ток. - Ты извини, что так вышло, иди домой, я завтра разберусь. - Не надо. Я сама разберусь. Я прошу вас. Откуда в ней была эта повелительность, он не понимал. Она общалась с ним на равных, словно уже осознавала свою исключительность. Вона как зыркает: мороз по коже. Ресницы по щекам хлопают, как крылышки, веснушки на щеках-то, а ужо барышня. Он часто говорил себе, что в этой девочке заложена огромная созидающая сила, которая или вознесет ее, или... погубит. - Смотри, - ответил он, пропуская ее вперед, - добро должно быть с кулаками. - Неправда. Добро и есть сила. Кулаков ему не нужно, - ответила она. Иван Петрович подал ей шубу, поднял руку, чтобы погладить ее по голове, но засмущался вдруг и руку положил ей на плечо. Вика почувствовала, как все тело ее задрожало от этого прикосновения, боялась пошевелиться, устремив все свое внимание на эту руку, держащую ее крепкое плечо. - Не жалей рисунков, главное, что ты уже сделала однажды этот мир прекрасней, рисуя их. Нужно нарабатывать новые. Пусть это будет переходом на новый уровень. На следующей неделе начнем занятия акварелью. Попроси отца купить в городе новый альбом, краски и кисточки. Вика радостно вспыхнула, подпрыгнула и захлопала в ладоши. Ей вдруг показалось, что Иван Петрович любит ее. Ужас собственной, ответной влюбленности стремительно охватил ее, она готова была припасть губами к этой руке, но кто-то выглянул из учительской, рука Плахова быстро соскользнула, он сказал свое фамильярно-городское "пока" и скрылся в темноте. Вика вышла на крыльцо, яркий свет прыснул в глаза, постояла в растерянности минут пять, осмысливая произошедшее, прислушиваясь к себе. Она, не зная, что ей теперь предпринять, побрела за школу, вдоль окон, обошла ее с торца, направилась домой, но не успев пройти и всей стены, услышала женский смех, доносившийся изнутри, из форточки. "Учительская", - пронеслось в голове, она напрягла слух и остановилась, слегка поскрипывая калошами. Смешки продолжались. Она поднялась на цыпочки, задрала голову, посмотрела в стекло. В учительской было темновато, она рисковала быть замеченной. Но глаз отметил в этой темноте некое шевеление, и она увидела спину Ивана Петровича. Он стоял на коленях перед кожаным диваном, упершись в грудь физкультурши, а та расставив ноги, прижимала его к себе, губы ее утопали в его взъерошенных волосах, Вика увидела ее белую ляжку в толстом вязанном чулке. Калоши ее растопили снег и, ноги поехали назад по ледовой корке, она оттолкнулась от карниза, да так сильно, что упала на спину, в снег. Так и лежала несколько минут с распахнутыми ресницами, не мигая. Весна в станицу Темиргоевскую вступала, как купальщица в воду: одним пальчиком на ноге пробуя то температуру, то дно - не колко ли. Уже по-другому пели петухи, уже снег со дворов смели, а того первого февральского дуновения земли, того вздоха от которого у природы трещат позвонки и рвутся почки не предвиделось еще, не наблюдалось. В довершение к этому массовому ожиданию позавчера зарядил снегопад, да такой обильный, щедрый, добрый снегопад, что сегодняшняя снеговая пыльца казалась чем-то вроде отголоска. Станичники переговаривались, совещались, хорошо это или плохо - такой снегопад напоследок. Кто говорил, что хорошо, раз без заморозков, кто обещал мороку с озимыми. Так или иначе, все готовились к первой пахоте. Мужики с нетерпежу ходили на колхозное поле. Общее собрание колхозников шло в клубе третий час. Все молчали, говорил один председатель. В сторонке сидел партактив, смотрел на народ по-хозяйски. Бабы крутили в руках платки. Мужики елозили, перебранивались, бурчали поправки к словам председателя, но тихо, воровато. Соседи кивали одобрительно, но на убийственный оклик: "Вопросы есть?" - никто вопросов вслух не обнаруживал. - Теперь пятый вопрос на повестке дня, - заглянув в бумажку, вспомнил председатель, - Тихон пиши. Сорин, где твоя жена? Все замолчали, как замолкает муха, которую прикрывают ладонью. - Сорин, ты здесь, я не вижу? - Да, здесь, - раздалось несколько голосов, - Здеся он. - Вот, товарищи, нам уже это надоело, вот чего. Сколько раз тебе говорить, тунеядцам не место, понимаешь, в нашем обществе. Так наша страна далеко не уйдет. Председатель, пружиня на длинных не по-мужски тесно поставленных ногах, озадаченно сдвигал мохнатые рыжие брови, потом резко поднимал их ровными длинными дугами. Василий Никанорович еще тверже уселся, еще шире расставил ноги, еще дальше поставил на них локти. - Оно тебе очень надо? - проскрипел себе под нос, - Я тебя трогаю? Он абсолютно был уверен, что станичникам дела не было до его Елизаветы, противостояние у него было не со станичниками, а с Управой. Не желал он, не желала Елизавета глупой работой заниматься: колхоз шестой год, как из мора вылез, еле-еле сводил концы с концами, а по его личному наблюдению, станичникам от этого колхозу проку было мало, разве что даровая продукция райцентру. Так-то сами себя кормили, с огорода, да с наделов, у кого они еще остались. - Весна на носу, нам рабочие руки нужны, - кричал председатель, - Товарищи, да что же это за вредительство. Тихон, пиши: я буду ставить вопрос перед нужными органами. Пусть этому дадут значение! В зале немного расшумелись задние ряды. Василий взмок, растянул ворот. Он давно ждал этого нападения. Давно ходил на собрания, стараясь не попадать на глаза председателю. - Ну чего ты, Петруша, взъелся-то? - пробурчал он уже громче. - Я тебе попрошу без того... без этого, не переходить на личности, - растерянно проговорил председатель - Петр Савельевич Ярмошко, которого Василий в детстве за чуб таскал и плавать учил, - Ты многое себе позволяешь. Зал шуршал смешками, но замолчал, когда Ярмошко сосредоточился и выпалил: - А ты лучше сам скажи, где ты трактора собираешься доставать, которые разобрал по осени? Василий вскочил, как ужаленный. - Да ты сказився чи шо? Петро! Уж нашел к чему привязаться! Тем тракторам давно пора было в могилу, хиба ж ты не разумиешь, что запчастей к ним уже не делают?! - Эвон куда ты забрался, - Ярмошко расходился, - Нет, ты ответ дай, кто тебя уполномачивал? Мне завтра людей в поле выводить! С чем? Пальцем пахать будем, чи шо? Его продолговатое лицо с рыжими бровями и рыжей щетиной еще больше вытянулось, но он еще продолжал говорить: - Вот счас к тебе из "Ленинской правды" приидут, из "Октября", ты им что наш трактор предложишь, али как? Василий полез через ряды, трудно всасывая горячий воздух помещения. Ярмошко заступил за стол, взял зачем-то в руку колоколец. - Да ты, Савелич, сам же одобрил, - искренне желая разобраться, но в то же время непроизвольно закипая и не желая себя сдерживать, напирал Василий, - Чего же тракторам стоять-простаивать, коли они все не работают. А так хош один пашет. Кто, в конце-то концов, начальник машинно-тракторной станции, ответь мне. Он все еще лез чере