что находится на нем, - пальто, и правильнее было бы сказать шинель или накидка, именно такое впечатление оно производило, будучи накинутым на все его тело, за исключением, естественно, головы, вздымающейся над ним надменно и бесстрастно. Лицо отмечено печатью страсти, возможно, и действия, но страдать, по всей видимости, оно пока прекратило. Впрочем, кто знает, кто? Относительно пуговиц того, что на нем надето, можно сказать следующее: это не столько пуговицы, сколько деревянные цилиндрики, в два-три дюйма длиной, с дыркой для нитки посередине, поскольку одной дырки вполне достаточно, хотя обычно делают две или даже четыре, а петли невероятно растянулись от носки и постоянного дерганья. К тому же цилиндры - возможно, преувеличение, так как хотя некоторые из палочек и колышков действительно цилиндричны, остальные столь определенной формы не имеют. Но все они примерно дюйма в два с половиной в длину, и полог, благодаря им, не расходится, так что назначение у них одно. О материале данного покрова можно сказать только то, что он похож на войлок, и всевозможные вмятины и выпуклости, образуемые на нем судорогами и подергиваниями, проходящими по телу, долго сохраняют свои очертания даже после того, как пароксизм прошел. О пальто достаточно. В следующий раз расскажу, если смогу, о ботинках. Шляпа, по жесткости напоминающая стальную, величественным куполом возвышалась над узкими обвисшими полями, но красоту ее портила широкая расщелина, или трещина, бегущая от тульи вниз, для того, по всей видимости, чтобы легче приходилось черепу. Ибо если пальто его слишком велико, то шляпа слишком мала, в этом смысле они вполне сочетаются. И хотя рассеченные поля смыкаются на челе, как челюсти капкана, шляпа, на всякий случай, крепится еще и шнурком к верхней пуговице пальто, потому что - не имеет значения почему. И если бы даже мне нечего было добавить об устройстве шляпы, все же остается сказать самое главное, я имею в виду, конечно, цвет, о котором можно утверждать только то, что солнце, находясь в зените и заливая своим светом всю шляпу, окрашивает ее в темно-желтые и перламутрово-серые тона, в противном же случае цвет шляпы стремится к черному, никогда, впрочем, его не достигая. Я бы не удивился, узнав, что некогда эта шляпа принадлежала футбольному болельщику, завсегдатаю скачек или овцеводу. И если теперь рассмотреть шляпу и пальто уже не порознь, а совместно, то мы будем приятно поражены, обнаружив, как хорошо они подобраны. Я почти уверен, что оба эти предмета были куплены - один в шляпном магазине, другой - у мужского портного, возможно, в один и тот же день и одним и тем же франтом, такие бывают, я говорю о красавцах шести футов роста, идеально сложенных, если не считать головы, слишком маленькой от избытка породы. И это истинное удовольствие, еще раз увидеть такую гармонично-непреложную, хотя бы и в разрушении, связь между вещами, и даже можно, в результате, смертельно устав, примириться с - чуть было не сказал "с бессмертием души", но не увидел связи с предыдущим. Переходя теперь к другим деталям туалета, более важным и близким к телу, можно сказать, интимным, ограничусь тем, что в настоящий момент их описание является делом щекотливым и затруднительным. Ибо Сапо - нет, я не могу более так его называть и просто изумляюсь, что терпел это имечко до сих пор. Итак, продолжим, ибо, дайте подумать, ибо Макман, имя не лучше прежнего, но надо спешить, ибо Макман мог бы быть абсолютно голым под своим одеянием, и никто бы этого не заподозрил. Беда в том, что он не шевелится. Он сидит здесь с самого утра, а сейчас уже вечер. Буксиры, черные дымовые трубы которых покрыты красными полосами, подтягивают к причалам последние баржи, груженные пустыми бочками. Вода собирает огни заходящего вдалеке солнца, желтые, розовые, зеленые, укачивает их и, разливая отраженный свет по дрожащей глади, посылает его все дальше. Макман сидит спиной к реке, но, возможно, она видится ему, благодаря душераздирающим крикам чаек, которые с приходом вечера собираются, гонимые голодом, у канализационного стока напротив отеля "Бельвю". Да, чайки, как и он, охвачены последним приступом безумия перед наступлением ночи и хищно кружат над отбросами. Но его лицо обращено к людям, заполнившим в этот час улицы - долгий день кончился, наступил долгий вечер. Распахиваются двери и выплевывают людей, каждая своих. Какое-то мгновение они в нерешительности толпятся, сбившись в кучки на тротуаре или у водостока, затем расходятся по одному, каждый своей дорогой. И даже те, кто с самого начала знал, что им по пути, поскольку вначале выбор путей невелик, расходятся и расстаются, но делают это деликатно, вежливо, извиняясь или не произнося ни слова, так как каждый знает привычки остальных. И да поможет Господь тому, кто стремится, хоть раз, обретя свободу, побыть недолго, пройтись с собратом-человеком, кто бы он ни был, если, конечно, благосклонный случай не сведет его с тем, кто мечтает о том же. Тогда они сделают несколько шагов, счастливо, рядом, а потом разойдутся и, возможно, каждый пробормочет: Его не удержать. Именно в этот час страстному желанию любви обязано появление большинства пар. Но их так мало, по сравнению с одиночками, пробирающимися сквозь толпу, толпящимися перед увеселительными заведениями, склоняющимися на парапеты, подпирающими свободные стены. Но и они скоро отправятся в условленное место, к себе домой, или домой к другому, или развлечься, или укроются в дверном проеме, на всякий случай, если пойдет дождь. Тем, кто окажется первым, не придется ждать долго, поскольку все спешат, зная, как быстро летит время, поделиться, облегчить душу и совесть, успеть сделать совместно то, что не суметь одному. На несколько коротких часов они обретают безопасность. А потом нападает сонливость, появляется записная книжка с неразлучным карандашом, все зевают, прощаются. Некоторые даже берут извозчика, чтобы не опоздать на свидание, или, когда спешить уже некуда, домой, или в отель, где их ждет удобная постель. Тогда можно видеть заключительную сцену, в преддверии бойни, из жизни лошади, некогда верховой, скаковой или шедшей за плугом. По большей части лошадь уныло стоит, опустив голову, насколько позволяют оглобли и упряжь, то есть почти до самой булыжной мостовой. Но придя в движение, она моментально преображается, возможно, движение пробуждает у нее воспоминания, поскольку бег в упряжке, сам по себе, большого удовлетворения ей дать не может. Но когда оглобли поднимаются, возвещая о том, что на борту пассажир, или же, наоборот, ей начинает натирать спину, в зависимости от того, сидит пассажир лицом в сторону движения или же, что, возможно, гораздо спокойнее, спиной, тогда она откидывает голову, и поджилки напрягаются, и лошадь кажется почти довольной. Видите вы и извозчика, одиноко сидящего на своем возвышении в трех метрах от земли. Его колени во все времена года и во всякую погоду покрывает тряпица, некогда коричневая, та самая, которую он сорвал с лошадиного крестца. Он очень сердит, даже взбешен, возможно, из-за отсутствия пассажиров. Случайный седок, кажется, лишил его рассудка. Нетерпеливыми ручищами он рвет поводья или же, привстав, нависает над лошадью, и вожжи звучно хлещут по хребту. Экипаж напролом несется по темным людным улицам, извозчик изрыгает проклятья. А пассажир, сказав, куда он хочет добраться, и чувствуя себя столь же беспомощным изменить что-либо, как и черная коробка, в которую он заключен, наслаждается свободой от ответственности или же размышляет о том, что его ждет, а может быть, о том, что уже миновало, приговаривая: Это не повторится никогда, - и, не переводя дыхания: Так будет всегда, - ибо не все пассажиры похожи друг на друга. Вот так они и спешат - лошадь, извозчик и седок, к назначенному месту, напрямик или окольными путями, сквозь толпу тоже стремящихся куда-то людей. У каждого из них свои причины, о вескости которых они иногда задумываются, рваться туда, куда они рвутся, а не в какое-нибудь другое место, и вряд ли лошадь пребывает в большем неведении, чем люди, хотя, как правило, лошадь не знает точного места своего назначения до тех пор, пока его не достигнет, но даже и достигнув, узнает не всегда. Раз мы предположили, что наступили сумерки, следует рассмотреть и другое явление - многочисленные окна и витрины, вспыхивающие на закате солнца, что зависит, однако, от времени года. Но для Макмана, слава Богу, он все еще там, для Макмана наступающий вечер - истинно весенний, взрывы ветра, какой бывает только в равноденствие, сотрясают причалы, окаймленные высокими красными домами, пакгаузами по большей части. Или, может быть, вечер осенний, и эти листья, кружащие по воздуху, невесть откуда залетевшие, ибо деревьев здесь нет, возможно, не первые в этом году, едва позеленевшие, а старые листья, познавшие долгую радость лета, и им осталось теперь только гнить, собранными в кучу, ни на что другое они не годны - людям и зверям уже не нужна тень, даже наоборот, и птицам не нужно вить в них гнезда и выводить птенцов, и там, где не бьется сердце, деревья чернеют, хотя, кажется, некоторые остаются вечнозелеными, почему неизвестно. Нет никакого сомнения, что Макману все равно - лето ли, осень ли, если только он не предпочитает зиме лето, или наоборот, что маловероятно. Но не следует думать, что он никогда не пошевелится, не переменит это место и эту позу, ведь его еще ждет старость, и только потом эпилог, когда не совсем ясно, что происходит, тот странный эпилог, который, кажется, не много добавляет к тому, что уже приобретено, и не объясняет никаких загадок, но, безусловно, полезен, как полезно бывает просушить сено прежде, чем его сгребать. Поэтому он обязательно встанет, желает он тою или нет, и пройдет мимо других мест в другое место, и потом мимо тех снова к другому, если только он не захочет вернуться туда, где ему, кажется, было вполне уютно, а может быть, и нет, кто знает? И так далее, и так далее, многие годы. Ибо надо, чтобы не умереть, приходить и уходить, приходить и уходить, если только случайно у вас нет человека, который принесет вам пищу, в то место, где вы окажетесь, как у меня, например. Тогда можно в течение двух, трех и даже четырех дней не шевелить ни рукой, ни ногой, но что такое четыре дня, когда у вас вся старость впереди, а потом еще медленное исчезновение, - капля в море, не больше. Согласен, что вам об этом ничего не известно, вы тешите себя мыслью, что подвешены на веревочке, как и все человечество, но дело не в этом. Дело не в этом, и не в том, чтобы что-то знать или не знать, вы или все знаете, или не знаете ничего, как Макман. Но его заботит только незнание некоторых вещей, которые его страшат, что, в конце концов, свойственно любому человеку. Такая стратегия ошибочна, ибо на пятый день подняться все равно придется, и вы действительно подниметесь, но с гораздо большими страданиями, чем если бы решились на это, скажем, накануне или, еще лучше, двумя днями раньше, а зачем усугублять страдания - совсем ни к чему, если предположить, что вы их усугубляете, что совершенно неизвестно. Ведь на пятый день, когда вся проблема заключается в том, каким образом подняться, четвертый и третий день роли уже не играют, и вопрос "как подняться" становится решающим, ибо вы уже наполовину сошли с ума. Иногда вы уже не можете, я имею в виду встать, и вы тащитесь к ближайшей овощной грядке, хватаясь за пучки травы и неровности земли, или к ближайшему кусту диких ягод, где, иногда, оказывается недурная пища, хоть и кислая, и это лучше, чем грядка, потому что в куст можно заползти и спрятаться, что невозможно на грядке, например, созревшего картофеля, и потому еще, что в зарослях часто удается вспугнуть диких птах и зверьков. Не может же он накопить за один-единственный день столько пищи, чтобы хватило, скажем, на три недели или на месяц, но что значит месяц по сравнению со всем вторым детством - капля в море, не больше. Но он не может, я имею в виду копить пищу, и не стал бы, даже если бы мог, он чувствует что завтра слишком далеко. А возможно, его и нет, нет больше завтра, для того, кто так долго и тщетно его ждал. Быть может, он достиг той стадии своего мгновения, когда жить - это бродить, весь остаток жизни, в глубинах безграничного мгновения, где освещение никогда не меняется, а все обломки крушения похожи друг на друга. Скорее белые, как яичная скорлупа, чем голубые, глаза неподвижно смотрят прямо перед собой, в пространство, заполненное великой глубиной и неизменным покоем. Но иногда, очень редко, они закрываются с неуловимой внезапностью плоти, которая напрягается, часто беззлобно, и затворяет себя. Тогда становятся видны старые веки, красные и измученные, которые, кажется, твердо решили встретиться, ибо их четыре, по два на каждую слезную железу. Возможно, закрыв глаза, он видит небо своей мечты, а вместе с ним - небо морское и земное, и судороги волн от берега до берега, все в волнении, в волнении каждая капелька, и такое непохожее человеческое движение, например, когда люди не связаны вместе, а вольны приходить или уходить, как им вздумается. И люди до конца используют эту свободу, они приходят и уходят, округлости и сочленения их тел шуршат и потрескивают, и каждый идет своей дорогой. И когда один умирает, другие не останавливаются, словно ничего не случилось. Я чувствую Я чувствую приближение. Того, что движется, благодарю, ко мне. Я хотел убедиться наверняка, прежде чем записать. Добросовестный до предела, мелочно требовательный, не терпящий ошибок - таков Мэлон во всем. Я говорю об уверенности, что час мой настает. Ведь я никогда не сомневался, что он пробьет, рано или поздно, за исключением тех дней, когда мне казалось, что он уже миновал. Мои истории ничему не служат, в глубине души я не сомневался ни на минуту, даже когда барахтался в доказательствах обратного, в том, что я еще жив, вдыхаю земной воздух и выдыхаю его. Настает - это значит осталось два-три дня, говоря на языке тех дней, когда меня учили названиям дней, и я поражался, что их так мало, и размахивал кулачками, требуя еще, и меня учили определять время, и что меньше - два дня или три, что такое, в конечном счете, двумя или тремя днями больше - пустяк. Но об этом ни слова, продолжим проигранную игру - надо беречь здоровье. Я просто обязан продолжать, как ни в чем не бывало, словно обречен увидеть в Иванов день луну. Ибо, полагаю, я достиг сейчас того, что называется месяц май, не знаю почему, я хочу сказать, не знаю, почему я так полагаю, поскольку май происходит от Майи, черт побери, я и это помню, богини достатка и изобилия, я полагаю, что дожил до сезона достатка и изобилия, наконец-то достаток, так как изобилие придет позже, вместе с жатвой. Итак, спокойно, спокойно, я все еще буду здесь в праздник Всех Святых, в окружении хризантем, нет, в этом году я не услышу вой людской над костями усопших. Но трудно устоять перед желанием продлиться. Напрягая остаток сил, все устремляется к близлежащим глубинам, и в первую очередь мои ноги, которые и в обычное время отстают от меня намного больше, чем все остальное, отстают от моей головы, я это имею в виду, ведь именно в ней я сейчас исчезаю, а ноги, как всегда, на много миль позади. И понадобится, я думаю, не меньше месяца, чтобы втащить их за собой, чтобы выловить, например, сюда входит и время обнаружения. Странно, но я вообще не чувствую под собой ног, мои ноги ничего не чувствуют, и это благо. При этом я ощущаю, что их уже не увидеть и в самый мощный телескоп. Не это ли чувство известно под названием "стоять одной ногой в могиле"? Сходное чувство распространяется и на все остальное. Ибо простого локального явления я бы ни за что не заметил, вся моя жизнь - не что иное, как цепочка или, лучше сказать, последовательность локальных явлении, безрезультатных. Но мои пальцы тоже пишут на других широтах, и воздух, который продувает страницы и переворачивает их без моего ведома, когда я дремлю, в результате чего подлежащее бесконечно удаляется от сказуемого, а дополнение оказывается в пустоте, не является ли он воздухом этого моего предпоследнего прибежища, и это благо. Возможно, на мои руки падает мерцающий свет, который отбрасывают тени листьев и цветов, и блеск погасшего солнца. Теперь опишем мой пол, я говорю, собственно, о трубочке и, в частности, о носике, из которого во времена моей невинности фонтанами вылетало семя, брызгая во все стороны и мне в лицо, извергаясь непрерывным потоком, пока извергалось, и который все еще должен, время от времени, выпускать водянистую струйку, не делай он этого, я бы умер от уремии, я не надеюсь больше увидеть мой пол невооруженным глазом, и не сказать, чтобы я этого желал, мы насмотрелись друг на друга, в упор, вы меня поняли. Но это еще не все, и не дай вам Бог подумать, что исчезают только мои конечности, каждая в соответствующем направлении. Мой зад, например, которому трудно предъявить обвинение в том, что он чья-нибудь конечность, если бы мой зад внезапно начал исторгать, Боже сохрани его от этого, в настоящий момент, то, полагаю, лепешки выпали бы в Австралии, я твердо в этом уверен. А если бы я поднялся. Боже упаси меня это сделать, я, кажется, заполнил бы значительную часть вселенной, о, не больше, чем лежа, но так более заметно. Такое явление я замечал уже неоднократно: лучший способ остаться незамеченным - распластаться и не шевелиться. Я-то думал раньше, что буду ссыхаться и ссыхаться, все больше и больше, до тех пор, пока меня не похоронят в коробочке, а я пухну. Но это неважно. Важно то, что, несмотря на все мои истории, я все еще вмещаюсь в эту комнату, назовем это комнатой, вот что важнее всего, и волноваться мне нечего, я буду пребывать в ней до тех пор, пока это необходимо. И если когда-нибудь мне все-таки удастся испустить свой последний вздох, то случится это не на улице и не в больнице, а здесь, в окружении всего того, чем я обладаю, у этого окна, которое иногда кажется мне нарисованным на стене, ведь разрисовал же Тьеполо потолок в Вюрцбурге, каким прилежным туристом я был, помню даже, как пишется "Вюрцбург", хотя не уверен, что правильно. О, если бы я только мог увериться в своем смертном одре, я его имею в виду. Но сколько раз я замечал уже неизменную голову, которая маячит там, за дверью, пригибаясь, ибо кости мои все тяжелеют, и дверь опускается, все ниже и ниже, так я считаю. И при каждом ударе двери о косяк - о косяк ударяется моя голова, такой я непомерно большой, а лестничная площадка маленькая, и человек, несущий меня за ноги, не может ждать, ему ведь надо спускаться по ступеням, пока весь я не окажусь снаружи, на лестничной площадке, я это имею в виду, но он вынужден начать спускаться раньше, чтобы не стукаться о стены, я имею в виду стены лестничной площадки. Так что голове моей все равно, в ее теперешнем положении, но человек, несущий ее, говорит: Эй, Боб, полегче! - вероятно, из уважения, ведь меня он не знает, меня он не знал, а возможно, боится поранить пальцы. Удар! Полегче! Направо! Дверь! - и комната наконец свободна и готова принять, после дезинфекции, никогда не следует пренебрегать чистотой, большую семью или пару воркующих голубков. Да, долгожданное свершилось, но пожинать плоды еще рановато, и потому даруется отсрочка, так я себя убеждаю. Но не слишком ли во многом я себя убеждаю, и есть ли правда во всей моей болтовне? Не знаю. Просто я полагаю, что не в состоянии говорить ничего другого, кроме правды, кроме того, что случилось, я это хочу сказать, вещи совершенно разные, но это неважно. Да, именно это нравится мне в себе больше всего, по крайней мере, не меньше остального, - моя способность произнести: "Да здравствует республика!", например, или: "Дорогая!", не задумываясь ни на секунду, не лучше ли мне вырвать себе язык или сказать что-нибудь другое. Да, нет никакой необходимости размышлять, ни до, ни после, достаточно открыть рот, и он подтвердит все сказанное, мной сказанное, и подтвердит то долгое молчание, которое заставило меня замолчать, так что все смолкло. И если все же я замолчу, то лишь потому, что сказать мне будет нечего, хотя и в этом случае не было сказано все, не было сказано ничего. Но прервем эти тягостные рассуждения, поговорим лучше о моей смерти - она наступит через два-три дня, если память мне не изменяет. А- с ней наступит конец всем этим Мэрфи, Мерсье, Моллоям, Моранам и Мэлонам, если, конечно, в могиле не последует продолжения. Впрочем, не будем забегать вперед, сперва скончаемся, потом посмотрим. Скольких я убил, размозжив им голову или бросив в огонь? По памяти могу назвать не больше четырех, люди мне совершенно незнакомые, никого из них я не знал. Внезапное желание, мной овладевало внезапное желание увидеть, как иногда прежде, что-то, кое-что, не важно что, что-то, чего я не мог и вообразить. Да, был еще старый дворецкий, кажется, в Лондоне, снова Лондон, я перерезал ему горло его же бритвой, таким образом, получается пять. Мне вспоминается, что у него было имя. Да, единственное, чего мне сейчас не хватает, так это общения с невообразимым, желательно имеющим цвет, мне это поможет. Ведь вполне вероятно, что прогулка по бесконечным и столь знакомым галереям может оказаться последней, озаренной моими лунами и солнцами, которые я развешаю повыше, и я отправлюсь в путь, набив карманы галькой, она заменит мне людей и времена года, в последний раз, если мне повезет. А затем снова сюда, ко мне, что бы это ни значило, и больше себя не покидать, и больше себя не спрашивать о всем том, чего со мной не было. Или, быть может, мы все вернемся сюда, воссоединившись, раз и навсегда положив конец расставаниям, раз и навсегда прекратив подглядывать друг за другом, снова сюда, в это вонючее логово, грязно-белое и сводчатое, словно выточенное из слоновой кости, старый гнилой зуб. Или один, я снова вернусь один, как уходил один, но в этом я сомневаюсь, я слышу их крики отсюда, они мчатся за мной по коридорам, спотыкаясь, ударяясь о камни, умоляя взять их с собой. Вопрос исчерпан. Времени еще достаточно, если я правильно рассчитал, а если неправильно, тем лучше, о лучшем я и не прошу, если учесть, что я вообще ничего не рассчитывал, и я не прошу ничего, только немного времени, немного пройтись, и вернуться сюда снова, и сделать все, что я должен сделать, забыл что, ах да, привести в порядок свое имущество, а потом что-то еще, не помню что, но вспомню, когда наступит время. Однако прежде, чем отправиться, я хотел бы найти дыру в стене, за которой происходит столько событий, крайне необычных и часто имеющих цвет. Последний взгляд вокруг себя, и я чувствую, что могу выскользнуть, не менее счастливый, чем если бы отправился - чуть было не сказал: на Цитеру, - решительно пора кончать. В конце концов, окно, о котором идет речь, является только тем, чем я захочу, и больше ничем, в буквальном смысле, все правильно, никаких уступок. Начну с того, что, к моему удивлению, окно стало гораздо круглее, чем было раньше, и похоже теперь на слуховое окно или на иллюминатор. Неважно, лишь бы по ту сторону что-нибудь было. Сперва я вижу ночь, и меня это удивляет, к моему удивлению, я полагаю, потому, что хочу удивиться, просто еще раз удивиться. Ведь в комнате ночи нет, я знаю, настоящей ночи здесь нет никогда. Что я такое сказал? - неважно, но чаще темнее, чем сейчас, тогда как там, снаружи, в небе ночь - черная, а в ночи несколько звездочек, как раз столько, чтобы показать, что черная ночь, которая открывается мне, - человеческая ночь, а не просто нарисована на стекле, ибо они мерцают, подобно настоящим звездам, что было бы исключено, будь они нарисованы. И словно этого недостаточно, чтобы убедить меня в реальности внешнего мира, другого мира, внезапно вспыхивает свет в окне напротив, или внезапно я осознаю, что в нем горит свет, так как я не причисляю себя к тем, кто схватывает суть с первого взгляда, и мне требуется смотреть долго и пристально и не торопить время, а подождать, пока явления преодолеют долгий путь, отделяющий их от меня. Мне действительно везет, освещенное окно - хорошее предзнаменование, если только свет не зажгли специально, чтобы посмеяться надо мной, ибо ничто другое так быстро не побудило бы меня поскорее уйти, как ночное небо, в котором ничего не происходит, хотя его и переполняют разлад и смятение, ничто другое, если, конечно, вас не ждет впереди целая ночь, которую можно посвятить наблюдению медленных закатов или появлений иных миров, когда таковые имеются, или ожиданию метеоритов, но у меня впереди нет целой ночи. И мне совершенно безразлично, поднялись ли люди за окном до рассвета, или еще совсем не ложились, или вскочили внезапно среди ночи, намереваясь вернуться в постель, мне достаточно видеть, что они стоят друг против друга за занавеской, темной занавеской, так что проникающий свет - темный, если можно так выразиться, и тень, которую они отбрасывают, неясна. Они приникли друг к другу настолько крепко, что кажутся единым телом и, следовательно, единой тенью. Но когда они содрогаются, то становится ясно, что их двое, и тщетно, со всей силой отчаяния, сжимаются их объятия, их все равно двое, совершенно ясно, что перед нами два различных, отдельных тела, каждое из них заключено в свои собственные пределы, и каждое не нуждается в приходе другого для того, чтобы оно поддерживало в нем огонь жизни, поскольку прекрасно справляется с этим само, независимо от другого. Возможно, им холодно, и потому они трутся друг о друга, ибо трение воспламеняет и возвращает исчезнувшее тепло. Все это забавно и странно - такая большая и сложная конфигурация, образуемая более чем одной формой, ибо вполне возможно, что их трое, так причудливо она покачивается и трясется, хотя цветом она довольно бедна. Ночь, должно быть, теплая, ибо внезапно на занавеску падает неровная вспышка бледно-голубого и белого, цвета обнаженного тела, а затем розового, отброшенного, вероятно, нижним бельем, а также золотистого, природу которого я не успел понять. Так что им не холодно, если они, столь легко одетые, стоят у открытого окна. А-а, какой же я бестолковый, я понял, что они делали, они, должно быть, любили друг друга, вот как это, наверное, делается. Хорошо, увиденное подействовало на меня хорошо. Теперь я посмотрю, здесь ли еще небо, и этого достаточно. Они прижались к занавеске и застыли. Вероятно, они кончили? Они любили друг друга стоя, как любят собаки. Вот-вот они смогут отделиться. Или, возможно, они просто устроили передышку, прежде чем перейти к самому приятному. Вперед-назад, вперед-назад, ощущение, должно быть, восхитительное. Но им, кажется, больно. Довольно, довольно, всего хорошего. Застигнутый дождем далеко от укрытия, Макман остановился и лег, сказав: Поверхность, прижатая к земле, останется сухой, тогда как стоя я промокну насквозь и везде одинаково, - и, после недолгих колебаний, он улегся ничком, хотя для него не составляло труда упасть навзничь или, пойдя на компромисс, на один из боков. Но он считал, что затылок и спина, от шеи до поясницы, более ранимы, чем грудь и живот, не отдавая себе отчета в том, отдавая его не больше, чем корзина с помидорами, что эти участки тела тесно и даже нерасторжимо связаны между собой, по крайней мере, пока смерть их не разлучит, и еще со многими другими частями, о которых он не имел ни малейшего представления, и что, например, капля воды, попавшая не вовремя на копчик, может привести к припадкам смеха, длящимся годами, тогда как, перейдя вброд болото, умираешь всего-навсего от воспаления легких, а ноги не ломит и даже наоборот, ногам лучше, чему способствует, вероятно, лечебное свойство стоячей воды. Лил сильный, холодный, отвесный дождь, что дало Макману основание предположить, что он будет краток, словно существует какая-то связь между силой и продолжительностью, и что, когда он вскочит, минут через десять или через четверть часа, его перед, нет, зад, будет белым, нет, перед было правильно, его перед будет белым от пыли. Это он внушал себе всю жизнь, вечно твердил: Это не может долго продолжаться. Все происходило днем, сказать более определенно трудно, ибо проходил час за часом, а свет оставался таким же свинцовым, так что, вполне вероятно, время было полуденное, вполне. Неподвижный воздух, хотя и не холодный, казалось, не обещал или навсегда забыл тепло. Дождь, потоками вливающийся в шляпу через трещину, досаждал Макману, он снял ее и положил на висок, другими словами, повернул голову и прижался щекой к земле. Его пальцы, которыми заканчивались широко раскинутые руки, уцепились за траву, в каждой ладони по пучку, с такой силой, словно его распяли на скале. Но постараемся, во что бы то ни стало, продолжить описание. Дождь обрушился на его спину сначала барабанной дробью, затем, очень скоро, дробь перешла в хлюпанье и бульканье, как хлюпает и булькает белье, когда его полощут в лохани, и Макман с интересом отличал шум дождя, падающего на него, от дождя, хлещущего землю. Ухо его, лежащее или почти лежащее на плоскости щеки, приникло к земле так крепко, как редко случается в дождь, и Макман ясно слышал отдаленный гул земли, впитывающей и вдыхающей, под корнями насквозь промокшей склоненной травы. Мысль о каре пришла ему в голову, давно, правда, увлеченную этой химерой и находящуюся, вероятно, под впечатлением неудобной позы распятого тела и мучительно сжатых пальцев. И, не зная вполне достоверно своего греха, он хорошо понимал, что жизнь - недостаточное искупление за него, и что искупление - само по себе грех, требующий дальнейшего искупления и так далее, словно для живых существует что-нибудь иное, кроме жизни. Несомненно, он бы подумал о том, обязательно ли нужно быть виновным для того, чтобы оказаться наказанным, если бы не воспоминания, все более болезненные, о том, как согласился он жить в своей матери, а затем покинуть ее. Но и в этом не мог он усмотреть своего греха, разве что еще одно искупление, не достигшее цели и не только не очистившее но и ввергшее в грех еще более глубокий, чем прежде. Сказать по правде, понятия греха и наказания мешались в его сознании, подобно представлениям о причине и следствии, часто перепутанным в сознании тех, кто еще мыслит. Нередко, дрожа от страха, он страдал, повторяя: Мне это дорого обойдется. Но не зная, что нужно для обретения правильных чувств и мыслей, он внезапно начинал улыбаться, безо всякой на то причины, как улыбается сейчас, как улыбался тогда, ибо прошло уже много времени с того полудня, мартовского, возможно, или ноябрьского, но все же, скорее, октябрьского, когда дождь застиг его вдали от приюта, улыбаться и благодарить за обильный дождь, и за скорый его конец, и за звезды, которые озарят ему путь и позволят идти дальше, если он этого пожелает. Он не совсем понимал, где находится, не считая того, что находится на равнине, и что горы недалеко, и город, и море, и что ему нужна лишь пылинка света и несколько неподвижных звезд, чтобы преуспеть на пути к тому, другому или третьему, или остаться там, где он находится, если он этого захочет. Ведь для того, чтобы остаться там, куда вам довелось попасть, без света не обойтись, если только вы не кружите на месте, что в темноте практически невозможно, или не решаете замереть и дождаться наступления рассвета, но тогда вы замерзнете насмерть, если только не окажется тепло. Но Макман не был бы человеком, если бы после сорока-сорока пяти минут жизнерадостного ожидания, обнаружив, что дождь не ослабевает ни на йоту, а день идет наконец к концу, не начал корить себя за то, что сделал, а именно - лег на землю, вместо того чтобы двигаться дальше, прямиком, насколько это возможно, в надежде натолкнуться, рано или поздно, на дерево или сарай. И вместо того, чтобы удивляться силе и продолжительности дождя, он удивлялся тому, что не смог предвидеть, в момент падения первых робких капель, всей силы и продолжительности грядущего дождя, и тому, что он остановился и лег, а не двинулся вперед со всей возможной скоростью, ибо Макман был всего-навсего человек, сын, внук и правнук человеческий. Но разница между ним и его серьезными и трезвыми прародителями, сначала отпускавшими бороды, потом усы, заключалась в том, что его семя вреда не причинило никому. Так что со своими сородичами он был связан исключительно через предков, ныне покойных, а в свое время надеявшихся себя увековечить. Но заповедь "Лучше поздно, чем никогда", помогавшая настоящим людям, подлинным связующим звеньям, признать ошибочность избранного пути и поспешить навстречу другой ошибке, оказалась Макману не по зубам, и он часто думал, что, пресмыкаясь в смертности своей, не выберется из нее до конца времен, ничего не достигнув. Но и не заходя так далеко, тот, кто ждал слишком долго, будет ждать вечно. И вот приходит час, когда ничего больше не случается, и никто больше не приходит, и все кончается, все, кроме ожидания, которое знает, что оно тщетно. Возможно, Макман приблизился к такому состоянию. Когда, например, вы умираете, смерть приходит слишком поздно, вы ждали слишком долго, вы уже недостаточно живы, чтобы умереть. Возможно, Макман достиг такого состояния, но, по всей видимости, еще нет, хотя поступки ни о чем еще не говорят, я знаю, знаю, мысли тоже. Итак, упрекнув себя за необдуманный поступок и чудовищный просчет в оценке погоды, он, вместо того чтобы вскочить с земли и помчаться как угорелый, перевернулся на спину, предавая, таким образом, потопу свой перед. Именно в этот момент, впервые со времен веселых прогулок в молодости, когда он ходил без шапки, показались его волосы, поскольку шляпа осталась лежать неподвижно на том месте, которое только что покинула голова. Ибо, когда лежишь на животе в необитаемой и практически безмерной части страны и переворачиваешься затем на спину, то совершаешь боковое движение всем телом, включая голову, если только не стремишься избежать этого, и голова останавливается на расстоянии примерно Х дюймов от того места, где лежала прежде (X - ширина плеч в дюймах), так как голова находится как раз посередине плеч. Но если постель узка, я имею в виду, широка лишь настолько, чтобы в ней поместиться, нары, например, то поворачиваться на спину, а затем на живот бесполезно, голова не покинет своего места, если только не наклонить ее вправо или влево, и, несомненно, есть люди, готовые причинить себе такое беспокойство, в надежде на некоторое разнообразие. Макман попытался взглянуть на темные струящиеся массы - все, что осталось от неба и воздуха, - но дождь бил его по глазам, и он закрыл их. Потом открыл рот и долго лежал так, с открытым ртом и широко, насколько возможно, раскинув руки. Любопытное явление: лежа на спине, человек не так сильно стремится уцепиться руками за землю, как когда он лежит на животе - интересное наблюдение, вероятно, стоило бы его продолжить. И как часом раньше он закатал рукава, чтобы удобнее было уцепиться за траву, так и сейчас он закатал их снова, чтобы лучше почувствовать хлещущие удары дождя по ладоням, называемым порой то горстями, то кистями, когда как. И в самый разгар - чуть было не упустил из вида волосы, которые, с точки зрения цвета, столь же приближались к белому, сколь приближается к черному полночный мрак, а с точки зрения длины были очень длинными, очень длинными как сзади, так и по бокам. В сухой и ветреный день они бы с радостью резвились в траве, сами почти как трава, но дождь прибил их к земле и смешал с грязью, так что получилось нечто вроде бесформенной грязной массы, не бесформенная грязная масса, а нечто вроде таковой. И в самый разгар страданий, ибо, приняв такую позу, как Макман, любой человек вскоре почувствовал бы неудобство, он начал страстно желать, чтобы дождь не прекращался, а вместе с ним не прекращались бы страдания и боль, поскольку причиной боли являлся, почти наверняка, дождь, ведь лежачее положение само по себе не неприятно, как будто существует какая-то связь между терпящим страдание и причиной, его вызывающей. Дождь мог бы и прекратиться, но не прекратилось бы страдание, точно так же, как оно могло прекратиться и при затянувшемся дожде. По всей видимости, такая существенная четверть-правда уже начала его осенять, ибо, оплакивая то, что он не может провести остаток своей жизни (которая, таким образом, соответственно и приятно сократилась бы) под столь сильным, холодным (но не ледяным), отвесно падающим дождем, то переворачиваясь на спину, то лежа ничком, он был на четверть склонен задуматься, не ошибся ли он, взвалив на дождь всю ответственность за собственные страдания, и не является ли на самом деле испытываемое им неудобство следствием другой причины или целого ряда причин. Просто страдать людям недостаточно, им подавай жару или холод, дождь и его противоположность - солнечную погоду, а также любовь, дружбу, цвет кожи, половое бессилие или непроходимость, например, короче говоря, всевозможные телесные неистовства и безумия, к счастью, слишком многочисленные, чтобы их можно было перечислить, сюда входит и череп с его продолжениями, неважно, что это значит, косолапость, например, чтобы они наверняка сумели узнать действительную причину того, что, подмешиваясь к их счастью, осмеливается делать его неполным. Встречались упрямцы, которые не успокаивались до тех пор, пока не узнавали истинную правду - возникло ли их раковое новообразование в привратнике желудка или все-таки в двенадцатиперстной кишке. Но для такого рода полетов мысль Макмана была еще не оперена, и, сказать по правде, она клонилась к земному и не годилась для чистого разума, особенно в той обстановке, в которой нам посчастливилось его застать. Честно говоря, по характеру он был скорее пресмыкающимся, чем птицей, мог выжить после тяжелого увечья и чувствовал себя лучше сидя, чем стоя, и лежа, чем сидя, так что он садился и ложился при малейшем предлоге и поднимался только в том случае, когда сила жизни или борьба за существование вновь начинали толкать его под зад. Добрую половину своей жизни он провел в неподвижности, сродни каменной, если не сказать три четверти или даже четыре пятых, в неподвижности сначала только внешней, но мало-помалу вторгавшейся, не скажу в жизненные органы, но, по крайней мере, в восприятие и понимание. Можно предположить, что от своих многочисленных предков, через посредство папы и мамы, он унаследовал железную нервную систему и с ее помощью достиг того возраста, которого достиг, что буквально ничто или совсем пустяк по сравнению с тем возрастом, которого он еще достигнет, я знаю это на свою беду, не испытав сколько-нибудь серьезного несчастья, я имею в виду несчастья, способного прикончить его на месте. Никто никогда не приходил ему на помощь, не помогал избежать шипов и ловушек, подстерегающих простодушных на каждом шагу, и ни на чьи способности, кроме своих собственных, ни на чью силу не мог он рассчитывать, чтобы преодолеть путь от утра до вечера и от вечера до утра без смертельных повреждений. Но главное, он никогда не получал подношений наличными или получал их крайне редко и на ничтожную сумму, что было бы пустяком, имей он достаточно сил заработать себе на хлеб, в поте лица или подраскинув мозгами. Когда его, например, нанимали прополоть делянку молодой моркови за три пенса в час, а то и за шесть, часто случалось, что он выдергивал всю морковь вместе с сорняками, по рассеянности или под воздействием не знаю какого неодолимого порыва, охватывающего его при виде овощей и даже цветов, буквально ослепляющего, во вред собственным интересам, порыва убрать все как можно чище, не видеть ничего перед глазами, ничего, кроме чистой земли, без всяких паразитов, и устоять перед этим порывом он зачасту