ю не мог. Или же, когда до такого не доходило, внезапно все начинало плыть перед его глазами, и он не способен уже был отличить растения, предназначенные для украшения домов или идущие на корм людям и зверям, от сорняков, которые, как говорят, ни на что не пригодны, но которые тоже по-своему полезны, иначе земля не была бы к ним так благосклонна, как, например, любимый собаками пупырник, из которого люди, в свою очередь, научились гнать бражку, и тяпка выпадала из его рук. И даже такое простое занятие, как уборка улиц, за которое он иногда, с надеждой, брался, полагая, что может, чисто случайно, оказаться прирожденным дворником, удавалось ему не лучше. Он сам не мог не признать, что подметенное им место становилось под конец работы грязнее, чем в. начале, словно какой-то демон заставил его, используя для этого метлу, совок и ручную тележку, бесплатно предоставленные фирмой, собрать весь мусор, ускользавший до того от ока налогоплательщика, и добавить его, извлеченный на свет, к уже видимому, для уборки которого его и наняли. И получалось так, что на закате дня на отведенном ему участке появлялись корки от апельсинов и бананов, окурки, клочья бумаги, собачьи и лошадиные экскременты, а также всякое прочее дерьмо, аккуратно сложенное вдоль тротуара или выметенное на самую середину улицы, словно бы для того, чтобы прохожим стало как можно более противно и участились дорожные происшествия, в том числе со смертельным исходом, если кто поскользнется. При всем при этом Макман старался выполнить свою работу как можно лучше, беря в пример более опытных коллег и подражая им. Однако создавалось впечатление, что он не хозяин своих движений и плохо понимает, что делает, когда что-то делал, и что сделал, когда что-то сделал. Так что кому-то приходилось говорить: Посмотри, что ты наделал, - тыкая его, как говорится, носом в совершенное, иначе бы он ничего не заметил - так и думал бы, что справился с делом не хуже любого другого, несмотря на отсутствие опыта. И все же, когда ему приходилось делать какую-нибудь мелкую работу для себя, например, переставлять или заменять одну из своих пуговиц или колышков, недолговечных, потому что большинство из них делалось из прутиков и не выдерживало погодных передряг зоны умеренного климата, он являл собой, до некоторой степени, образец ловкости и проворства, обходясь безо всяких приспособлений, работал одними руками. Сказать по правде, он посвящал этому несложному занятию большую часть жизни, вернее, половину или четверть времени, отведенного на более или менее координированные движения тела. Ничего другого ему и не оставалось, ничего другого, если он хотел ходить по земле, уходить и приходить, чего, по правде говоря, он совсем не хотел, но ничего другого не оставалось, по причинам, известным, возможно, одному Богу, но, сказать по правде, Бог, кажется, не нуждается в объяснении мотивов своих поступков и своего бездействия, когда он бездействует, до некоторой степени так же, как и его создания, не правда ли? Значит, именно таким казался и Макман, с некоторой точки зрения, - не способный прополоть грядку анютиных глазок или ноготков, чтобы хоть один цветочек остался на месте, но при этом великолепно умеющий скрепить разваливающиеся ботинки свежей ивовой корой и прутьями, чтобы можно было ходить по земле, уходить и приходить, не слишком сильно раня ноги о камни, колючки и осколки стекла, брошенные неосторожным или злым человеком, и не жаловался при этом, так как ничего другого ему не оставалось. Он не умел разбирать, куда идет, и глядеть, куда ступает (в противном случае он смог бы ходить босиком), но даже если бы и умел, это бы ничего не дало - слишком беспомощно управлял он своими движениями. А какой смысл стремиться к мягким мшистым местам, когда нога, сбиваясь с пути, идет по гальке и кремню или проваливается по колено в коровьи лепешки? Если перейти теперь к соображениям другого порядка, то, возможно, не будет неуместным пожелать Макману, от слова не сбудется, паралича всего тела, кроме рук, если таковой возможен, и чтобы он оказался на месте, непроницаемом, по возможности, для ветра, дождя, звука, холода, жары (какая была в VII веке) и дневного света, но с двумя-тремя теплыми одеялами, на всякий случаи, и чтобы какая-нибудь милосердная душа, скажем, раз в неделю приносила ему яблоки и сардины в масле, с целью оттянуть, насколько возможно, роковую годину - о, это было бы чудесно! Тем временем дождь лил ничуть не утихая, и несмотря на то, что Макман перевернулся на спину, им овладело беспокойство, и он начал кататься по земле из стороны в сторону, словно в лихорадке, застегиваясь и расстегиваясь, и в конце концов покатился в одном направлении, неважно в каком, сначала делая короткую остановку после каждого оборота, а затем без всяких остановок. Теоретически его шляпа должна была последовать за ним, учитывая, что она была привязана к пальто, а шнурок - захлестнуться вокруг шеи, но ничуть не бывало, одно дело теория, а другое - практика, и шляпа осталась там, где она была, я имею в виду, на своем месте, как брошенная вещь. Возможно, однажды подует сильный ветер и понесет ее, снова сухую и легкую, по равнине, закружит, метнет и забросит в город или в океан, но это совершенно не обязательно. Макману было уже не впервой катиться по земле, но раньше он делал это, не имея руководящей цели. Теперь же, по мере того как он все дальше и дальше удалялся от того места, где его застиг вдали от приюта дождь, и которое, благодаря оставшейся шляпе, продолжало выделяться в окружающем пространстве, Макман осознал, что движется равномерно и даже с некоторым ускорением, возможно, по дуге гигантского круга, так как ему казалось, что один из его концов был тяжелее другого, неизвестно точно каким, но ненамного. Продолжая катиться, он создал и тщательно обдумал план, заключающийся в том, чтобы катиться и катиться всю ночь, если это необходимо, или по крайней мере до тех пор, пока силы не оставят его окончательно, и достичь таким образом границ равнины, которую, по правде говоря, он не спешил покидать, но, тем не менее, покидал, он знал это. Не сбавляя скорости, он начал мечтать о плоской земле, на которой ему не придется подниматься и снова удерживать себя в равновесии, сначала, допустим, на правой ноге, затем на левой, и где он может появляться и исчезать и так жить, в виде большого цилиндра, наделенного волевыми и познавательными способностями. И однако же он не питал ни малейших иллюзий, ибо они Быстро, быстро, мое имущество. Тише, тише, еще тише, время у меня есть, много времени, как всегда. Мой карандаш, два моих карандаша, один - от которого не осталось ничего, кроме выпавшего из деревянной оболочки грифеля, зажатого моими огромными пальцами, и другой - длинный и круглый, затерянный где-то в кровати, я держу его про запас и искать не буду, я знаю, он где-то там, если у меня останется время, когда я кончу, то поищу его, а если не найду, значит, его у меня нет, и я исправлю это место другим карандашом, если от него что-нибудь останется. Тише, тише. Моя тетрадь. Я не вижу ее, но чувствую, что она в левой руке, не знаю, откуда она взялась, ее со мной не было, когда я сюда попал, я догадываюсь, что тетрадь - моя. Каково! Как я мил, как будто мне всего семьдесят! В таком случае кровать тоже моя, и тумбочка, и тарелка, и горшки, и буфет, и одеяла. Нет, ничего из перечисленного мне не принадлежит. Но тетрадь - моя, почему, объяснить не могу. Итак, два карандаша, тетрадь и еще палка, которой у меня также не было, когда я сюда попал, но которую я считаю своей, кажется, я уже описывал ее, я спокоен, время у меня есть, однако описаний будет как можно меньше. Палка со мной в кровати, под простынями, было время, когда я терся о нее, приговаривая: Моя маленькая. Но она уже давно торчит из-под подушки и кончается не там, где я, а гораздо дальше. Продолжаю по памяти. Черным-черно, с трудом различаю окно. Должно быть, снова вошла ночь. Будь у меня даже время порыться в своем имуществе, вывалить все на кровать, по отдельности или разом, перемешанное в кучу, - обычное дело с забытыми вещами - я не увидел бы ничего. Может, у меня и есть время, будем считать, что так, но поспешим, поспешим. Прошло совсем мало времени с тех пор, как я проверял свое имущество, еще раз его просмотрел, при дневном свете, предчувствуя этот час. Но с тех пор я, должно быть, все забыл. Игла, воткнутая в две пробки, чтобы не уколоться, потому что, хотя ушко колет сильнее, чем острие, нет, неверно, хотя острие колет сильнее, чем ушко, ушко тоже колет, тоже неверно. В свободном пространстве вокруг иглы между двумя пробками прилепился обрывок черной нитки. Вещь необычайно милая, похожая на - нет, ни на что не похожая. Чашечка моей трубки, хотя трубку я никогда не курил. Должно быть, я нашел ее где-то на земле, гуляя. Она лежала в траве, выброшенная, потому что стала непригодной - из-за сломанного мундштука (я внезапно вспомнил), как раз у самой чашечки. Трубку можно было починить, но он, должно быть, сказал: Чепуха, куплю себе другую. Но нашел я только чашечку. Все это - одни догадки. Вероятно, она мне понравилась или возбудила во мне постыдную жалость, которая так часто охватывает меня в обществе вещей, особенно небольших предметов из дерева и камня, вызывая желание взять их и всегда носить с собой, поэтому я нагибался, поднимал их с земли, прятал в карман, часто со слезами на глазах, ибо я плакал вплоть до преклонного возраста, но так и не испытал привязанности и страсти, несмотря на все пережитое. Если бы не эти вещицы, подбираемые мной во время прогулок, здесь и там, иногда мне казалось, что они тоже во мне нуждаются, - я, возможно, довольствовался бы обществом приятных людей или утешениями той или иной религии, но вряд ли. Мне безумно нравилось, я помню, гулять, засунув руки глубоко в карманы, я пытаюсь сейчас говорить о том времени, когда я еще мог ходить без палки и уж тем более без костылей, мне безумно нравилось трогать и гладить приятные формы твердых предметов в моих глубоких карманах, так я, по-своему, разговаривал с ними и их успокаивал. Мне безумно нравилось засыпать с камнем в руке, или с каштаном, или с корневищем и по-прежнему держать его, просыпаясь, крепко сомкнув на нем пальцы, несмотря на то, что тело во сне расслаблялось, чтобы лучше отдохнуть. Надоевшие мне предметы или те, на смену которым приходили новые увлечения, я выбрасывал, то есть находил такое место, где бы они вечно покоились в мире, где бы их никто не нашел, разве что случайно, но таких мест мало, встречаются они крайне редко, и оставлял их там. Случалось, я закапывал их или выбрасывал в море, изо всей силы, как можно дальше от берега, те предметы, о которых знал наверняка, что они не поплывут, а сразу же пойдут ко дну. Деревянных друзей я топил с помощью камня, до тех пор пока не понял, что поступаю неверно, ибо когда сгниет веревка, они всплывут на поверхность, если уже не всплыли, и вернутся в конце концов на землю. Так я распоряжался вещами, которые любил, но не мог больше хранить по причине новых привязанностей. Как часто мне их не хватало, но я прятал их так хорошо, что найти снова уже не мог. Какой стиль! Словно времени у меня невпроворот. Да, у меня его невпроворот, в глубине души я в этом уверен. Тогда зачем делаю вид, будто куда-то спешу? Не знаю. Возможно, в конце концов, я все-таки спешу, совсем недавно мне так казалось. Но что мне только ни казалось! А не обуздать ли себя и не перестать ли мучиться воспоминаниями о том, что осталось от всего того, чем я располагал, по самым скромным подсчетам, никак не меньше дюжины предметов? Нет, нет, обуздывать себя я не имею права. Тогда продолжим. На чем мы остановились? На чашечке. Избавиться от нее мне так и не удалось. Я использовал ее в качестве кладовки, любопытно, что могло бы поместиться в таком крохотном пространстве, и сделал для нее из жестянки крышечку. Дальше. Бедный Макман! Мне решительно не дано довести до конца ничего, разве что покончить с дыханием. Не надо жадничать. Значит, так и задыхаются? Видимо, да. А где же предсмертный хрип? Впрочем, не исключено, что это еще не конец. Столько пищать в младенчестве, черт побери, и не иметь возможности похрипеть перед концом. Ей-Богу, жизнь притупляет способность к протесту. Интересно, какими будут мои последние слова, записанные, другие не сохранятся, исчезнут, растворятся в воздухе. Я не узнаю этого никогда. И опись я тоже не кончу, что-то мне подсказывает, какой-то утешительный голос говорит: Nevermore. Пусть так. Но, во что бы то ни стало, я назову дубинку, удержаться от этого я не могу, констатировать факты я обязан, не пытаясь их понять, вплоть до самого последнего. Бывают минуты, когда мне кажется, что я находился здесь всегда, возможно, здесь я и родился. Потом они проходят. Это многое бы объяснило. Или что я вернулся сюда после долгого отсутствия. Но с чувствами и предположениями я покончил раз и навсегда. Дубинка принадлежит мне, большего о ней не скажешь. Она запятнана кровью, недостаточно, недостаточно. Я оборонялся, неумело, но оборонялся. Так иногда я говорю себе. Один ботинок, первоначальный цвет - желтый, не помню с какой ноги. Другой, его товарищ, пропал. Его унесли в самом начале, до того еще, как сообразили, что я никогда уже не буду ходить. А другой оставили, надеясь, что я огорчусь, увидев его без пары. Таковы люди. А что если он на шкафу? Я искал его всюду, своей палкой, однако мне не приходило в голову, что он может быть на шкафу. До сих пор не приходило. И так как я никогда уже не буду его искать, и все остальное тоже, ни на шкафу, ни где бы то ни было, то он больше не мой. Только те вещи принадлежат мне, местонахождение которых я знаю достаточно хорошо, чтобы найти в себе силы до них дотянуться, в случае необходимости, - такое определение я выбрал для определения моего имущества. Ибо в противном случае это никогда не кончится. Но это и так никогда не кончится. Ботинок был не слишком похож - зря я размышляю об этом - на тот, который я сохранил, желтый, замечательный количеством отверстий для шнурка, большей частью бесполезных, из отверстий превратившихся в щели. Мое имущество собрано в кучу, в углу. Я мог бы до него дотянуться, даже сейчас, в темноте, стоит мне только захотеть. Я опознал бы все вещи по прикосновению, весточка пролетела бы по палке, я зацепил бы нужный предмет и подтащил его к постели, до меня донесся бы звук, который он издает, приближаясь ко мне по полу, скользящий, прерывисто вздрагивающий, все менее и менее дорогой, я забросил бы его на постель так осторожно, что не разбил бы окно и не поцарапал потолок, а потом наконец взял бы в руки. Если бы в моих руках оказалась шляпа, я мог бы ее надеть, она напомнила бы о славном прошлом, хотя я и так отлично его помню. Шляпа утратила поля, она похожа на стеклянный колпак, покрывающий дыню. Для того, чтобы ее надеть, а потом снять, нужно ухватиться за нее ладонями, как за мяч. Шляпа, возможно, единственный предмет во всем моем имуществе, историю которого я помню, считая, разумеется, с того дня, когда она стала моей. Мне известно, при каких обстоятельствах она лишилась полей, я находился рядом с ней в тот момент, это чтобы я мог в ней спать. Я хотел бы, чтобы нас похоронили вместе, безобидная прихоть, но что мне следует для этого предпринять? Нота бене: на всякий случай надеть ее, натянуть как можно глубже, пока еще не поздно. Но все в свое время. Не знаю, стоит ли продолжать. Я чувствую, что, возможно, присваиваю себе вещи, больше мне не принадлежащие, а о тех, что еще не пропали, говорю как о пропавших. И догадываюсь, что есть и другие, там, в углу, относящиеся к третьей категории, а именно, те вещи, о которых я ничего не знаю и по отношению к которым не подвергаюсь опасности совершить ошибку или не совершить ее. И я напоминаю себе, что со времени последнего осмотра моего имущества много воды утекло под мостом Мирабо, в обоих направлениях. Я уже достаточно умирал в этой комнате, чтобы знать - одно уходит, другое приходит, не знаю благодаря чему. А среди того, что уходит, есть то, что возвращается, после более или менее долгого отсутствия, и то, что не возвращается никогда. В результате, среди того, что возвращается, кое-что мне знакомо, а остальное - нет. Не понимаю. И еще более странно, что существует целое семейство предметов, которые меня так и не покинули, с тех пор как я нахожусь здесь, и продолжают лежать неподвижно на своем месте, в углу, словно в обычной нежилой комнате. Или же они очень быстро обернулись. Как лживо все это звучит. Но нет никакой гарантии, что вещи будут вести себя таким образом вечно. Ничем другим не объяснить, почему принадлежащие мне вещи все время меняются. Так что, строго говоря, я не могу определить, в любой данный момент, какая вещь моя и какая не моя, согласно данному мной определению. Поэтому я и не знаю, стоит ли продолжать. Я имею в виду: продолжать производить опись имущества в соответствии, возможном, но маловероятном, с фактами, и не лучше ли мне бросить это все и целиком посвятить себя какому-нибудь другому развлечению, имеющему меньше последствий, или просто ждать, ничего не делая или, пожалуй, считая: один, два, три и так далее, до тех пор, пока не минует, наконец, вся опасность, которую я сам для себя представляю. Вот к чему приводит чрезмерная добросовестность. Будь у меня монета, она бы все решила, орел или решка. Ночь, решительно, слишком длинна, и утро вечера не мудренее. Вероятно, мне следует продержаться до рассвета, принимая все во внимание. Хорошая мысль, просто великолепная. Если на рассвете я еще буду здесь, непременно приму решение. Я почти сплю, но засыпать боюсь. В конце концов, всегда можно все поправить in extremis, in extremissimus. Но разве я, кажется, только что не отошел? Ну ладно, хватит об этом. А может быть, лучше собрать все свое имущество так, как оно есть, и положить в постель? Принесет ли это какую-нибудь пользу? Полагаю, что не принесет. Но мог бы собрать. Эту возможность я держу про запас. Когда будет светло, я окружу себя вещами, положу их на себя, под себя, в углу ничего не останется, все будет в постели, со мной. В руке зажму фотографию, камень - и они не улизнут. Надену шляпу. Возможно, возьму что-нибудь в рот, обрывок газеты или пуговицу, но и в этом случае я буду лежать на других драгоценностях. Моя фотография, на ней не я, но, кажется, я где-то рядом. На фотографии осел, снятый спереди крупным планом, на берегу океана, нет, это не океан, для меня это океан. Осла, естественно, пытались заставить поднять голову, чтобы запечатлеть на пленке его прекрасные глаза, но он опустил ее еще ниже. По ушам видно, что осел недоволен. На голову ему надели соломенную шляпу. Тоненькие крепкие параллельные ножки, копытца на песке, легкие и изящные. Контуры осла смазаны, фотограф хихикнул, и фотокамера дернулась. Океан выглядит настолько неестественно, что похож на студийную декорацию, или, может быть, наоборот. А где, например, вся одежда, кроме ботинка, шляпы и трех носков, носки я пересчитал. Куда исчезла моя одежда, зимнее пальто, брюки и фланелевые кальсоны, которые мне отдал господин Куин, объяснив, что ему они уже не нужны? Возможно, мою одежду сожгли. Но нас не может интересовать то, чего нет, в подобный момент такие вещи не в счет, что бы там ни говорили. Во всяком случае, я заканчиваю. Лучшее я приберег на конец, но чувствую себя сейчас не слишком хорошо, возможно, отхожу, меня бы это удивило. Это преходящая слабость, такое переживал всякий. Сначала слабеешь, потом слабость проходит, силы возвращаются, и все начинается сначала. Вероятно, подобное происходит и со мной. Я зеваю, а разве бы я зевал, если бы это было серьезно? Почему бы и нет? Я бы съел, пожалуй, тарелочку супа, если бы был суп. Нет, даже если бы суп был, я бы не стал его есть. Вот так. Прошло уже несколько дней, как мне не меняли тарелку, я об этом говорил? Кажется, говорил. Тщетно я толкаю тумбочку к двери, подтаскиваю ее обратно, двигаю туда-сюда в надежде, что шум услышат и в соответствующем месте сделают правильные выводы, - тарелка по-прежнему остается пустой. Что же до одного из горшков, то он полон, а другой медленно наполняется. Если мне удастся его наполнить, то я вылью на пол сразу оба, но это маловероятно. После того, как я перестал есть, я произвожу все меньше экскрементов и, следовательно, все меньше их выделяю. Горшки, кажется, не мои, просто я ими пользуюсь. Они отвечают определению моего имущества, но они не мои. Возможно, неправильное определение. У горшков по две ручки, или дужки, возвышающихся над краем, симметрично одна другой, в них я просовываю палку. Именно таким образом я передвигаю горшки, поднимаю их и ставлю на место. Все продумано, случайность исключена. Или мне просто везет? Я легко могу перевернуть их вверх дном, если придется, и ждать, пока они опорожнятся, столько, сколько нужно. Поговорив немного про мои горшки, я почувствовал себя лучше, бодрее. Горшки не мои, но я говорю "мои горшки", как говорю "моя кровать", "мое окно", как говорю "я". Тем не менее, я замолкну. Меня утомило мое имущество, если я заговорю о нем снова, я снова ослабну, ибо неизменные причины вызывают неизменные следствия. С большим удовольствием я поговорил бы о колпачке звонка от моего велосипеда, о моем полукостыле, верхней его половине, похожей на детский костыль. Я могу говорить, что в силах мне помешать? Не знаю. Не могу. Подумать только, что я, возможно, умру в конце концов от голода, и это после столь успешной, на протяжении всей жизни, борьбы с такой страшной угрозой. Трудно в это поверить. Провидение не оставляет бессильных стариков, до самого конца. И когда у них не останется сил глотать, всегда найдется человек, способный протолкнуть в пищевод трубку или засунуть ее в прямую кишку, а затем наполнить ее, до отказа, витаминизированной кашкой, чтобы не стать соучастником убийства. Так что умру я просто от старости, насытившись днями, как до потопа, с полным желудком. А может быть, они думают, что я уже умер. Или, может быть, они сами поумирали. Я говорю "они", хотя, возможно, это неверно. Вначале, но это было давно, я видел старуху, потом, какое-то время, старческую желтую руку, потом, какое-то время, старческую желтую ладонь. Но это были, по всей вероятности, наемные служащие. Действительно, временами наступает такая тишина, что земля кажется необитаемой. Странные плоды приносит любовь к обобщениям. Достаточно ничего не слышать в течение всего нескольких дней, спрятавшись в норе, слышать только звуки, издаваемые предметами, и начинаешь казаться себе последним человеком на земле. А что если завизжать? Не из желания привлечь к себе внимание, а просто чтобы выяснить, есть ли здесь кто-нибудь еще. Но я не люблю визжать. Я всю жизнь тихо разговаривал и неслышно ходил, как человек, которому нечего сказать и некуда идти и которому поэтому не нужно, чтобы его слышали и видели. Не говоря уже о том, что, может быть, нет ни души в радиусе, скажем, ста метров, а потом людей становится так много, что они ходят друг по другу, но приблизиться ко мне боятся. В таком случае я могу визжать до посинения, и все зря. Но тем не менее попробую. Попробовал. И не услышал ничего необычного. Впрочем, я преувеличиваю. Я услышал хриплое карканье, в глубине дыхательного горла, как при изжоге. Потренировавшись, я сумел бы застонать, прежде чем умру. Мне больше не хочется спать. Да и в любом случае, спать я не должен. Какая скука. Я прозевал отлив. Я говорил уже, что сообщаю лишь ничтожную часть того, что мне приходит в голову? Должно быть, говорил. Я выбираю то, что идет к делу. Это не всегда легко. Надеюсь, выбираю самое важное. Интересно, смогу ли я когда-нибудь остановиться? Пожалуй, мне следует выбросить грифель. Но в моем состоянии вернуть его не удастся, и я могу об этом пожалеть. Мой маленький грифель. Я еще не готов пойти на такой риск, сейчас, по крайней мере. Что же делать? Интересно, смогу ли я исхитриться и, действуя палкой как багром, передвинуть кровать? К тому же она, может быть, на колесиках, как многие кровати. Просто невероятно, что эта мысль не приходила мне в голову раньше, все то время что я нахожусь здесь. Мне, может быть, удалось бы, она такая узкая, провезти кровать в двери и спустить по лестнице, если за дверью есть лестница. Уйти, убежать. Темнота - мои враг, в некотором смысле, но как бы там ни было, я могу попробовать сдвинуть кровать. Для этого достаточно упереться палкой в стену и оттолкнуться. И вот уже я вижу самого себя, делающего, в случае успеха, небольшой круг по комнате, пока светло, достаточно светло, чтобы отправиться в путь. К тому же, заняв себя таким образом, я перестану себе лгать. И потом, как знать, не прикончит ли меня физическое усилие, посредством инфаркта. Я лишился палки. Это самое выдающееся событие сегодняшнего дня, ибо снова наступил день. Кровать не шелохнулась. Должно быть, в темноте я не нашел точку опоры. Архимед был прав. Sign qua non. Палка, соскользнув со стены, скинула бы меня с кровати, если бы я ее не отпустил. Конечно, для меня было бы лучше расстаться с кроватью, нежели лишиться палки, но я не успел об этом подумать. Страх падения - источник многих глупостей. Это катастрофа. Полагаю, самое мудрое сейчас - пережить несчастье, погрузиться в медитацию и получить назидание. Именно этим человек отличается от обезьяны - поднимаясь все выше и выше, от открытия к открытию, он пробивается к свету. Только сейчас, утратив палку, я до конца осознал, что именно я утратил и что она для меня значила. А осознав это, я поднялся к пониманию Палки, свободной от всех случайных проявлений, - о котором никогда не смел и мечтать. Сознание мое расширилось. Таким образом, я уже смутно различаю в обрушившейся на меня катастрофе замаскированное благо. Как утешительно все это. Катастрофа тоже, в своем первоначальном смысле, без сомнения. Быть погребенным в лаве и даже не поморщиться - вот это настоящий мужчина. Знать, что в следующий раз сумеешь проявить себя лучше, до неузнаваемости лучше, и что следующего раза не будет, и слава Богу, что не будет, - с таким знанием можно идти по жизни. Я, кажется, использовал палку наиболее выгодно, как мартышка, которая чешет блошиные укусы ключом от своей клетки. Теперь для меня очевидно, что, используя палку более разумно, я сумел бы, вероятно, выбраться из кровати и даже, возможно, вернуться в нее, когда мне надоело бы кататься и карабкаться по полу и ступенькам. Это внесло бы в мой распад некоторое разнообразие. Как получилось, что раньше мне это не приходило в голову? Не отрицаю, что у меня не было желания покидать постель. Но разве может мудрый не делать того, самой возможности чего он даже не подозревал? Не представляю себе. Мудрый, может быть. Но я? Снова день, по крайней мере, то, что в этом помещении слывет за день. Должно быть, я заснул, после приступа разочарования, подобного которому я давно уже не испытывал. Огорчаться незачем, один из двух разбойников попал в рай, процент, можно сказать, щедрый. На полу, рядом с кроватью, я вижу палку, точнее, я вижу часть палки, как всегда видишь только часть. С тем же успехом она могла бы быть на экваторе или на одном из полюсов. Нет, не совсем, поскольку, возможно, мне удастся ее как-нибудь поднять, я ведь такой изобретательный. И значит, не все еще безвозвратно потеряно. А тем временем мне не принадлежит уже ничего, согласно моему определению, если я его правильно помню, кроме тетради, грифеля и французского карандаша, при условии, что он действительно существует. Хорошо я сделал, что прекратил опись имущества, удачная мысль. Я чувствую себя окрепшим, возможно, во сне меня покормили. Я вижу горшок, тот, который не полон, он тоже для меня потерян. Вне всякого сомнения, мне придется писать в постель, как в младенчестве. Скальп с меня, полагаю, не снимут. Но хватит обо мне. Может создаться впечатление, что, оставшись без палки, я почувствовал себя лучше. Кажется, я знаю, как ее вернуть. Но мне пришла в голову мысль. Не лишают ли меня супа специально, чтобы помочь мне умереть? Не надо поспешно судить о людях. Но, в таком случае, зачем кормить меня во сне? Впрочем, вовсе не доказано, что меня кормили. Но если бы мне хотели помочь, разве не умнее было бы дать мне отравленного супа? Большую порцию отравленного супа? Возможно, они боятся вскрытия. Безусловно, они смотрят далеко вперед. Это напомнило мне, что среди моих вещей некогда находился пузырек, без наклейки, с таблетками. Слабительное? Успокаивающее? Не помню. Принять их, в поисках успокоения, и получить понос, да, это было бы досадно. Но такой проблемы не возникает, я и так спокоен, нет, недостаточно, мне чуть-чуть не хватает спокойствия. Но довольно обо мне. Сейчас я проверю свою идею, я говорю о способе вернуть палку. И если она верна, я имею в виду идею, то попробую, для начала, выбраться из постели. Если нет, то просто не знаю, что делать. Пожалуй, навещу Макмана. Откуда такая жажда деятельности? Я все больше и больше нервничаю. Однажды, гораздо позже, судя по внешнему виду Макман очнулся, еще раз, в каком-то приюте. Сначала он не понял, что его забрали в приют, но как только он обрел способность понимать слова, ему сообщили, где он. Сказали, примерно, следующее: Вы находитесь в приюте святого Иоанна, ваш номер сто шестьдесят шесть. Ничего не бойтесь, вы среди друзей. Друзей? Ну-ну. Ни о чем не думайте, отныне за вас будем думать и действовать мы. Нам это нравится. И поэтому не благодарите нас. Помимо питания, тщательно скалькулированного так, чтобы вы были не только живы, но и здоровы, каждую субботу вы будете получать, во славу нашего святого покровителя, полпинты портера и пачку жевательного табака. Затем последовал инструктаж касательно его обязанностей и прав, ибо, осыпав его щедротами, ему еще и даровали кое-какие права. Оглушенный потоком любезностей, а ведь всю свою жизнь он избегал благотворительности, Макман не сразу понял, что обращаются именно к нему. Комната, или камера, в которой он находился, была набита мужчинами и женщинами, одетыми в белое. Они столпились вокруг его постели, и тем, кто оказался сзади, приходилось вставать на носки и вытягивать шею, чтобы как можно лучше рассмотреть Макмана. Главный, естественно, был мужчиной, в полном расцвете сил, черты его лица в равной пропорции выражали кротость и суровость, а тощая бороденка, несомненно, должна была подчеркивать его сходство с Мессией. По правде говоря, он не столько читал, сколько импровизировал или декламировал, судя по бумажке, которую держал в руках, бросая изредка на нее нетерпеливый взгляд. Наконец он протянул эту бумажку Макману вместе с огрызком химического карандаша, который предварительно смочил губами, и попросил расписаться, добавив, что это лишь формальность. Когда Макман подчинился, то ли из страха быть наказанным в случае отказа, то ли потому, что не сознавал серьезности совершаемого, тот взял у него бумажку, внимательно всмотрелся в нее и спросил: Мак, как дальше? И тут раздался невероятно пронзительный и неприятный женский голос: Ман, его фамилия Макман. Женщина стояла у изголовья, так что видеть ее он не мог, и обеими руками сжимала прутья кровати. Кто вы такая? - спросил главный. Ему ответили: Да это же Молл, вы разве не видите, ее зовут Молл. Главный обернулся в сторону говорящего, посмотрел на него и опустил глаза. Разумеется, сказал он, разумеется, я нынче рассеян. И добавил, помолчав: Прекрасное имя, - не пояснив, относятся ли его слова к прекрасному имени Молл или к прекрасному имени Макман. Не толкайтесь, пожалуйста! - раздраженно сказал он. Затем, внезапно обернувшись, закричал: Господи помилуй, что вы все так толкаетесь? И действительно, комнату наполняли все новые и новые зрители. Лично я ухожу, сказал главный. И тогда все ушли, в большой спешке и давке, ибо каждый пытался протиснуться в дверь первым, осталась одна Молл, которая не шелохнулась. Когда все ушли, она пошла и закрыла дверь, потом вернулась и села на стул рядом с кроватью. Молл была маленькая старушка, абсолютно неказистая и лицом, и телом. По всей видимости, она призвана сыграть какую-то роль в тех замечательных событиях, которые, хочу надеяться, позволят мне положить всему конец. Костлявые желтые руки, изуродованные какой-то костной деформацией, и губы, такие вывернутые и толстые, что, казалось, они съедали половину лица, отталкивали от нее с первого же взгляда. В ушах она носила, вместо сережек, два длинных распятия из слоновой кости, неистово раскачивающиеся при малейшем движении головы. Прерываюсь, чтобы сообщить, что чувствую себя великолепно. Видимо, горячка. У Макмана создалось впечатление, что его вручали попечению и заботе этой особы. Правильное впечатление. Ибо властями было объявлено, что номер сто шестьдесят шесть находится в ведении Молл, что формально она придается ему. Она приносила пищу (одну большую тарелку в день, сначала горячую, потом остывавшую), первым делом каждое утро выносила горшок, учила мыться, лицо и руки каждый день, остальные части тела понемногу, в течение недели, в понедельник - ступни ног, во вторник - ноги до колена, в среду - ляжки, и так далее, кульминация наступала в воскресенье, когда он мыл шею и уши, нет, в воскресенье он отдыхал от мытья. Она подметала пол, иногда перестилала постель и, казалось, наслаждалась, до блеска натирая матовые стекла единственного в комнате окна, которое никогда не открывалось. Она сообщала Макману, когда он что-нибудь делал, дозволено это или нет, а также, когда Макман ничего не делал, имеет ли он право на бездействие. Означает ли это, что она находилась при нем постоянно? Конечно, нет, несомненно, ее ждали и в других местах, где она давала инструкции другим. Но на первых порах, пока он еще не привык к новому повороту судьбы, она, безусловно, покидала его довольно редко и даже наблюдала за ним часть ночи. Ее чуткость и добродушие становятся ясны из следующего эпизода. Однажды, вскоре после поступления, до Макмана дошло, что на нем, вместо его привычного одеяния, длинный балахон из грубого полотна или, возможно, дерюги. Он тут же принялся громко требовать свою одежду, включая, вероятно, и содержимое карманов, ибо он кричал: Мои вещи! Мои вещи! - снова и снова, катаясь по постели и хлопая ладонями по одеялу. Тогда Молл присела на краешек постели и положила свои руки следующим образом: одну - поверх руки Макмана, другую - ему на лоб. Она была такая маленькая, что не доставала ногами пола. Когда он немного успокоился, она сказала, что одежды его, конечно же, больше не существует, и потому вернуть ее нельзя. Что же касается предметов, обнаруженных в карманах, то их сочли совершенно никчемными, годными разве что в утиль, за исключением маленькой серебряной подставки для ножа, которую он может получить обратно в любое время. Выслушанные заявления настолько потрясли Макмана, что она тут же поспешила добавить, со смешком, что она пошутила и что на самом деле его одежда, вычищенная, отутюженная, заштопанная, пересыпанная нафталином, аккуратно свернутая и уложенная в картонную коробку с его именем и номером, цела, как в Английском Банке. Но так как Макман продолжал неистово кричать, требуя свои вещи, словно ни слова не понял из того, что ему сказали, Молл была вынуждена призвать на помощь правила, категорически запрещающие опекаемому контакт с пережитками безнадзорного существования, разве что когда его отпустят на волю. Но поскольку Макман продолжал вопить и требовать, в первую очередь, шляпу, Молл вышла, заявив, что он ведет себя неразумно. Вскоре она вернулась, держа кончиками пальцев вышеупомянутую шляпу, вытащенную, вероятно, из помойки на краю огорода, так как края ее были унавожены, и вся она насквозь прогнила. Более того, Молл позволила ему надеть шляпу и даже помогла в этом, усадив его в постели и обложив со всех сторон подушками, чтобы ему было удобно. Полным нежности взглядом наблюдала она, как успокаивается растерянное старческое лицо, как рот, скрытый в волосяных зарослях, пытается улыбнуться, а щелки красных глаз то неуверенно поворачиваются к ней в знак благодарности, то устремляются навстречу обретенной шляпе, как поднялись его руки, чтобы покрепче натянуть шляпу, и, дрожа от волнения, медленно опустились на одеяло. Наконец, они посмотрели друг на друга долгим взглядом. Губы Молл открылись и раздвинулись в ужасной улыбке, от которой глаза Макмана забегали, словно у животного под взглядом хозяина, и он, не выдержав, отвел взгляд. Конец эпизода. Это, должно быть, была та самая шляпа, которую он оставил посреди равнины, сходство их необычайно, принимая во внимание дополнительный износ. Но разве не может оказаться, что, как это ни странно, перед нами совсем другой Макман, несмотря на невероятное сходство (если знать и учитывать действие быстротекущего времени), как физическое, так и всякое иное. Ведь фактически на нашем острове Макманов несметное количество, и, более того, все они, за некоторым исключением, гордятся, как выяснило недавнее исследование, тем, что все как один происходят из одного знаменитого яйца. Поэтому они неизбежно должны напоминать один другого, время от времени, до такой степени, чтобы смешиваться даже в сознании тех, кто желает им добра и не мечтает ни о чем другом, как только различать их. Неважно, все друг на друга похожи, наследие плоти и духа одинаково, и не надо выискивать людей: кто жив, тот и виновен, не ошибетесь. Долго не сходил Макман с постели, не зная, можно ли ему ходить или даже стоять, боясь подвести начальство, если окажется, что можно. Рассмотрим сначала эту первую фазу пребывания Макмана в приюте святого Иоанна. Затем, если понадобится, перейдем ко второй и даже к третьей. Тысячи мелочей я должен отметить. Очень странно, учитывая мое положение, если я правильно их толкую. Но у моих записей любопытное свойство, наконец-то я это понял, уничтожать все то, что они имели целью сохранить. Так что я спешу отмахнуться от странного жара (не говоря о других явлениях), разгоревшегося кое-где в моем хозяйстве, не буду уточнять. А я-то думал, что если что и почувствую, так только холод! Первую фазу, постельную, отличало развитие отношений между Макманом и его сиделкой. Между ними постепенно возникло нечто похожее на близость, которая, в нужный момент, побудила их лечь рядом и, по мере возможности, совокупиться. Учитывая возраст и скудный опыт плотской любви, вполне естественно, что им не удалось с первого раза создать друг у друга впечатление, что они созданы друг для друга. Надо было видеть, как Макман пытался впихнуть свой орган в орган своей партнерши, будто запихивал подушку в наволочку, складывая ее пополам и подтыкая пальцами. Но, нимало не отчаиваясь, они выполняли эту работу с воодушевлением, и хотя оба были полные импотенты, сумели, наконец, призвав на помощь все возможности, заложенные в коже, слизи и воображении, выколотить из своих вялых и сухих слияний некое подобие мрачного удовольствия. Молл, более экспансивная на этом этапе, восклицала: Ах, если бы мы встретились шестьдесят лет тому назад! Но как долог был путь к этому восклицанию, сколько предшествовало ему лести, тревог и робких прикосновений, о которых скажу лишь то, что они помогли Макману понять смысл известной поговорки: Двоим любо. В дальнейшем он усовершенствовался, овладев устным словом, научившись за короткое время ронять его вовремя - все эти "да", "нет", "еще", "хватит", чтобы любовь не погасла. Ко всему прочему, ему представился удобный случаи проникнуть в восхитительный мир чтения, благодаря