ерном полушарии. Мы отбываем не в пустыню, - добавил я опрометчиво. Но он - прекрасный дантист, - сказал он. Все дантисты друг друга стоят, - сказал я. Я мог бы послать его к черту вместе с его дантистом, но нет, я убеждал его мягко, я разговаривал с ним как с равным. Более того, я мог бы уличить его во лжи, будто у него болит зуб. Да, у него болел зуб, малый коренной, но больше не болит. Сам Пай мне это сказал. Зуб я обезболил, - сказал он, - больше ваш сын боли не почувствует. Этот разговор я хорошо запомнил. Как и следовало ожидать, у него очень плохие зубы, - сказал Пай. Что значит, как и следовало ожидать? - сказал я. - На что вы намекаете? Он родился с плохими зубами, - сказал Пай, - и у него всю жизнь будут плохие зубы. Естественно, я сделаю все, что смогу. Подразумевая под этим: я родился с предрасположением делать все, что смогу, всю свою жизнь я буду делать то, что смогу, в силу неизбежности. Родился с плохими зубами! Что до моих зубов, то у меня остались одни передние, резцы. Дождь все идет? - спросил я. Мой сын вытащил из кармана зеркальце и рассматривал внутренность своего рта, оттянув верхнюю губу пальцем. А-а, - сказал он, не прерывая осмотр. Прекрати копаться во рту! - закричал я. - Подойди к окну и посмотри, идет еще дождь или кончился. Он подошел к окну и сказал, что дождь еще идет. Небо все в тучах? - спросил я. Все, - ответил он. Ни малейшего просвета? - спросил я. Ни малейшего, - ответил он. Закрой шторы, - сказал я. Отрадные мгновения, пока глаза не привыкнут к темноте. Ты еще здесь? - спросил я. Он был еще здесь. Я спросил его, чего он ждет, если я уже все ему сказал. На месте моего сына я бы уже давным-давно ушел от меня. Он не стоил меня и был сделан из совсем другого теста. Этот вывод напрашивался сам собой. Жалкое утешение - чувствовать свое превосходство над сыном, к тому же не столь значительное, чтобы избавиться от угрызений совести за то, что я породил его. Можно мне взять с собой марки? - спросил он. У моего сына было два альбома, большой - для главной коллекции, и маленький - для дубликатов. Я разрешил ему взять с собой последний. Когда я могу доставить кому-то удовольствие, не совершая при этом насилия над своими принципами, я охотно его доставляю. Он вышел. Я поднялся и подошел к окну. Я не мог сдержать беспокойства. Просунул голову между штор. Мелкий дождь, низкое небо. Он не солгал мне. Около восьми тучи, вероятно, рассеются. Великолепный заход солнца, сумерки, ночь. Месяц, поднимающийся ближе к полуночи. Я вызвал звонком Марту и снова лег. Мы будем обедать дома, - сказал я. Она посмотрела на меня с удивлением. Разве мы не всегда обедаем дома? Я еще не сказал ей, что мы отправляемся. И не скажу до последнего момента, как говорится, вложив ногу в стремя. Я доверял ей не вполне. В последнюю минуту позову ее и скажу: Марта, мы уезжаем, на день, на два, на три, на неделю, на месяц, Бог знает на сколько, до свидания. Пусть остается в неведении. Тогда зачем я ее позвал? Она подала бы нам обед в любом случае, как подавала его ежедневно. Поставив себя на ее место, я совершил ошибку. Это понятно. Но сказать ей, что мы будем обедать дома, какой грубый промах. Ибо она знала это, думала, что знает, знала наверняка. А в результате моего бессмысленного напоминания она поймет, что что-то замышляется, и станет следить за нами в надежде узнать, что же именно. Первая ошибка. Вторая, первая по времени, состояла в том, что я не приказал сыну молчать о том, что я ему сказал. Не думаю, что это бы помогло, и тем не менее следовало бы настаивать, как мне и положено. Я совершал ошибку за ошибкой, а ведь я такой предусмотрительный. Я попытался кое-что исправить и сказал: Позже, чем обычно, часов в девять. Она повернулась, чтобы идти, ее бесхитростный ум уже был охвачен смятением. Меня ни для кого нет дома, - сказал я. Я знал, что она сделает: накинет пальто на плечи, выскользнет в сад и там, в глубине, позовет Анну, старую кухарку сестер Эльснер, и они долго будут шептаться сквозь прутья ограды. На улицу Анна не выходила, она не любила покидать дом. Сестры Эльснер были неплохими соседями, разве что слишком часто музицировали, но это был их единственный недостаток. Музыка отвратительно действует на мою нервную систему. Все, что я утверждаю, отрицаю или ставлю под сомнение в настоящем времени, означает, что это остается в силе и поныне. Но чаще я буду применять разные формы прошедшего времени. Ибо о многом я не знаю, это уже не так, еще не знаю, просто не знаю, возможно, никогда и не узнаю. Некоторое время я думал о сестрах Эльснер. Ничего еще не спланировано, а я думал о сестрах Эльснер. У них был шотландский терьер по имени Зулу. Иногда, когда я пребывал в хорошем настроении, я окликал его: Зулу! Зулусик! - и он подходил поприветствовать меня сквозь прутья ограды. Но для этого на меня должно было найти настроение. Животных я не люблю. Странное дело, я не люблю ни людей, ни животных. Что касается Бога, то он начинает мне внушать омерзение. Согнувшись, я гладил пса за ухом сквозь прутья и выдавливал из себя ласковые слова. Он не понимал, что омерзителен мне, поднимался на задние лапы и прижимался грудью к прутьям. Тогда я мог видеть его темный кончик, увенчанный клочком влажных волос. Пес стоял непрочно, его ляжки дрожали, маленькие ножки нащупывали точку опоры, то одна, то другая. Я тоже покачивался, сидя на корточках и ухватившись свободной рукой за ограду. Возможно, я тоже вызывал в нем омерзение. Мне трудно было отделаться от этих пустых мыслей. В минуту внезапного протеста я подумал, что же вынуждает меня браться за порученное мне дело. Но я уже взялся за него, я пообещал. Слишком поздно. Честь. Я быстро покрыл позолотой собственное бессилие. Нельзя ли отложить наш выход на завтра? Или отправиться одному? Бесплодные колебания. Во всяком случае мы выйдем в самую последнюю минуту, незадолго до полуночи. Мое решение бесповоротно, - сказал я сам себе. Тем более что положение луны ему благоприятствовало. Я делал то, что делаю всегда при бессоннице, я блуждал по своему сознанию, неторопливо, отмечая каждую деталь лабиринта, по его переходам, знакомым мне не хуже, чем дорожки моего сада, и все же всегда новым и пустынным настолько, насколько можно пожелать, или оживленным встречами. Я слышал отдаленные удары: есть еще время, есть еще время. Но времени уже не было, ибо я замер, все исчезло, и я попытался вновь вернуться в мыслях к делу Моллоя. Непостижимое сознание, то оно море, то маяк. Мы, агенты, никогда не делаем записей. Габер не был агентом в том смысле, в каком им был я. Габер был курьером. Ему разрешалось иметь записную книжку. Курьер должен обладать выдающимися способностями, хороший курьер встречается еще реже, чем хороший агент. Например, я, превосходный агент, оказался бы скверным курьером. Нередко я об этом сожалел. Габер был защищен практически во всех отношениях. Он использовал код, понятный лишь ему одному. Каждый курьер, прежде чем получить это назначение, обязан был предоставить начальству свой код. Габер ничего не понимал в тех сообщениях, которые он доставлял. Размышляя над ними, он приходил к самым невероятным выводам. Мало того, что он ничего не понимал в них, ему казалось, что он все в них понимает. И это еще не все. Память его была настолько плохой, что доставляемые им сообщения в ней не оставались, только в записной книжке. Ему достаточно было захлопнуть записную книжку, чтобы тут же обрести полное неведение относительно ее содержимого. И когда я говорю, что он размышлял над сообщениями и делал из них выводы, то происходило это совсем не так, как размышляли бы над ними вы или я, закрыв книжку, а заодно, возможно, и глаза, но постепенно, по мере прочтения. И когда он поднимал голову и приступал к комментариям, то не терял на это ни секунды, ибо, потеряв секунду, он позабыл бы все, и текст, и комментарии к нему. Я нередко задумывался, не подвергают ли курьеров принудительной хирургической операции, чтобы вызвать у них беспамятство столь высокого качества. Но вряд ли. Ибо все, что не касалось сообщений, они помнили отлично. Габер, например, вполне правдоподобно рассказывал мне о своем детстве и о своей семье. Быть единственным, кто способен прочесть свои записи, не понимать, не сознавая того, смысла передаваемых инструкций и не удерживать их в памяти долее, чем на несколько секунд, - эти способности редко соединяются в одном человеке. Но от наших курьеров требовалось никак не меньше. И то, что их ценили выше, чем агентов, чьи способности были скорее обычными, чем выдающимися, доказывает тот факт, что их зарплата составляла восемь фунтов в неделю, тогда как наша - шесть фунтов десять шиллингов не считая премиальных и командировочных. Я говорю об агентах и курьерах во множественном числе, но это еще ничего не значит. Ибо я ни разу не видел ни одного курьера, кроме Габера, и ни одного агента, кроме самого себя. Но догадывался, что мы были не единственной парой, и Габер, должно быть, догадывался о том же самом. Ибо воспринимать себя как единственного в своем роде, по-моему, выше наших сил. И нам, должно быть, казалось естественным, мне - что каждый агент прикреплен к своему курьеру, а Габеру - что каждый курьер прикреплен к своему агенту. Таким образом, я имел возможность сказать Габеру: Пусть шеф передаст эту работу кому-нибудь другому, мне она неинтересна, а Габер имел возможность отвечать: Он хочет, чтобы это были вы. Последние слова, если, конечно, Габер не сочинил их нарочно, чтобы досадить мне, были, возможно, произнесены шефом с единственной целью поддержать нашу иллюзию, если это была иллюзия. Все это не совсем ясно. То, что мы воспринимали себя членами какой-то огромной тайной организации, несомненно проистекало из присущего людям чувства, будто соучастие скрашивает неудачи. Но для меня-то, умевшего прислушиваться к фальцету здравого смысла, было очевидно, что мы с Габером, скорее всего, в одиночестве делаем то, что мы делаем. Да, в минуты просветления я считал это вполне возможным. И чтобы совсем от вас ничего не утаивать, скажу - иногда это просветление заходило так далеко, что я начинал сомневаться в существовании самого Габера. Если бы я не погружался поспешно назад, во мрак своего неведения, я, возможно, дошел бы до крайности и вслед за Габером изгнал бы и самого шефа, сочтя себя единственным виновником своего жалкого существования. Ибо разве это не ничтожество - шесть с половиной фунтов в неделю, плюс премии и командировочные. А разделавшись с Габером и шефом (неким Йуди), разве смог бы я отказать себе в удовольствии - вы меня понимаете. Но не для великого света, который пожирает, был предназначен я; тусклая лампа - вот и все, что мне было дано, она да бесконечное терпение, с которым я направлял ее свет на бесплотные тени. Я был телом среди других тел. Я спустился на кухню. Я не ожидал застать там Марту, но застал ее. Она сидела в своем кресле-качалке у камина и монотонно раскачивалась. Это кресло-качалка, вряд ли вы поверите, было единственной собственностью, которой она дорожила и которую она не променяла бы и на полцарства. Обратите внимание, что поставила она его не в своей комнате, а на кухне, у камина. Ложилась она поздно, вставала рано и извлечь максимальную пользу из кресла могла именно на кухне. Многие хозяева, я из их числа, терпеть не могут видеть мебель, предназначенную для отдыха, в месте, отведенном для труда. Служанке хочется отдохнуть? Пусть удалится в свою комнату. Вся мебель на кухне должна быть жесткой и окрашенной в белый цвет. Следует упомянуть, что, поступая ко мне на службу. Марта требовала разрешения поставить кресло-качалку на кухне. Я с возмущением отказал, но, видя ее непреклонность, сдался. Все-таки у меня доброе сердце. Недельный запас пива, полдюжины литровых бутылок, доставляли мне каждую субботу. Я не трогал их до следующего дня, ибо после малейшей встряски пиву необходимо отстояться. Из этих шести бутылок Габер и я, вместе, опорожнили одну. Следовательно, их должно быть пять, плюс остатки в бутылке с прошлой недели. Я вошел в кладовку. Там стояли пять бутылок, запечатанные сургучом, и одна откупоренная и на три четверти пустая. Марта не отрывала от меня взгляда. Я вышел, не сказав ни слова, и поднялся наверх. Я только и делал, что входил и выходил. Я вошел в комнату сына. Он сидел за письменным столом и разглядывал марки в двух альбомах, большом и маленьком, открытых перед ним. При моем приближении он поспешно их захлопнул. Я сразу же понял, что он затеял. Но сперва сказал: Ты собрал свои вещи? Он встал, поднял рюкзак и протянул его мне. Я заглянул в него. Потом сунул руку внутрь и ощупал содержимое, рассеянно глядя перед собой. Уложено было все. Я вернул ему рюкзак. Чем ты занимаешься? - спросил я. Смотрю марки, - ответил он. Это называется смотреть марки? - сказал я. Конечно, - сказал он, с невообразимым бесстыдством. Молчи, обманщик! - закричал я. Знаете, что он делал? Перекладывал в альбом для дубликатов из своей, так сказать, главной коллекции редкие и ценные марки, которые он имел обыкновение ежедневно пожирать глазами и которые не мог оставить даже на несколько дней. Покажи мне твой новый Тимор, пять райсов, оранжевого цвета, - сказал я. Он колебался. Покажи! - закричал я. Я сам подарил ему эту марку, она обошлась мне в один флорин, купил по случаю. Я положил ее сюда, - жалобно сказал он, поднимая альбом с дубликатами. Это было все, что я хотел знать, вернее, услышать из его уст, ибо я и без того уже все знал. Отлично, - сказал я. И направился к двери. Оставишь оба альбома дома, - сказал я, - и маленький, и большой. Ни слова упрека, простое будущее время, таким же пользуется Йуди. Ваш сын отправится с вами. Я вышел. Но когда, ступая мелкими шажками, почти семеня, и радуясь, как обычно, изумительной мягкости ковра, я продвигался по коридору к своей комнате, мне в голову пришла внезапно мысль, которая заставила меня вернуться назад, в комнату сына. Он сидел на прежнем месте, но в несколько иной позе, руки на столе, голова на руках. Эта картина пронзила мое сердце, и, тем не менее, я до конца выполнил свой долг. Он не шевелился. Для большей надежности, - сказал я, - положим альбомы до нашего возвращения в сейф. Он по-прежнему не двигался. Ты меня слышишь? - спросил я. Он вскочил со стула, от резкого движения стул упал, и выпалил в бешенстве: Делай с ними что хочешь! Мне они больше не нужны! Я считаю, что гнев следует охлаждать и действовать бесстрастно. Я взял альбомы, не сказав ни слова, и вышел. Ему недоставало обходительности, но сейчас мне было недосуг указывать ему на это. Замерев в коридоре, я услышал шум падения и стук. Другой на моем месте, менее владеющий собой, наверняка бы вмешался. Но меня ничуть не рассердило, что сын дал полную свободу своему горю. Это очищает. По-моему, немое горе куда вреднее. С альбомами под мышкой я вернулся в свою комнату. Я уберег сына от великого соблазна - взять самые любимые марки, чтобы любоваться ими в пути. Само по себе прихватить с собой несколько лишних почтовых марок ни в коем случае не было предосудительным. Но это явилось бы актом непослушания. Чтобы взглянуть на них, ему пришлось бы прятаться от собственного отца. А когда он их потеряет, а потеряет он их неизбежно, он вынужден будет лгать, объясняя их исчезновение. К тому же, если уж он не в силах вынести разлуки с жемчужинами своей коллекции, то лучше было бы взять с собой весь альбом, ибо потерять альбом не так просто, как марку. Но я надежнее его мог судить, что можно и чего нельзя. Ибо, в отличие от него, знал, что это испытание ему на пользу. Sollst entbehren, я хотел, чтобы он запомнил этот урок, пока еще молод и чувствителен. Волшебные слова, но до пятнадцати лет я и представить себе не мог, что они могут стоять рядом. И даже если мой поступок заставит его возненавидеть не только меня лично, но и саму идею отцовства, то и в этом случае я продолжу свое дело с прежним рвением. Я думал о том, что где-то между двумя днями, днем смерти моей и днем смерти своей, он, прервав на мгновение поток проклятий в мой адрес, возможно, усомнится: А что, если он был прав? - и этого будет для меня достаточно, это вознаградит меня за весь тот труд, который я на себя взял и еще, естественно, возьму. Он, конечно, ответит отрицательно, в первый раз, и возобновит проклятия. Но семя сомнения будет брошено, и оно к нему вернется. Так я рассуждал. До обеда оставалось несколько часов. Я решил использовать их с максимальной пользой. Ибо после обеда на меня нападает сонливость. Я снял куртку и ботинки, расстегнул брюки и лег в постель. Именно лежа, в теплоте и темноте, мне лучше всего удается проникнуть под покров внешнего хаоса, распознать свою добычу, угадать курс, которым я должен ее преследовать, обрести покой в нелепом страдании другого. Вдали от мира, с его шумом и суетой, комариными укусами и тусклым светом, я выношу приговор ему и тому, кто, подобно мне, погружен в него бесповоротно, и тому, кто нуждается в том, чтобы я его освободил, я, не способный освободить самого себя. Вокруг темнота, но та естественная темнота, которая, словно бальзам, проливается на истерзанную душу. В движение приходит множество, непреклонное, как закон. Множество чего? Бессмысленно спрашивать. Где-то здесь есть и человек, увесистая глыба, слепленная из всех природных стихий, такой же одинокий и непроницаемый, как скала. И в этой глыбе приютилась добыча и думает, что о ней никому не известно. Кто-то доведет начатое дело до конца. Мне же платят за розыски. Я прихожу, он удаляется. Всю свою жизнь он ожидал моего прихода, чтобы убедиться, что его предпочли, чтобы вообразить себя проклятым, спасенным, самым обычным, превознесенным над всеми человеком. Так иногда действуют на меня теплота, темнота, запах моей постели. Я встаю, выхожу из комнаты, и все меняется. Кровь отливает от моей головы, со всех сторон на меня набрасываются шумы, они разбегаются, сливаются, разлетаются вдребезги, тщетно мои глаза ищут хотя бы две похожие вещи, каждая клеточка моей кожи выкрикивает что-то свое, я тону в водовороте явлений. Я вынужден жить и работать во власти этих ощущений, чья иллюзорность, к счастью, мне ясна. Благодаря им я открываю свой собственный смысл. Как человек, который пробуждается от внезапной боли. Он замирает, прерывает дыхание, выжидает, говорит: Дурной сон, или Приступ невралгии, - и возобновляет дыхание, и снова, продолжая дрожать от страха, засыпает. И все-таки какое удовольствие, прежде чем сесть за работу, снова погрузиться в этот медлительный и массивный мир, где предметы движутся с сосредоточенной неповоротливостью волов, терпеливо пробираясь по старинным дорогам, и где никакое расследование, конечно же, невозможно. Но на этот раз, я подчеркиваю, на этот раз причины, вынудившие меня к погружению, были, полагаю, намного серьезнее и определялись не удовольствием, но делом. Лишь переместившись в атмосферу, как бы это сказать, нескончаемой окончательности, смел я приступить к рассмотрению порученной мне работы. Ибо там, где Моллоя не было, а следовательно, незачем было быть и Морану, там Моран мог напряженно думать о Моллое. И хотя проведенное расследование оказалось бесплодным и бесполезным для выполнения отданных мне распоряжений, я должен был, тем не менее, установить некую связь, причем не обязательно ложную. Ибо когда посылки неправильны, заключение не обязательно ложно, насколько мне известно. И дело не только в этом, мне следовало с самого начала окружить моего клиента ореолом сказочного бытия, что, я это предчувствовал, непременно поможет мне впоследствии. Итак, я снял куртку и ботинки, расстегнул брюки и лег в постель с чистой совестью, отлично понимая, что я делаю. Моллой (или Моллос) не был мне неизвестен. Будь у меня коллеги, я мог бы подозревать, что беседовал с ними о нем как о нашем будущем клиенте. Но коллег у меня не было, и я не знал, при каких обстоятельствах узнал о его существовании. Возможно, я придумал его, я имею в виду нашел уже готовым в собственной голове. Порой бывает, что, встретив незнакомца, отчасти его знаешь, поскольку он уже мелькал в кинолентах вашего воображения. Со мной такого никогда не случалось, я считал себя невосприимчивым к таким вещам и даже элементарное deja vu казалось мне бесконечно недоступным. Но в тот момент именно это со мной и случилось, если я не ошибаюсь. Ибо кто бы мог рассказать мне о Моллое, кроме меня самого, и с кем, кроме меня самого, я мог о нем беседовать? Тщетно напрягал я свой ум, в моих редких разговорах с людьми я избегаю подобных тем. Если бы о Моллое мне рассказывал кто-то другой, я попросил бы его прерваться, а сам ни за что на свете, ни одной живой душе не выдал бы тайну его существования. Будь у меня коллеги, дело, естественно, обстояло бы иначе. Среди коллег говоришь и такое, о чем молчишь в любой другой компании. Но коллег у меня не было. Возможно, этим объясняется та безмерная тревога, которая охватила меня с самого начала этого дела. Ибо совсем не пустяк, для взрослого человека, считающего, что с неожиданностями он покончил, обнаружить в себе подобные безобразия. Было отчего встревожиться. Мать Моллоя (или Моллоса) также не была для меня совершенно чужой, так мне казалось. Но она воспринималась не столь явно, как ее сын, который и сам-то был весьма неочевиден. В конце концов, о матери Моллоя (или Моллоса) я, вероятно, знал лишь в той степени, в какой ее следы сохранились в сыне, наподобие сорочки у новорожденного. Из двух имен, Моллой и Моллоc, второе казалось мне, пожалуй, более правильным. Но вряд ли это так. То, что я слышал в глубине своей души, кажется, там, где акустика ужасна, было первым слогом. Мол, вполне отчетливым, но тут же, мгновенно, следовал второй, совсем невнятный, как бы проглоченный первым, и это могло быть -ой, но с таким же успехом и -ос, а может быть, -он, или даже -от. И если я склонялся в сторону -ос, то, вероятно, потому, что имел слабость к этому слогу, тогда как все другие оставляли меня равнодушным. Но поскольку Габер говорил Моллой и не единожды, а несколько раз, и каждый раз достаточно четко, я вынужден был признать, что я тоже должен говорить Моллой и что, говоря Моллоc, я не прав. И, следовательно, независимо от моих вкусов, я заставлю себя говорить Моллой, подобно Габеру. Мысль о том, что здесь замешаны, возможно, два разных человека, один - мой собственный Моллоc, а другой - Моллой из записной книжки, не приходила мне в голову, а если бы и пришла, я отогнал бы ее прочь, как отгоняют муху или шершня. Как редко пребывает человек в согласии с самим собой. Боже мой. Я, с таким апломбом считающий себя существом разумным, холодным, как кристалл, и, как кристалл, свободным от ложных глубин. Итак, о Моллое я знал, но знал о нем не слишком много. Сообщу вкратце то немногое, что знал о нем. Заодно обращу ваше внимание на самые разительные пробелы в моих сведениях о Моллое. Он располагал крохотным пространством. Время его тоже истекало. Он непрерывно торопился, как бы в отчаянье, к ближайшим целям. То, плененный, бросался к невообразимо тесным пределам, то, преследуемый, искал прибежище в центре. Он тяжело дышал. Достаточно было ему возникнуть во мне, чтобы меня наполнило тяжелое дыхание. Даже двигаясь по равнине, он, казалось, продирался сквозь чащу. Он не столько шел, сколько преодолевал препятствия. И несмотря на это, продвигался, хотя и медленно. Он раскачивался из стороны в сторону, как медведь. Он мотал головой и издавал неразборчивые слова. Он был массивен и неуклюж, пожалуй, даже уродлив. И если не черного цвета, то каких-то темных тонов. Он двигался без остановок. Я никогда не видел, чтобы он отдыхал. Но иногда он останавливался и бросал по сторонам яростные взгляды. Таким он появлялся передо мной на долгие промежутки времени. И тогда я сразу становился шумом, неповоротливостью, яростью, удушьем, усилием нескончаемым, неистовым и бесплодным. Точной противоположностью самого себя, по сути дела. Это вносило некоторое разнообразие. Когда я видел, как он исчезает, как бы завывая всем телом, я почти огорчался. Я не имел ни малейшего представления о том, куда он направляется. Ничто не подсказывало мне его возраста. Мне казалось, что тот облик, в котором он появлялся передо мной, был у него всегда и сохранится до конца, до самого конца, вообразить который я не мог. Ибо, не понимая, как он попал в такое критическое положение, я тем более не мог понять, как, предоставленный самому себе, он из него выберется. Естественная кончина казалась мне почему-то маловероятной. Но в таком случае моя собственная смерть, а я твердо решил умереть естественной смертью, не станет ли она одновременно и его концом? Из-за присущей мне скромности я не был в этом уверен. Да и существует ли неестественная смерть, не является ли любая смерть даром природы, и внезапная, и, так сказать, долгожданная? Праздные догадки. О его лице я сведениями не располагал. Мне оно казалось грубым, волосатым, гримасничающим, но ничто не подтверждало моих догадок. То, что такого человека, как я, в целом мирного и разумного, столь терпеливо обращенного к внешнему миру как к наименьшему злу, владельца собственного дома, сада и небольшой собственности, добросовестно и профессионально выполняющего отвратительную работу, удерживающего свои мысли в надежных пределах, ибо он страшится всего неопределенного, что человека, так искусно устроенного, а я, несомненно, был искусным устройством, неотступно преследуют и порабощают химеры, могло бы показаться мне странным и послужить знаком, чтобы я в своих собственных интересах был поосторожнее. Ничего подобного. Я усмотрел в этом лишь слабость отшельника, слабость нежелательную, но позволительную для того, кто хотел остаться отшельником, и ухватился за нее с тем же вялым энтузиазмом, с каким цеплялся за своих наседок или за свою веру, и с не меньшей проницательностью. Впрочем, слабость эта имела ничтожно мало места в невыразимо сложном механизме моей жизни и мешала его работе не больше, чем сны, и так же быстро, как сны, забывалась. Спрячься до того, как за тобой погнались, - это всегда казалось мне разумным. И если бы мне пришлось рассказать историю моей жизни, я даже не упомянул бы об этих призраках, и менее всего о бедняге Моллое. Ибо, кроме него, были и другие, еще почище. Но видения такого рода воля вызывает к жизни путем насилия. Что-то убавляет, что-то прибавляет. И Моллой, которого я извлек на свет в то памятное августовское воскресенье, конечно же, не был истинным обитателем моих глубин, ибо час его еще не настал. Но в том, что касалось главного, я был спокоен, сходство имелось. И расхождение могло было быть гораздо большим, меня это не волновало. Ибо то, что я творил, я творил не для Моллоя, на которого мне было наплевать, и не для самого себя, в себе я отчаялся, но ради пользы дела, которое, хотя и нуждалось в нас как в работниках, было по сути своей анонимным, и оно продолжит свое существование, поселится в душах людей, когда нас, жалких исполнителей, не будет уже в живых. Полагаю, никто не скажет, что работу свою я всерьез не принимал. Скажут иначе, сердечнее: Ах, эти старые мастера, племя их вымерло, и прах развеян. Два замечания. Между Моллоем, который появлялся во мне, и истинным Моллоем, за которым я вот-вот устремлюсь по горам и долам, сходство может быть весьма отдаленное. Возможно, я уже присоединил, сам того не сознавая, к моему Моллою элементы Моллоя, описанного Габером. Всего существовало три, нет, четыре Моллоя. Тот, что внутри меня, моя с него карикатура, габеровский и человек во плоти, где-то меня ожидающий. К ним я добавил бы еще йудиевского Моллоя, если бы не знал фантастическую точность сообщений Габера. Обоснование шаткое. Ибо можно ли всерьез допустить, что Йуди посвятил Габера во все, что он знал или думал, что знает (для Йуди это одно и то же) о своем протеже? Конечно же, нет. Он сообщал только то что считал нужным для быстрого и точного исполнения своих приказов. И потому я все-таки добавлю пятого Моллоя йудиевского. Но не совпадет ли неизбежно этот пятый Моллой с четвертым, так сказать, подлинным, не станет ли его тенью? Многое бы я дал, чтобы это узнать. Были, конечно, и другие. Но ограничимся этими, если не возражаете, компания вполне достаточная. И не будем соваться с вопросами, до какой степени эти пять Моллоев сохраняют свою неизменность и в какой мере подвержены изменениям. Ибо Йуди менял свои мнения с легкостью необычайной. Получилось три замечания. Я предполагал только два. Лед, таким образом, тронулся, теперь я могу заняться донесением Габера и понять суть официальных данных. Возникло впечатление, что расследование наконец-то сдвинулось с места. В этот момент громкий звук гонга наполнил дом. Довольно точно, было девять часов. Я поднялся, поправил одежду и поспешил вниз. Извещать, что суп подан и, более того, уже остывает, всегда было для Марты маленьким триумфом. Но, как правило, я садился за стол за несколько минут до назначенного часа, повязывал салфетку, крошил хлеб, перекладывал прибор, играл подставкой для ножа, ждал, когда подадут. Я набросился на суп. Где Жак? - спросил я. Она пожала плечами. Отвратительный рабский жест. Скажи ему, чтобы немедленно спустился, - сказал я. Суп в моей тарелке остыл. Да и был ли он когда-нибудь горячим? Она вернулась. Он не хочет есть, - сказала она. Я положил ложку. Скажи, Марта, - сказал я, - как называется то, что ты приготовила? Она назвала. Ты раньше готовила это блюдо? - спросил я. Она заверила, что да. В таком случае, это я не в своей тарелке, а не суп, - сказал я. Эта шутка мне ужасно понравилась, и я смеялся до икоты. Марта не поняла юмора и с удивлением смотрела на меня. Позови его, - сказал я наконец. Кого? - сказала Марта. Я повторил. Она смотрела на меня в полном недоумении. В этом милом доме, - сказал я, - нас только трое, ты, мой сын и, наконец, я. Мной было сказано- позови его. Он нездоров, - сказала Марта. Даже если он умрет, - сказал я, - спуститься он все равно должен. Гнев приводил меня иногда к некоторым преувеличениям. Я о них не жалею. Язык в целом представляется мне преувеличением. Я сознавался в них на исповеди. Мне недоставало грехов. Жак пылал, как пион. Ешь суп, - сказал я, - и скажи, что ты о нем думаешь. Я не хочу есть, - сказал он. Ешь суп, - сказал я. Я понимал, что есть он не будет. Что с тобой? - спросил я. Я плохо себя чувствую, - сказал он. Как отвратительна молодость. Постарайся выразить это эксплицитно, - сказал я. Я намеренно употребил это трудноватое для подростков выражение, ибо несколько дней тому назад объяснил сыну его смысл и область применения. Я очень надеялся, что он скажет, что не понимает меня. Но он был хитрюга, на свой манер. Марта! - проревел я. Она появилась. Продолжим обед, - сказал я. Я посмотрел за окно повнимательнее. Дождь прекратился, о чем я уже знал, и огромные багровые покрывала вздымались высоко на западе. Я скорее угадывал их сквозь купы деревьев, чем видел. Огромная радость, вряд ли я преувеличиваю, захлестнула меня при виде столь прекрасного, столь многообещающего зрелища. Со вздохом я отвернулся, ибо радость, вдохновленная красотой, редко бывает безоблачной, и обнаружил перед собой, так сказать, продолжение. Что это такое? - спросил я. Обычно в воскресенье мы доедаем холодную курицу, утку, гуся, индейку, что там еще, с субботнего обеда. Я с успехом разводил индеек, дело это, на мой взгляд, перспективнее, чем разведение уток или телят. Более кропотливое, возможно, но и более выгодное для того, кто умеет их вкусно и правильно питать, одним словом, кто любит их и за это любим ими. Картофельная запеканка с мясом, - сказала Марта. Я попробовал кусочек. А куда вы дели вчерашнюю птицу? - спросил я. На лице Марты появилось выражение триумфа. Было очевидно, что этого вопроса она ждала, рассчитывала на него. Я подумала, - сказала она, - что перед уходом вам не мешает подкрепиться чем-нибудь горячим. А кто тебе сказал, что я ухожу? - сказал я. Она направилась к двери, верный признак того, что сейчас последует злобный выпад. Оскорблять она умела только на ходу. Я не слепая, - сказала она. И распахнула дверь. К сожалению, - сказала она. И захлопнула дверь за собой. Я взглянул на сына. Он сидел с открытым ртом и закрытыми глазами. Ты разболтал? - спросил я. Он сделал вид, что не понимает, о чем я говорю. Ты сказал Марте, что мы отправляемся? - спросил я. Он ответил, что сказать этого не мог. Это почему же? - спросил я. Я не видел ее, - нагло заявил он. Но она только что поднималась к тебе в комнату, - сказал я. Запеканка была уже готова, - сказал он. Иногда он бывал достоин меня. Но он сделал ошибку, призвав на помощь запеканку. Впрочем, он был еще молод и неопытен, и я не стал его унижать. Постарайся объяснить мне, - сказал я, - как можно точнее, что именно у тебя болит. У меня болит живот, - сказал он. Живот! Температура у тебя есть? - спросил я. Не знаю, - ответил он. Так узнай, - сказал я. Вид у него становился все более растерянным. К счастью, я всегда находил удовольствие в подробностях. Пойди, достань градусник, - сказал я, - в правом ящике моего письменного стола, втором сверху, измерь температуру и принеси градусник мне. Я выждал несколько минут и, не услышав вопроса, повторил медленно, слово за словом, это довольно длинное и сложное предложение, содержащее не менее трех императивов. Когда он выходил, поняв, вероятно, суть сказанного, я шутливо добавил: Ты знаешь, с какой стороны его вставлять? Я охотно прибегал в разговоре с сыном к двусмысленным шуткам, в интересах его образования. Те, остроумие которых он не мог вполне оценить в момент произнесения, а таких было немало, станут предметом его размышлений в часы досуга или будут более или менее правдоподобно истолкованы компанией его друзей. Что само по себе великолепное упражнение. Одновременно я подталкивал его молодой ум на самый плодотворный путь - отвращения к телу и его функциям. Но выразился я не совсем удачно, я имел в виду, каким концом градусника. Только во время пристального изучения запеканки с мясом пришла мне в голову эта запоздалая мысль. Я приподнял корочку ложкой и заглянул внутрь. Внутренность исследовал вилкой. Я позвал Марту и сказал: Это и собака есть не будет. С улыбкой вспомнил я свой письменный стол, в котором было всего-навсего шесть ящиков, по три с каждой стороны того пространства, куда я ставил ноги. Поскольку обед ваш несъедобен, - сказал я, - будьте добры положить в пакет бутерброды с остатками курицы. Наконец вернулся сын и протянул мне градусник. Ты его хотя бы вытер? - спросил я. Увидев, как я всматриваюсь в ртуть, он подошел к двери и включил свет. Как далеко в это мгновение был Йуди. Иногда зимой, возвращаясь домой, измотанный и усталый, после целого дня бесплодных блужданий, я находил свои домашние туфли у камина, нутром к огню. У него была температура. Нормальная, - сказал я. Можно я пойду к себе? - спросил он. Зачем? - спросил я. Чтобы лечь, - сказал он. Не провидение ли послало мне это препятствие? Несомненно, но я ни за что не посмел бы прибегнуть к его помощи. Я не собирался подвергать себя удару грома среди ясного неба, который мог оказаться смертельным, лишь из-за того, что у сына схватило живот. Если бы он серьезно заболел в пути, это было бы другое дело. Все-таки не зря я штудировал Ветхий Завет. Ты ходил по-большому, сынок? - спросил я ласково. Я пробовал, - сказал он. И сейчас хочешь? - спросил я. Да, - сказал он. Но ничего не выходит, - сказал я. Ничего, - сказал он. Немного газов, - сказал я. Да, - сказал он. Внезапно я вспомнил про сигару отца Амвросия. Я раскурил ее. Что-нибудь придумаем, - сказал я, поднимаясь. Мы пошли наверх. Я сделал ему клизму с соленой водой. Он пытался сопротивляться, но недолго. Я вынул наконечник. Старайся подержать, - сказал я, - и не сиди, а ляг на живот. Мы находились в ванной. Он лег на кафельные плитки своим толстым задом вверх. Пусть впитается поглубже, - сказал я. Что за день! Я посмотрел на пепел сигары. Он застыл, твердый и сизый. Я присел на край ванны. Фарфор, зеркала и хром вполне меня успокоили. По крайней мере, я полагаю, что именно они. Впрочем, не вполне. Я встал, положил сигару и почистил резцы. И гнезда, где раньше были зубы, тоже. Выпятив губы, обычно плотно сжатые, я разглядывал себя в зеркале. На кого я похож? - спросил я сам себя. Вид усов, как всегда, раздражал меня. Что-то в них было не то. Усы мне шли, невозможно было представить меня без усов. Но мне хотелось, чтобы они шли мне еще больше. Крохотного изменения в фасоне стрижки было бы достаточно. Но какого изменения? Они слишком длинные, недостаточно длинные? А сейчас, - сказал я, не отрываясь от зеркала, - сядь на горшок и потужься. Или цвет не тот? Звук опорожнения вернул меня к менее возвышенным заботам. Он поднялся, весь дрожа. Мы оба склонились над горшком, который я взял за ручку, наклоняя из стороны в сторону. Несколько волокнистых кусочков плавало в желтой жидкости. Как ты думаешь сходить по-большому, если в животе у тебя пусто? Он возразил, что он завтракал. Ты ничего не ел, - сказал я. Он ничего не ответил. Удар мой пришелся в цель. Ты забываешь, что через час-другой мы отправляемся, - сказал я. Я не могу, - сказал он. Следовательно, - продолжал я, - тебе придется что-нибудь поесть. Резкая боль пронзила мое колено. Папа, что с тобой? - спросил он. Я опустился на табуретку, закатал штанину и осмотрел колено, несколько раз согнув и разогнув его. Йод, быстро, - сказал я. Ты сидишь на нем, - сказал он. Я встал, штанина соскользнула на лодыжку. Инертность тел способна буквально свести человека с ума. У меня вырвался рев, который, должно быть, услышали сестры Эльснер. Они оторвутся от своего чтения, поднимут головы, переглянутся, прислушаются. Тишина. Еще один крик в ночи. Пальцы двух дряхлых рук, в кольцах и морщинах, протянутся навстречу друг другу, соединятся. Я снова подтянул штанину, с остервенением закатал ее до бедра, поднял сиденье табуретки, достал йод и стал втирать его в колено. В колене необычайно много мелких, подвижных косточек. Пусть впитается поглубже, - сказал сын. Он мне за это заплатит, позднее. Кончив втирание, я положил йод на место, опустил штанину, снова сел на табуретку, прислушался. Тишина. Если только не хочешь отведать сильного рвотного, - сказал я, как будто ничего не произошло. Я хочу спать, - сказал он. Пойди ляг, - сказал я, - я принесу тебе в постель чего-нибудь пожевать, ты поспишь немного, и тогда мы отправимся. Я притянул его к себе. Что ты на это скажешь? - спросил я. На это он сказал: Хорошо, папа. Любил ли он меня в тот момент, как любил его я? Имея дело с таким притворщиком, уверенным быть нельзя. Иди быстро в постель и хорошенько укройся, я сейчас приду. Я спустился на кухню, вскипятил чашку молока, намазал кусок хлеба вареньем и поставил все это на красивый лакированный поднос. Он требует отчет, он его получит. Марта молча наблюдала за мной, покачиваясь в своем кресле. Как парка, у которой кончилась нить. Убрав за собой, я направился к двери. Я могу идти спать? - спросила она. Она дождалась, когда я нагрузил поднос и взял его в руки, чтобы задать этот вопрос. Я вышел из кухни, поставил поднос на стул возле лестницы и вернулся на кухню. Вы сделали бутерброды? - спросил я. Молоко тем временем остывало, и на поверхности его возникала отвратительная пленка. Она их сделала.