центром сплочения для людей, которые не хотели туда идти. "Он знает, на что это похоже", говорили они. В курительной Большого Дома сидели сквайр и его сын, Артур Смит; и сэр Маньон Бумер-Платт, член парламента. Сын сквайра был на минувшей войне еще мальчиком и, подобно сержанту Кейну, оставил армию с тех пор. Все утро он проклинал воображаемого генерала, сидящего в военном министерстве за воображаемым столом с собственным письмом Смита, лежащим перед ним, но так и не раскрытым. С какой стати он не отвечает, думал Смит. Но он теперь немного успокоился, а сквайр и сэр Маньон заговорили о сержанте Кейне. "Предоставьте его мне", сказал сэр Маньон. "Очень хорошо", сказал сквайр. Так что сэр Маньон Бумер-Платт вышел и отправился к сержанту Кейну. Госпожа Кейн знала, ради чего он прибыл. "Не давай ему заговорить тебе зубы, Билл", сказала она. "Он не сумеет", сказал сержант Кейн. Сэр Маньон нашел сержанта Кейну в саду. "Прекрасный день", сказал сэр Маньон. И после этого он перешел к войне. "Если ты завербуешься", сказал он, "тебя тотчас же снова сделают сержантом. Ты получишь оклад сержанта, а твоя жена получит новое пособие". "Скорее, Кейн", сказала госпожа Кейн. "Да, да, конечно", сказал сэр Маньон. "Но потом будет медаль, вероятно, две или три медали, и слава... А это такая роскошная жизнь". Сэр Маньон воодушевлялся всякий раз, когда слышал свои собственные слова. Он разукрасил войну, как ее всегда разукрашивали, превращая в одну из самых привлекательных вещей, которые можно себе представить. И к тому же не следует предполагать, что эта война будет похожа на предыдущие, она будет совершенно иной. Будут здания, где вас будут размещать, и хорошее продовольствие, и тенистые деревья и деревни везде, куда вы отправитесь. И это будет такая возможность посмотреть Континент ("это же и в самом деле Континент", пояснил сэр Маньон), которая никогда больше не представится, и ему только жаль, что он уже не молод. Сэр Маньон действительно желал этого, когда говорил, поскольку собственные слова глубоко его тронули; но так или иначе они не тронули сержанта Кейна. Нет, он сделал свое дело, и у него есть семья, о которой следует заботиться. Сэр Маньон не мог понять его: он возвратился в Большой Дом и так и сказал. Он изложил все преимущества, которые смог придумать и о которых многие бы просто умоляли, а сержант Кейн просто пренебрег ими. "Дайте мне попытаться", сказал Артур Смит. "Он прежде служил со мной". Сэр Маньон пожал плечами. Он пересчитал все преимущества по пальцам, от денежного довольствия до квартиры: больше сказать было нечего. Однако молодой Смит все-таки пошел. "Привет, сержант Кейн", сказал Смит. "Привет, сэр", откликнулся сержант. "Ты помнишь ту ночь на Рейт-ривер?" "Не забыл, сэр", сказал Кейн. "Одно одеяло на каждого и никакой подстилки?" "Помню, сэр", сказал Кейн. "Не будь дождя..." - сказал Смит. "Дождь той ночью шел серьезный". "Утопил нескольких вшей, я полагаю". "Не так уж много", сказал Кейн. "Нет, не много", согласился Смит. "У буров были хорошие позиции для обстрела". "Нам бы такие", сказал Кейн. "Мы были голодны той ночью", сказал Смит. "Я мог бы съесть кусок вяленого мяса из войскового рациона". "Я попробовал однажды", сказал Кейн. "Не так плохо, чем бы там оно ни было, только маловато". "Я не думаю", сказал Смит, "что когда-нибудь спал на голой земле с тех пор". "Нет, сэр?" - переспросил Кейн. "Это трудно. Вы привыкли к этому. Но это всегда будет трудно". "Да, это всегда будет трудно", сказал Смит. "Ты помнишь время, когда мы мучились от жажды?" "О, да, сэр", сказал Кейн, "я помню это. Такого никто не забудет". "Нет. Я все еще иногда вижу это во сне", сказал Смит. "Это противный сон. Я просыпаюсь, а во рту у меня сухо - всякий раз, когда я вижу этот сон". "Да", сказал Кейн, "про жажду никто не забывает". "Что ж", сказал Смит, "думаю, что мы готовы повторить все это?" "Полагаю, что так, сэр", сказал Кейн. Исследование причин и происхождения Войны Немецкий императорский парикмахер был призван в армию. Его, должно быть, призвали рано, в самом начале войны. Я видел фотографии в газетах, которые не оставляют в этом сомнений. Кто он - я не знаю: я когда-то прочел в статье его имя, но потом забыл; немногие знают, жив ли он еще. И все же какой вред он нанес! Какое великое зло он невольно сотворил! Много лет назад он изобрел пустышку, jeu d'esprit, простительную художнику в расцвете юности, тому, для которого искусство было ново и даже, возможно, замечательно. Конечно, это скорее ремесло, чем искусство, и скромное ремесло притом; но тогда мужчина был молод, а что не покажется замечательным юноше? Он, должно быть, воспринял свое ремесло очень близко к сердцу, но на манер молодежи - с фантазией и с улыбкой. Он, должно быть, решил затмить конкурентов: он, должно быть, бродил и думал, сидя при свечах допоздна, возможно, когда весь дворец погружался в сон. Но как молодой человек может задуматься о чем-то серьезном? И так он дошел до этого абсурдного, этого фантастического тщеславия. Что еще могло произойти? Чем серьезнее он воспринимал искусство стрижки, чем больше он изучал его уловки и фразы и слушал лекции старых парикмахеров, тем сильнее становилось искушение молодости, побуждавшее его к смеху и подталкивавшее к чему-то возмутительному и смешному. Фон унылого великолепия Потсдама, должно быть, сделал все это гораздо отчетливее. Все было взаимосвязано. И так в один день, или, как я предположил, внезапно поздней ночью, посетило молодого художника, склонившегося над книгой о прическах, это странное, безумное, непонятное, нелепое вдохновение. Ах, какое удовольствие кроется в безумии молодости; он не похоже на безумие старости, цепляющейся за истертые формулы; это - безумие разрушения, скачки над пропастями, развлечения с невозможным, ухаживания за абсурдным. И этого вдохновения не было ни в одной из книг; лекторы-парикмахеры не читали лекций об этом, не могли мечтать об этом и не смели; не было для этого никакой традиции, никакого прецедента; это было безумно; и представьте это в великолепии Потсдама, благосклонного к безумию. И нелепое, абсурдное вдохновение молодого сумасшедшего парикмахера было ничуть не меньше, чем усы вообще без малейшей завивки, которые вопреки всяким предположениям здравомыслия должны подниматься на концах почти на высоту глаз! Он, должно быть, сначала поведал о находке своим молодым собратьям по ремеслу, поскольку юноша сначала отправляется к другим юношам со своими галлюцинациями. А они, что они могли сказать? Вы не можете сказать о безумии, что оно безумно, вы не можете назвать нелепость абсурдной. Критиковать значило бы выказать ревность; а что касается похвалы - нельзя было хвалить подобную вещь. Они, вероятно, пожали плечами, сделали разные жесты; возможно, один друг предупредил его. Но вы не можете предостеречь человека против безумия; если безумие переходит в одержимость, его не остановить: зачем это нужно? И затем, возможно, он отправился на суд к старым парикмахерам. Вы можете вообразить их гнев. Старость ни в коем случае не станет учиться у юности. Но было нанесено оскорбление их древнему ремеслу, что достаточно дурно, если только предполагается, а здесь об этом открыто говорили вслух. И что вышло бы из этого? Они, должно быть, боялись, с одной стороны, позора своему ремеслу, если б с этим молодым парикмахером обращались так, как он заслужил по своему легкомыслию; и, с другой стороны, разве они могли опасаться его успеха? Я думаю, что они не могли предположить ничего подобного. И затем молодой идиот с его нелепым вдохновением, должно быть, осмотрелся вокруг, выискивая, где бы попрактиковаться с новой нелепостью. Должно быть, ему надоело беседовать об этом с товарищами-парикмахерами; они с интересом возобновили свою работу на следующий день после этого безумного перерыва, и никакой вред не был причинен. "Фриц (или Ганс)", сказали бы они, "был немного взвинчен вчера вечером, почитай что под завязку", или какие там фразы они используют, чтобы описать опьянение; и все было бы забыто. У всех нас есть свои мечты. Но этот молодой дурак захотел смешать свою теорию с практикой: вот где он был безумен. И в Потсдаме, именно в Потсдаме! Он, вероятно, обратился сначала к своим друзьям, молодым парикмахерам в Суде, и к другим равным по положению. Ни один из них не был таким дураком, чтобы согласиться на подобное предложение. У них были рабочие места, которые не хотелось терять. Парикмахер Суда - одно, человек, который стрижет обычные волосы - совершенно иное. Почему они должны стать изгоями, если их друг пожелал стать безумцем? Он, вероятно, попробовал обратиться к младшим, но они оказались чересчур робкими; они, должно быть, видели, что предложение абсурдно, и не стали рисковать. Опять же, зачем? Не попытался ли он подыскать благородных покровителей для своего изобретения? Вероятно, первые отказы еще сильнее разожгли пламя его безумия; он отбросил все предостережения и пошел прямиком к Императору. Вероятно, к тому времени Император уволил Бисмарка; конечно, рисунки того времени показывают его все еще с нормальными усами. Молодой парикмахер, вероятно, случайно наткнулся на него в этот момент, найдя его лишенным советника и готовым покориться любой прихоти. Возможно, он был привлечен смелостью парикмахера, возможно, нелепость его вдохновения имела некоторое обаяние для него, возможно, он просто увидел, что вещь была нова и, чувствуя утомление, позволил парикмахеру поступить по-своему. И так легкомыслие стало фактом, нелепость стала видимой, и почести и богатство нашли парикмахера. Ничтожно малая вещь, можете вы сказать, однако фантастическая. И все же я уверен, что нелепость того парикмахера была одним из величайших зол, принесших смерть множеству людей; оно было причудливым и фарсовым, но все же более смертоносным, чем красота Елены или любовь Тамерлана к черепам. Поскольку как характер раскрывается во внешности, так и вещи извне воздействуют на характер; и кто, по воле смелого парикмахера сохранив навсегда на лице эту смехотворную причуду, мог бы двигаться дальше по прямому пути благородных монархов? Фантазия должна быть смягчена здесь, подчеркнута там; будь у вас такая фигура, которую нужно драпировать, как театралу-любителю, вы поняли бы трудность. Тяжелый серебряный орел должен уравновесить все это; блестящий панцирь опускается вниз, оберегая наше зрение от слишком продолжительного созерцания нелепости парикмахера. Затем и поза должна соответствовать кирасе и подтверждать дикое тщеславие этого безумного, безумного парикмахера. Он несет ответственность за многое, этот эксцентричный человек, имя которого немногие помнят. Ведь поза ведет к действиям; и когда Европе больше всего необходим человек мудрый и рассудительный, ограничивающий страсти великих империй, именно тогда она попала под управление Германии и, к несчастью, повелевал Австрией человек, который с каждым годом все больше привыкал к безумию юного вдохновения того глупого парикмахера. Простим же парикмахера. Давно уже по иллюстрациям я понял, видя кайзера, что изобретатель отправился в траншеи. Вероятно, он мертв. Давайте простим парикмахера. Но давайте не забывать, что бесполезные мечты молодых людей могут быть смертоносны, и что кто-нибудь из них, лишившись опоры рассудка, может так сдвинуть свою обретенную пустоту, что ускорит разрушение и приведет в движение лавины неограниченного горя. Потерянный Описывая визит, который кайзер нанес инкогнито в Кельнский собор 18-ого марта перед большим сражением, корреспондент "Tyd" пишет в газете от 28 марта: "В здании находилось всего несколько человек. Под высокими арками в полном одиночестве сидел Кайзер, как будто погруженный в глубокие размышления, перед хором священников. Позади него уважительно замерла на расстоянии военная свита. Все еще задумчивый монарх начинает подниматься, опираясь обеими руками на трость, замирает в этом положении неподвижно на несколько минут..., я никогда не забуду этот образ задумчивого монарха, молящегося в Кельнском Соборе накануне великого сражения". Вероятно, он не забудет этого. Немецкие отчеты о потерях напомнят ему. Но что гораздо важнее - этот опытный пропагандист, возможно, получил распоряжения, что мы не должны забыть все это, и что зловещий создатель тогдашнего надвигающегося Холокоста должен обрести в глазах последнего из "Tyd" какие-то несколько более мягкие очертания. И без сомнения этот кусок пропаганды вызвал полнейшее удовлетворение тех, кто его заказал, иначе они никогда не пропустили бы это в печать, и трогательная сценка никогда не достигла бы наших глаз. В то же самое время небольшой рассказ лучше бы подошел к психологии других стран, если бы Бог Войны стал на колени, когда молился в Соборе Кельн, и если бы Военный Штаб выразил уважение Тому, кого за пределами Германии почитают куда сильнее, чем его Высочайшество. И если Бог Войны действительно становился на колени, разве не возможно, что он мог обрести жалость, смирение или даже раскаяние? Вещи, которые легко пропустить в столь большом соборе, сидя прямо, как Бог Войны, перед хором священников, но, возможно, легко заметить глазами, обращенными к земле. Возможно, он почти нашел одну из тех вещей. Возможно, он почувствовал (кто знает?) только на мгновение, что в полумраке тех огромных проходов было нечто, он потерял давным-давно. Никто не поверит, что далекие, слабые призывы от славных вещей вроде Кельнского Собора могут нести что-нибудь дурное; эти обращения оказываются слишком далекими и слабыми, чтобы остановить тех, кто движется безрассудной дорогой разрушения. Чего искал Бог Войны? Знал ли он, что жалость к бедным погибшим людям, вытолкнутым им под непрерывный огонь наших автоматов, могла бы быть обретена, если б он поискал там? Или та потерянная вещь, чем бы она ни была, тихо воззвала к нему, случайно проникнув в двери, и увлекла его, как аромат некой травы или цветка в одно мгновение увлекает нас на много лет назад, на поиски чего-то, утраченного в юности; мы пристально глядим назад, удивляемся и не находим этого. И подумать только, возможно, он утратил нечто в самое решающее мгновение! Вопреки гордой позе и почтительной свите он мог бы увидеть то, что было потеряно, и обнаружить это, проявив милосердие к своим людям. Мог бы сказать толпе, которая, по сообщениям прессы, встречала его аплодисментами у дверей: "Моя гордость вовлекла вас в эту бесполезную войну, мои амбиции привели к многомиллионным жертвам, но все кончено, и этого больше не будет; я не стану больше никого завоевывать". Они убили бы его. Но из-за такого запоздалого отказа, возможно, проклятия вдов могли бы не коснуться его могилы. Но он не обрел этого. Он сидел в просительной позе. Потом он встал. Тогда он зашагал прочь; его свита последовала за ним. И во мраке огромного кельнского Собора остались вещи, которых кайзер не нашел и никогда не найдет теперь. Незамеченный там, в какой-то тихий момент, был потерян последний шанс человека. Последний мираж Пустошь, которую немецкое наступление добавило к владениям кайзера, нелегко представить тому, кто никогда не видел пустыню. Найдите это место на карте - оно полно названиями городов и деревень; оно находится в Европе, где нет никаких пустынь; это плодородная провинция, окруженная известными областями. Конечно, перед нами прекрасное дополнение к имуществу честолюбивого монарха. Конечно, там есть кое-что, что стоит завоевывать, не считаясь с жертвами. Нет, ничего. Это города-миражи. Фермы выращивают плоды Мертвого Моря. Франция отступает под имперским нажимом. Франция улыбается, но не ему. Новые города, кажется, принадлежат ему, потому что их названия еще не стерты с карт, но они рушатся при его приближении, потому что Франция - не для него. Его ужасные амбиции творят пустоту, когда движутся вперед, погребая под собой города. Кайзер достигает их, и городов там уже нет. Я видел миражи и слышал, что рассказывали о них другие; но лучшие миражи из всех - те, описаний которых мы никогда не услышим; миражи, которые путники, лишенные воды, видят в конце пути. Там есть фонтаны, взметнувшиеся над ониксовыми бассейнами, синие и прямые фонтаны невероятной высоты, падающие и заливающие прохладный белый мрамор; туман распылен над их перистыми вершинами, сквозь которые мерцают и слегка колеблются бледно-зеленые купола из древней меди; таинственные храмы, могилы неизвестных королей; потоки, ниспадающие с утесов розового кварца, далекие, но ясно видные, впадающие в реки, несущие удивительные баржи к золотым дворам пустыни Сахара. Этого мы не видели никогда; это видят в самом конце люди, умирающие от жажды. Именно так кайзер взирал на прекрасные равнины Франции. Именно так он созерцал ее знаменитые древние города, и фермы, и плодородные поля, и леса, и сады Пикардии. С огромными усилиями, с множеством битв он продвигался к ним. Пока он подходил к ним, города рушились, леса высыхали и падали, фермы исчезали из Пикардии, даже живые изгороди пропадали; оставалась лишь голая, голая пустыня. Он был уверен насчет Парижа, он мечтал о Версале и о какой-то чудовищной коронации, он думал, что его безграничная жадность будет пресыщена. Ибо он готовился к завоеванию мира, эта безграничная жадность подгоняла его вперед, как человека во власти жажды влечет к озеру. Он видит, что победа близка. Но она так же исчезнет в пустыне среди старой колючей проволоки и сорняков. Когда он увидит, что все его амбиции обречены? Ведь его мечты о победе подобны тем последним снам, которые приходят в обманчивых пустынях к умирающим людям. Для него не осталось ничего хорошего в пустыне Соммы. Бапома в действительности там нет, хотя он все еще отмечен на картах; там только дикая местность - сланец и кирпич. Перонн напоминает город издали, но когда вы приближаетесь к нему, то видите только остовы зданий. Позьер, Сарс, Сапиньи исчезли вовсе. И все это - мертвые порождения зримой пустыни. Сообщения о немецких победах - миражи, как и все прочее; они также исчезнут в сорняках и старой колючей проволоке. И демарши, которые напоминают победы, и руины, которые напоминают города, и побитые снарядами разрушенные поля, которые напоминают фермы, - они, как мечты о завоевании и все заговоры и амбиции, остаются всего лишь миражами умирающей династии в пустыне, которую она создала себе на погибель. Кости лежат в пустыне, кости рассеяны вокруг нее, это самая угрожающая и пагубная пустошь из всех смертоносных мест, которые грозили человеку. Гогенцоллерны теперь льстят себе видением победы, потому что они обречены и готовятся к смерти. Когда их раса погибнет, земля должна снова улыбнуться, поскольку их смертоносный мираж больше не будет угнетать нас. Города должны восстать из праха и фермы должны вернуться; живые изгороди и сады должны показаться вновь; лес должен медленно поднять свои верхушки из пыли; и сады должны возвратиться туда, где была пустыня, чтобы цвести в более счастливые времена, когда все позабудут о Гогенцоллернах. Знаменитость Прошлой зимой в Беханьи проходила известная личность. Солдаты, чтобы увидеть его, собирались с квартир по всей Аррской дороге, из Эрвильера и из Сапиньи, из призраков деревень за дорогой, из мест, которые некогда были деревнями, а теперь превратились только в имена. Они проходили три или четыре мили - те, кто не смог забраться в грузовики, поскольку его имя было одним из тех, которые известны всем, не такое имя, какое может завоевать солдат или поэт, но такое, которое знают все. Они собирались там каждый вечер. На расстоянии четырех миль слева, если вы шли от Эрвильера, орудия грохотали над холмами, низкими холмами, над которыми "сигналки" из траншей поднимают головы и смотрят вокруг - зеленые, желтые головы, которые делают небо больным, - и облака вспыхивают и снова сереют всю ночь напролет. Если б вы подобрались поближе к Беханьи, вы потеряли бы из виду сигнальные ракеты, но орудия продолжали бы грохотать. Глупый маленький поезд частенько пробегал слева, при этом громко свистел, как будто просил, чтобы его обстреляли, но я никогда не видел снарядов, мчавшихся за ним; возможно, это значило, что немецкие стрелки не могли рассчитать, насколько медленно этот поезд ехал. Он пересекал дорогу, когда вы подходили к Беханьи. Вы миновали могилы двух или трех немецких солдат с именами на белых деревянных крестах - эти люди погибли в 1914-м; а дальше было небольшое кладбище французского конного полка, где в середине стоял большой крест с венком, значком триколора и с именами людей. И затем появлялись деревья. Это было всегда удивительно, когда вы видели их темные очертания вечером, или когда вы видели их днем и угадывали по виду листьев, настала уже осень или миновала. Зимними вечерами можно было разглядеть только их черные остовы, но это не менее изумительно, чем видеть их зеленеющими летом; деревья у дороги Аррас - Бапом, деревья посреди пустыни в ужасном краю на Сомме. Их немного осталось, только небольшая кучка, меньше, чем пальм в оазисе в пустыне Сахара, но оазис - оазис везде, где бы вы его ни обнаружили, и несколько деревьев уже создают его. Это маленькие участки, разбросанные здесь и там, их достаточно мало, как известно арабам, и смертоносные пески пустыни Сахара никогда не могли их засыпать; есть даже на Сомме уголки, где немецкое зло, повинуясь кайзеру, как песок пустыни Сахара повинуется проклятому сирокко, не сумело уничтожить все до конца. Эта маленькая группа деревьев в Беханьи - один из таких уголков; дивизионный штаб укрывался в их тени; и около них стояла когда-то статуя на лужайке, которая, вероятно, находилась под окнами какого-то прекрасного дома, хотя теперь уже не осталось никаких следов дома, а тем более лужайки и статуи. И слева, немного подальше, сразу за офицерским клубом, располагался большой зал, где можно было увидеть знаменитость, поглядеть на которую издалека собирались офицеры и солдаты. Зал вместил бы, возможно, четыре или пять сотен зрителей перед сценой, очень просто отделанной красными, белыми и синими тканями, но отделанной кем-то, кто хорошо знал свое дело; и в задней части той сцены зимними вечерами бродил на своих плоских и всемирно известных ногах Чарли Чаплин. Когда аэропланы проносились сверху во время бомбежки, двигатели обыкновенно замирали, поскольку они снабжали светом другие места помимо кино, и тень Чарли Чаплина исчезала. Но люди ждали, пока аэропланы не улетали, пока известная фигура не появлялась на экране вновь, шествуя вперевалку. Там он развлекал усталых людей, недавно прибывших из траншей, там он приносил смех почти все двенадцать дней, которые они провели за линией фронта. Теперь он ушел из Беханьи. Он не маршировал в отступлении немного в стороне от солдатского строя, с головой, согнутой вперед, и рукой, упертой в живот, как Наполеон с плоскостопием; и все-таки он ушел; ведь никто не оставил бы врагам такую драгоценность, как фильм Чарли Чаплина. Он ушел, но он вернется. В один прекрасный день он пройдет со своей тростью по этой Аррской дороге к старой хижине в Беханьи; и люди, одетые в коричневую форму, снова приветствуют его там. Он пройдет и дальше через пустынные равнины, и по холмам за ними, за Бапом. Далекие деревни на востоке узнают о его проделках. И в один день, конечно, в старой знакомой одежде, не облачаясь в форму, не снимая шляпы, вооруженный той же гибкой тростью, он пройдет перед прусской гвардией и, приподняв кайзера за ворот, с бесконечной беспечностью удерживая его указательным и большим пальцами, аккуратно уложит в подходящее положение и торжественно усядется у него на груди. Оазисы Смерти В то время как немецкие пушки обстреливали Амьен, и бушевало вовсю сражение тупого пруссачества со Свободой, на британской передовой хоронили Рихтхофена. Его уложили в большую палатку, поставив сломанную машину снаружи. Отсюда британские авиаторы отнесли его на тихое кладбище, и он был похоронен среди кипарисов в этом старом месте успокоения многих французских поколений, как если бы он прибыл туда, не нанося ни малейшего вреда Франции. Пять венков были на его гробе, возложенные теми, кто сражался против него в воздухе. А под венками на крышке гроба был развернут немецкий флаг. Когда похоронная служба завершилась, эскорт сделал три залпа в воздух, и сотня летчиков воздала последние почести могиле своего самого выдающегося врага; ибо галантность, которую пруссаки изгнали с земли и с моря, жива еще в синих воздушных просторах. Рихтхофена похоронили вечером, и самолеты вернулись на базу, гудя, когда его хоронили, и немецкие орудия палили вовсю, и пушки отвечали им, защищая Амьен. И несмотря на все это, на кладбище было тихо, оно оставалось спокойным и потусторонним, как все французские кладбища. Поскольку они, кажется, не принимают участия в катаклизме, который сотрясает весь мир, кроме них; они, кажется, отходят среди воспоминаний и остаются в стороне от времени, и, прежде всего, нимало не обеспокоены войной, которая бушует сегодня, на которую они, кажется, вяло поглядывают из-под сени кипарисов и тисовых деревьев, смутно различая вереницу столетий. Они очень странны, эти небольшие оазисы смерти, которые остаются неподвижными и зелеными, их деревья все еще растут посреди опустошения, простирающегося, насколько доступно взору. Здесь города, и деревни, и деревья, и плетни, и фермы, и поля, и церкви - все погибло, здесь расстилается бесконечная пустыня. Как будто Смерть, блуждающая по всей Франции в течение четырех лет, не щадя ничего, признала своей собственностью эти небольшие сады и сохранила только их. Англо-саксонская тирания "Нам нужно море", говорит великий адмирал фон Тирпиц, "освобожденное от англо-саксонской тирании". К сожалению, ни Британское Адмиралтейство, ни американский флот не способны узнать, какая часть англо-саксонской тирании осуществляется американскими торпедоносцами, а какая - британскими судами и даже траулерами. Обеим странам очень интересно, можно ли это выяснить. Но великий адмирал несправедлив к Франции, поскольку французский флот насаждает тиранию в море, которую ни в коем случае нельзя упускать из виду, хотя, естественно, из-за ее положения перед устьем Эльбы Англия достигает высшей точки невыносимой тирании, удерживая Главный Морской Флот в Канале Киля. Это не я, а адмирал избрал слово "тирания" как наиболее подходящее для описания действий англо-саксонских флотов. Он произнес речь в Дюссельдорфе 25-ого мая, о чем и сообщили в "Dusseldorfer Nachrichten" 27-ого мая. Естественно, это не кажется нам тиранией, даже наоборот; но для адмирала, ein Grosse-Admiral, в последнее время командующего Главным Морским Флотом, это, должно быть, куда более волнительно, чем мы можем себе представить - быть заключенным в канале. Ведь он должен был бороздить океаны или, во всяком случае, делать что-нибудь соленое и навигационное где-то далеко среди штормов того моря, которое немцы называют Океаном; там ураган сердито бушевал бы в его бакенбардах и время от времени вздымал бы их кончики вверх; вместо этого он ограничен в своих действиях таким кругом обязанностей (благородно им исполняемых), которые мог бы с равной легкостью исполнять любой командир парома. Он надеялся на пиратство, началом которого была "Лузитания"; он собирался бомбардировать неисчислимые города; он воображал себе резню во многих рыбацких деревнях; он планировал куда больше того, в чем виновны командующие подлодок; он видел себя убийственным старцем, ужасным мореплавателем, грозой побережий, и представлял себя запечатленным на многие годы в ужасных рассказах на манер историй про капитана Кидда или ужасных пиратов; но кончилось тем, что для него не нашлось ничего более рискованного, чем сидеть и наблюдать за своими судами с причала у Киля подобно одному из ночных сторожей. Неудивительно, что действия, которые для нас являются не более чем необходимой защитой женщин и детей в прибрежных городах, должны казаться ему невыносимой тиранией. Неудивительно, что охрана судов союзных стран на море и даже караваны нейтральных судов должны в наибольшей степени раздражать амбиции Великого Адмирала, взирающего на все с точки зрения того, кто до седых волос сохранил естественную любовь школьника к черно-желтому флагу. Пираты, скажет он, имеют столько же прав на жизнь, сколько осы или тигры. Англо-саксонские флоты, он может добавить, неукоснительно следуют в море некоторым правилам; они позволяют женщинам садиться первыми в шлюпки, например, когда корабли тонут, и они спасают тонущих моряков, когда могут: никакого вреда это не причиняет, чувствует он, хотя и ослабляет, как Гинденбург сказал о поэзии. Но если все эти ничтожные правила тиранически предписаны тем, кто может считать их глупыми, что же станется с пиратами? Если бы люди, подобные Битти и Симсу, всегда настаивали на своем, где были бы те удивительные рассказы о веселом испанском владычестве, о людях, идущих по доске в великое синее море, о бесконечно низком и распутном ремесле, о рейдах к далеким гаваням с грузом мужчин и женщин, подвешенных за руки в трюмах? Меланхолия воцарилась в душе великого адмирала фон Тирпица в те годы, которые он провел в болотах между Эльбой и Килем, и в той меланхолии он видит свою мечту сокрушенной; он больше не видит жемчужных сережек и маленьких золотых колец, он видит британские линейные корабли, уничтожающие Испанскую Армаду, и ненавистные американские крейсеры в старом Саргассовом море; он видит себя, увы, последним из пиратов. Пусть он успокоится. Пираты были всегда. И несмотря на тиранию Англии, Америки и Франции, про которую бедный старик, озадаченный своими неприятностями, совсем позабыл, пираты еще будут. Немного, возможно, но достаточно подлодок всегда смогут проскользнуть сквозь ту тираническую блокаду, чтобы устроить резню без разбора среди путешественников любой национальности; этого будет достаточно, чтобы поддержать старые традиции убийства на море. И однажды капитан Кидд, с тем же поклоном, который привыкли делать в портах в эпоху испанского владычества, снимет в аду свою древнюю шляпу, сделав широкий галантный взмах, и с гордостью пожмет руку Повелителю Кильского Канала. Воспоминания ... Далекие вещи И давние битвы. Те, кто живет в старом доме, больше обеспокоены платой водопроводчику, если требуется его искусство, или выбором обоев, которые подходят к ситцу, а не традициями, которые могут таиться в коридорах и темных комнатах. В Ирландии, - никто не знает, давно ли она существует, поскольку боги, которые обитали там прежде, чем появился Красный Народец, оставили немного хроник на старых серых ирландских камнях и сделали надписи только на своем собственном языке, - в Ирландии мы больше заняты делом, тем, чтобы Тим Фланаган получил работу, которую он искал. Но в Америке те, кто помнит Ирландию, запоминали ее частенько со слов старых поколений; возможно, эмигрировал их дедушка, возможно, его дедушка; и Ирландия остается в старых рассказах, бережно хранимых среди них. Тима Фланагана не вспомнят через год, когда он получил работу, за которую он нас агитировал, и рабочие вопросы, которые тревожат нас, не шевельнут пера в руках Истории. Но рассказы, которые ирландские поколения передают по ту сторону Атлантики, должны быть рассказами, которые следует запомнить. Это рассказы, которые выдержат высшее испытание, рассказы, которые ребенок будет слушать у камина вечерами; так что они останутся с теми памятными вечерами ранних лет, которые из всех воспоминаний жизни уходят последними. Рассказ, которым заслушается ребенок, должен быть по-настоящему великолепным. Любой дешевый материал подойдет для нас, плохая журналистика и романы о девочках, которые не могут найти работы; но ребенок ищет в рассказе других вещей, простых, благородных, эпических вещей, которые помнит сама Земля. И рассказывают там, за океаном, истории о Сарсфильде и о старой Ирландской Бригаде; рассказывают вечерами про Оуэна Ро О'Нилла. И в тех рассказах снова появляются равнины Фландрии и древние города Франции, города, прославленные в давние времена и известные ныне: давайте будем думать о них как о знаменитых именах, а не как о грустных руинах, нам знакомых, печальных днем и чудовищных в лунном свете. Многие ирландцы, которые приплывают из Америки в те исторические страны, знают, что старые деревья, которые стоят там, протянули корни далеко в глубину в почве, когда-то обильно политой ирландской кровью. Когда Бойн был потерян и завоеван, а Ирландия потеряла своего Короля, многие ирландцы, все богатство которых оставалось в ножнах, сочли изгнание решением своего сюзерена. И они прибыли в страны чужих королей и ничего не могли предложить в уплату за гостеприимство, с которым их приняли, кроме меча; и это обычно был меч, которым короли оставались очень довольны. Луи XV заполучил многих из них и был счастлив взять их в Фонтенуа; испанский король допустил их к Золотому Руну; они защищали Марию Терезию. Ланден во Фландрии и Кремона знали их имена. Целый том нужен, чтобы поведать обо всех этих мечах; не одна Муза запомнила их. Это лояльность привела их в дальние края; их Король ушел, они последовали за ним; дуб был сражен, и пожухли листья древа. Но никакие подобные жалостные метафоры не применимы к людям, которые маршируют сегодня по равнинам, где бывали "Дикие Гуси". Они идут, но не страна оплакивает их, а вся земля приветствует их; они идут к наследным полям битвы. И есть отличие в их отношении к королям: те благородные ирландцы старых времен, бездомные, ушедшие за море, явились как просители, изгнанники, умоляющие о защите перед лицом Великого Монарха, и он, без сомнения, с изящной французской любезностью вернул им все, что они потеряли, кроме того, что было потеряно навсегда, заглаживая, насколько он мог, обиду, нанесенную каждому из них. Но сегодня, когда сила, в свою очередь, в руках демократий, люди, чьи отцы построили Статую Свободы, оставили свою страну, чтобы возвратить сосланного короля домой и вернуть ему ту власть, которая может исправить ужасное зло, причиненное Фландрии. И если мужские молитвы слышат, а так многие говорят, старые святые услышат древнюю мольбу, возносящуюся ввысь при свете звезд с некоторой задумчивой, музыкальной интонацией, мольбу, которая давным-давно связала города Лимерик и Корк с полями Фландрии. Движение Много лет Элифас Григгс был сравнительно молчалив. Нельзя сказать, что он не разговаривал при всяком удобном случае, когда мог найти слушателей; нет, он говорил, причем очень долго; но много лет он не выступал на встречах с народом и не был частью повседневной жизни северо-восточной окраины Гайд-парка или Трафальгар-сквер. Однажды он возвысил голос в трактире, куда пришел побеседовать о единственном предмете, который был ему дорог. Он подождал, по обыкновению, пока не собралось вокруг пять или шесть человек, а затем начал: "Вы все прокляты, говорю я, прокляты со дня вашего рождения. Ваш удел - Тофет". И в тот день случилось то, с чем он никогда в жизни не сталкивался прежде. Мужчины обыкновенно выслушивали его вполне терпеливо и немного говорили за пивом, поскольку такова уж английская традиция; и этим все ограничивалось. Но сегодня человек с горящими глазами поднялся, подошел к Элифасу и схватил его за руку. "Они все прокляты", сказал незнакомец. Это был поворотный момент в жизни Элифаса. До того мгновения он был одиноким чудаком, и люди думали, что он сомнительно выглядит; но теперь их стало двое, и он стал частью Движения. Движение в Англии может делать все, что пожелает: до войны было Движение за уничтожение тюльпанов в Кью-гарденс и за разбивание церковных окон; оно действовало подобно всем прочим. Имя нового друга Элифаса было Иезекиль Пим: и они составили правила для своего Движения почти сразу; и очень скоро в окрестных харчевнях позабыли про Элифаса. Некоторое время люди скучали по нему в тех местах, куда он имел обыкновение заглядывать вечерами, чтобы сообщить всем о проклятии: а затем один человек начал доказывать, что земля плоская, и все позабыли про Элифаса. Но Элифас пошел в Гайд-парк и Иезекиль Пим отправился с ним, и там вы могли увидеть их поблизости от Мраморной Арки в любой погожий воскресный полдень. Там они проповедовали основы своего Движения обитателям Лондона. "Вы все прокляты", говорил Элифас. "Ваш удел - проклятие навеки". "Все прокляты", добавлял Иезекиль. Элифас был прирожденный оратор. Он мог изобразить вам ад в точности как настоящий. Он заставлял вас в значительной степени представить, на что это будет похоже: извиваться, вертеться, корчиться и вовек не спастись от огня. Но Иезекиль Пим, хотя он редко говорил больше трех слов, произносил те слова с такой тревожной искренностью, и такое беспредельное убеждение сияло в его глазах, устремленных прямо вам в лицо, и его длинные волосы разлетались так дико, когда голова оратора наклонялась вперед и звучали слова: "Вы все прокляты". Именно Иезекиль Пим объяснял слушателям, что яркие описания Элифаса действительно относились к ним. Люди, которые ведут дурную жизнь, укрепляют тем самым свою чувствительность. Они не особенно заботились, что там сказал Элифас. Но на девочек из школы, нескольких гувернанток и даже на некоторых молодых священнослужителей эти слова очень сильно подействовали. Элифас Григгс и Иезекиль Пим, казалось, приближали Ад к своей аудитории. Вы могли почти почувствовать, как его пламя сжигает Мраморную Арку с двух до четырех часов в воскресенье. И в четыре часа появлялось Сурбитонское отделение Международных Анархистов, и Элифас Григгс и Иезекиль Пим собирали свой флаг и уходили, поскольку место принадлежало сурбитонцам до шести; а чудаки из разных Движений пунктуально соблюдают права друг друга. Если бы они сразились между собой, что уж вовсе невероятно, полиция арестовала бы их; это - та самая вещь, которую анархист в Англии никогда не может себе позволить. Когда началась Война, два оратора удвоили свои усилия. По их мнению, война была той самой противоположной силой, отвлекающей умы людей от предмета их собственного проклятия так же, как они обращали мысли слушателей к этому важнейшему вопросу. Элифас работал, как никогда не работал прежде; он не спасал никого; но все равно Иезекиль Пим так или иначе приближал к людям эти речи. В один прекрасный весенний полдень Элифас Григгс говорил в своем обычном месте и в обычное время; он закончил речь просто чудесно. "Вы прокляты", изрек он, "отныне и вовек. Ваши грехи раскрыты. Ваши грязные жизни станут топливом вокруг вас и будут гореть вечно". "Послушайте", сказал канадский солдат в толпе, "мы не позволим этого в Оттаве". "Чего?" - спросила английская девушка. "Ну, говорить нам, что мы все прокляты и все прочее в таком роде", объяснил он. "О, это - Англия", заметила она. "Они могут здесь говорить все, что пожелают". "Вы все прокляты", сказал Иезекиль, дергая головой и плечами, пока его волосы не заколыхались сзади. "Все, все, все прокляты". "Будь я проклят, если так", сказал канадский солдат. "Ага", сказал Иезекиль, и хитрая улыбка появилась на его лице. Элифас воспылал: "Ваши грехи припомнят. Сатана посмеется над вами. Он обратит вас в пепел на веки вечные. Горе ва