н покорил и Ольгу и Галю, а профессорская назидательность Кленова сменилась почтительным вниманием первокурсника. Он сразу перехватил нить разговора, рассказал о предполагаемых нобелевских лауреатах, о своей недавней поездке в Лондон, перебросился с Галей замечаниями о будущем лазерной техники, а с Ольгой о роли гипноза в педиатрии и похвалил статью Кленова в журнале "Наука и жизнь". Но он определенно и, как показалось мне, умышленно отводил разговор от моего участия в их научном эксперименте. А когда часы пробили одиннадцать, он поймал мой недоуменный взгляд и сказал с присущей ему усмешечкой: - Я ведь знаю, о чем вы думаете. Почему Заргарьян молчит об эксперименте? Угадал? Да просто потому, милый, что не хотелось сразу уходить. После того что я сейчас вам скажу, уже никакой разговор невозможен. Заинтриговал? - засмеялся он. - А ведь все очень ясно: завтра мы предполагаем поставить новый опыт и просим вас об участии. - Я готов, - повторил я то, что уже сказал им вчера в ресторане. - Не торопитесь, - остановил меня Заргарьян, и в голосе его уже появилась знакомая мне серьезность, даже взволнованность. - Новый опыт более длителен, чем предыдущий. Может быть, это несколько часов; может быть, сутки... Во-вторых, опыт рассчитан на более удаленные фазы. Я говорю "удаленные" только для того, чтобы остаться в границах понятного. Речь едва ли идет о расстояниях, тем более что определить их мы не можем, да и то, что под этим подразумевается, для активности биотоков не имеет значения: распространение излучения практически мгновенно и не зависит ни от пространственного расположения фаз, ни от знака поля. И я должен честно предупредить вас, что мы не знаем степени риска. - Значит, это опасно? - спросила Галя. Ольга ни о чем не спросила, только зрачки ее словно стали чуточку больше. - Я не могу определенно ответить на это. - Заргарьян, казалось, не хотел ничего утаивать от меня. - При неточной наводке наш преобразователь может потерять контроль над совмещенным биополем. Каковы будут последствия для испытуемого, мы не знаем. Теперь представьте себе другое: в этом мире он без сознания, в другом оно придано человеку, допустим летящему в это время на самолете. Что будет с сознанием в случае авиакатастрофы, мы тоже не знаем; успеет ли преобразователь переключить биополе, переключится ли оно или просто погибнут два человека и в том мире, и в этом. Ответом Заргарьяну было молчание. Он поднялся и резюмировал: - Я уже говорил вам, что после моего заявления светский разговор исключается. Вы свободны, Сергей Николаевич, в своем решении. Я заеду за вами утром и с уважением выслушаю его, даже если это будет отказ. Мы проводили его в молчании, в молчании вернулись и долго не начинали разговора, пока наконец Галя не спросила меня в упор: - Ты, вероятно, ждешь от меня совета? Я молча пожал плечами: какое значение могли иметь ее "да" или "нет"? - Я уже поверила в этот бред. Представь себе - поверила. И если бы я годилась на это, если бы мне предложили, как тебе... я бы не задумывалась над ответом. А советовать... Что ж, пусть Ольга советует. - Я не буду отговаривать тебя, Сергей, - сказала Ольга. - Сам решай. Я все еще молчал, не отводя глаз от пустого бокала. Ждал, что скажет Кленов. - Интересно, - вдруг проговорил он, ни к кому не обращаясь, - раздумывал ли Гагарин, когда ему предложили первым вылететь в космос? ЧАСТЬ ВТОРАЯ. ХОЖДЕНИЕ ЗА ТРИ МИРА Нам мало всего шара земного, нам мало определенного времени, У меня будут тысячи шаров земных и все время. Уолт Уитмен. "Песня радостей" Но, глядя в даль с ее миражем сизым, Как высшую хочу я благодать - Одним глазком взглянуть на коммунизм!.. Илья Сельвинский. "Сонет" ЭКСПЕРИМЕНТ Заргарьян заехал за мной утром, когда Ольга еще не ушла на работу. Мы оба встали раньше, как всегда бывало, когда кто-то из нас уезжал в отпуск или в командировку. Но ощущение необычности, непохожести этого утра на все предыдущие туманило и окна, и небо, и душу. Мы умышленно не говорили о предстоящем, привычно перебрасываясь стертыми пятачками междометий и восклицаний. Я все искал пропавшую куда-то зубную щетку, а Ольга никак не могла добиться надлежащей температуры воды от душевого смесителя. - То горячо, то холодно. Подкрути. Я подкручивал, но у меня тоже не получалось. - Волнуешься? - Ни капельки. - А я боюсь. - Ну и зря. Ничего же не случилось тогда. Просидел два часа в кресле, и все. Заснул и проснулся. Даже голова потом не болела. - Ты же знаешь, что сейчас - это не два часа. Может быть, десять; может быть, сутки. Опыт длительный. Даже не понимаю, как его разрешили. - Если разрешили - значит, все в порядке. Можешь не сомневаться. - А я сомневаюсь. - Голос ее зазвенел на высокой ноте. - Прежде всего, как врач сомневаюсь. Сутки без сознания. Без врача... - Почему без врача? - перебил я ее. - У Заргарьяна, помимо его специального, и медицинское образование. И датчиков до черта. Все под контролем: и давление, и сердце, и дыхание. Чего же еще? У нее подозрительно заблестели глаза. - Вдруг не вернешься... - Откуда? - А ты знаешь откуда? Сам ничего не знаешь. Какое-то перемещающееся биополе. Миры. Блуждающее сознание. Даже подумать страшно. - А ты не думай. Летают же люди на самолетах. Тоже страшно, а летают. И никто не волнуется. У нее задрожали губы, полотенце выскользнуло из рук и упало на пол. Я даже обрадовался, что зазвонил телефон и я мог избежать развития опасной темы. Звонила Галя. Она хотела заехать к нам, но боялась, что не успеет. - Заргарьяна еще нет? - Пока нет. Ждем. - Как настроение? - Не бардзо, Ольга плачет. - Ну и глупо. Я бы радовалась на ее месте: человек на подвиг идет! - Давай без пафоса, Галка. - А что? Так и оценят, когда можно будет. Не иначе! Прыжок в будущее. Даже голова кружится при мысли о такой возможности. - Почему в будущее? - засмеялся я. Мне захотелось ее подразнить. - А вдруг в какой-нибудь Юрский период? К птеродактилям! - Не говори глупостей, - отрезала Галя: Фома неверующий уже превратился в фанатика. - Это не предполагается. - Человек предполагает, бог располагает. Ну, скажем, не бог, а случай. - А ты чему учился на факультете журналистики? Тоже мне марксист! - Деточка, - взмолился я, - не принуждай меня каяться сейчас в политических ошибках. Покаюсь по возвращении. Она рассмеялась, словно речь шла о поездке на дачу. - Ни пуха ни пера. Привези сувенир. - Интересно, какой я ей привезу сувенир - коготь птеродактиля или зуб динозавра? - сказал я Кленову, который уже сидел за нашим утренним кофе. Я был тронут: он не поленился прийти проводить меня в мое не совсем обычное путешествие и даже успел успокоить Ольгу. Слезинки в глазах ее испарились. - На динозавров поглазеть тоже не вредно, - философически заметил Кленов. - Организуешь этакое сафари во времени. Большой шум будет. Я вздохнул. - Не будет шума, Кленыч. И сафари не будет. Встретимся с тобой где-нибудь в смежной жизнишке. В кино сходим на "Дитя Монпарнаса". Палинки опять выпьем. Или цуйки. - Воображения у тебя нет, - рассердился Кленов. - Не в смежную жизнишку тебя посылают. Помнишь, что сказал Заргарьян? Вполне возможны миры и с каким-то другим течением времени. Допустим, оно отстало от нашего. Но не на миллионы же лет! А вдруг всего на полстолетия? Очнешься, а на улице - октябрь семнадцатого. - А если на столетие? - Тоже не плохо. В "Современник" пойдешь работать. Выходит же у них какой-нибудь "Современник" с таким направлением? Наверняка. И Чернышевский за столом сидит. Скажешь, неинтересно? И слюнки не текут? - Текут. Мы оба захохотали, да так громко, что Ольга воскликнула: - Мне плакать хочется, а они смеются! - У нас недостаток хлористого натрия в организме, - сказал Кленов. - Потому и слезные железы пересохли. А женам героев слезы вообще противопоказаны. Давайте лучше коньячку выпьем. А то очутишься в будущем, а там - сухой закон. От коньячку пришлось отказаться, потому что Заргарьян уже звонил у входной двери. Он выглядел строгим и официальным и за всю дорогу до института не обронил ни слова. Молчал и я. Только тогда, когда он поставил свою "Волгу" в шеренгу ее институтских сестер и мы поднялись по гранитным ступеням к двери, Заргарьян сказал мне, впервые назвав меня по имени, сказал без улыбки и без акцента, каким он всегда кокетничал, когда язвил или посмеивался: - Не думай, что я боюсь или встревожен. Это Никодимов считает возможным какой-то процент риска: проблема, мол, еще не изучена, опыта маловато. А я считаю, что все сто процентов наши! Уверен в успехе, у-ве-рен! - закричал он на всю окрестную рощицу. - А молчу потому, что перед боем лишнего не говорят. Тебе все ясно, Сережа? - Все ясно, Рубен. Мы пожали друг другу руки и опять замолчали до нашего появления в лаборатории. Ничто не изменилось здесь со времени моего первого посещения. Те же мягкие тона пластмасс, золотое поблескивание меди, зеркальность никеля, дымчатая непрозрачность стекловидных экранов, чем-то напоминавших телевизорные, только увеличенные в несколько раз. Мое кресло стояло на обычном месте в паутине цветных проводов, толстых, и тонких, и совсем истонченных, как серебристые паутинки. Западня паука, поджидающего свою жертву. Но кресло, мягкое и уютное, к тому же ласково освещенное из окна вдруг подкравшимся солнцем, не настраивало на тревогу и настороженность. Скорей всего, оно напоминало сердце в путанице кровеносных сосудов. Сердце пока не билось: я еще не сел в кресло. Никодимов встретил меня в своем накрахмаленном до окаменелости белом халате, все с той же накрахмаленной, жестковатой улыбкой. - Я должен бы только радоваться тому, что вы согласились на этот рискованный опыт, - сказал он мне после обмена дежурными любезностями, - для меня, как ученого, это может быть последний, решающий шаг к цели. Но я должен просить вас еще раз продумать свое решение, взвесить все "за" и "против", прежде чем начнется самый эксперимент. - Все уже взвешено, - сказал я. - Погодите. Взвесим еще раз. Что стимулирует ваше согласие на опыт? Любопытство? Стимул, по правде говоря, не очень-то уважительный. - А научный интерес? - У вас его нет. - Что же влечет журналистов, скажем, в Антарктику или в джунгли? - отпарировал я. - Научного интереса у них тоже нет. - Значит, любознательность. Согласен. И душок сенсации, в какой-то мере общий для всех газетчиков, пусть даже в лучшем смысле этого слова. Что ж, газетчик Стэнли, ради сенсации поехавший на поиски затерявшегося в Африке Ливингстона, в итоге пожал равноценную славу. Может быть, она и вам кружит голову, не знаю. Представляю, как с вами говорил Рубен, - усмехнулся Никодимов и вдруг продолжил голосом Заргарьяна: - Да ведь это подвиг, еще не виданный в истории науки! Слава миропроходца, равноценная славе первых завоевателей космоса! Я убежден, что он, наверное, так и сказал: миропроходца? Я искоса взглянул на Заргарьяна. Тот слушал, ничуть не обиженный, даже улыбался. Никодимов перехватил мой взгляд. - Сказал, конечно. Я так и думал. Бочка меду! А я сейчас добавлю в эту бочку свою ложку дегтя. Я не обещаю вам, милый друг, ни славы миропроходца, ни встречи на Красной площади. Даже подвала в газете не обещаю. В лучшем случае, вы вернетесь домой с запасом острых ощущений и с сознанием, что ваше участие в эксперименте оказалось небесполезным для науки. - А разве этого мало? - спросил я. - Смотря для кого. О неоценимости вашего вклада знаем только мы трое. Ваше устное свидетельство о виденном, вернее, только одно это устное свидетельство - еще не доказательство для науки. Всегда найдутся скептики, которые могут объявить и наверняка объявят его выдумкой, а приборов, какие могли бы записать и воспроизвести зрительные образы, возникшие в вашем сознании, - таких приборов, к сожалению, у нас еще нет. - Возможно и другое доказательство, - сказал Заргарьян. Никодимов задумался. Я с нетерпением ждал ответа. О каком доказательстве говорил Заргарьян? Все материальные свидетельства моего пребывания в смежных мирах там и остались: и оброненный во время операции зонд, и моя записка в больничном блокноте, и разбитая Мишкина губа. Я же не унес ничего, кроме воспоминаний. - Я сейчас вам объясню, о чем говорит Рубен, - медленно произнес он, словно взвешивая каждое еще не сказанное слово. - Он имеет в виду возможность вашего проникновения в мир, обогнавший нас во времени и в развитии. Если допустить такую возможность и если вы сумеете ее использовать, то ваше сознание может запечатлеть не только зрительные образы, но и образы абстрактные, скажем, математические. Например, формулу еще неизвестного нам физического закона или уравнение, выражающее в общепринятых математических символах нечто новое для нас в познании окружающего мира. Но все это лишь допущение, гипотеза. Ничем не лучше гадания на кофейной гуще. Мы пробуем переместить ваше сознание куда-то дальше непосредственно граничащих с нашим трехмерным пространством миров, но даже не можем объяснить вам, что значит "дальше". Расстояния в этом измерении отсчитываются не в микронах, не в километрах и не в парсеках. Здесь действует какая-то другая система отсчета, нам пока неизвестная. Самое главное, мы не знаем, чем вы рискуете в этом эксперименте. В первом мы не теряли из виду ваше энергетическое поле, но можно ли поручиться, что мы не потеряем его сейчас? Словом, я не обижусь, если вы скажете: давайте отложим опыт. Я улыбнулся. Теперь уже Никодимов ждал ответа. Ни одна морщинка его не дрогнула, ни один волосок его длинной поэтической шевелюры не растрепался, ни одна складочка на халате не сморщилась. Как непохожи они с Заргарьяном! Вот уж поистине "стихи и проза, лед и пламень". А пламень за мной уже рвался наружу: громыхнув стулом, Заргарьян встал. - Ну что ж, давайте отложим... - намеренно помедлил я, лукаво поглядывая на Никодимова, - отложим... все разговоры о риске до конца опыта. Все, что произошло дальше, уложилось в несколько минут, может быть, даже секунд, не помню. Кресло, шлем, датчики, затемнение, обрывки затухающего разговора о шкалах, видимости, о каких-то цифрах в сопровождении знакомых греческих букв - не то пи, не то пси - и, наконец, беззвучность, тьма и цветной туман, крутящийся вихрем. ДЕНЬ В ПРОШЛОМ Вихрь остановился, туман приобрел прозрачность и тускло-серый оттенок скорее весеннего, чем зимнего, утра. Я увидел захламленный двор в лужах, затянутых синеватым ледком, грязно-рыжую корочку уже подтаявшего снега у забора и совсем близко от меня темно-зеленый автофургон. Задние двери его были открыты настежь. Сильный удар в спину бросил меня на землю. Я упал в лужу, ледок хрустнул, и левый рукав ватника сразу намок. - Ауфштеен! - крикнули сзади. Я с трудом поднялся, еле держась на ногах, и не успел даже оглянуться, как новый удар в спину швырнул меня к фургону. Из темной его пасти протянулись чьи-то руки и, подхватив меня, втянули в кузов. Двери позади меня тотчас же захлопнулись, громыхнув тяжелой щеколдой. Потом я услышал урчание мотора, металлический скрип кузова, хруст льда под колесами автофургона. На повороте меня тряхнуло, ударив головой о скамейку. Я застонал. И опять знакомые руки протянулись ко мне, подняли и посадили на скамейку. В окружавшей нас полутьме я не мог разглядеть лица человека, сидевшего напротив. - Держись за доску, - предупредил он. - Дороги у нас дай бог. - Где мы? - спросил я, как показалось мне, каким-то чужим голосом, глухим и хриплым. - Известно где. В душегубке. - Сосед потянул носом воздух. - Да нет... Кажись, не пахнет. Значит, на исповедь везут. - Где мы? - снова спросил я. - Город какой? - Колпинск город. Райцентр бывший. Глянь в окошко - увидишь. Я подтянулся к маленькому квадратному окошку без стекол, затянутому тремя железными прутьями. В крохотном проеме мелькнули водокачка, подъездные пути в проломе забора, одноэтажные приземистые домишки, вывеска комиссионного магазина, написанная черной краской по желтой рогожке, голые тополя у обочины замызганного тротуара. Пустынная уличка тянулась долго и неприглядно. Редкие прохожие, казалось, никуда не спешили. - Вы меня извините, - сказал я своему спутнику, - у меня что-то с памятью. - Тут не только память - душу выбьют, - живо откликнулся он. - Ничего не помню. Какой сейчас год, месяц, день... Вы не бойтесь, я не сумасшедший. - Я уж теперь ничего не боюсь. Да и с психом дело иметь сподручнее, чем с иудой. А год сейчас трудный, сорок третий год. Либо январь в самом конце, либо февраль в самом начале. Ну, а день помнить незачем: все одно до утра не доживем. Вы в какой камере? - Не знаю, - сказал я. - В шестой, должно, быть. Туда вчера сбитого летчика привезли. Прямо из городской больницы. Подлечили и привезли. Не вас ли? Я промолчал. Теперь вспомнилось, как это было, вернее, как могло быть. В январе сорок третьего года я летел на Большую землю из урочища Скрипкин бор в партизанском краю, в северо-западном Приднепровье. В районе Колпинска нас накрыли немецкие, зенитные батареи. Самолет почти чудом прорвался, долетели благополучно. Но в этой фазе пространства - времени, должно быть, не прорвались. А в городскую больницу, вероятно, привезли не сбитого летчика, а раненого пассажира. А из больницы - в шестую камеру, и оттуда - на "исповедь", как сказал мой спутник. Что он подразумевал под этим, было ясно без уточнения. Больше мы не разговаривали, и только когда машина остановилась и заскрежетала щеколда на двери, он что-то шепнул мне на ухо, но что, я так и не расслышал, а спросить не успел: он уже спрыгнул на мостовую и, отстранив конвоира, помог мне спуститься. Удар приклада в спину тотчас же отшвырнул его к подъезду. За ним последовал и я. Немецкие солдаты спешили по бокам, визгливо покрикивая: - Шнель! Шнель! Нас разделили уже на первом этаже, где моего спутника - лица его я так и не рассмотрел - увели куда-то по коридору, а меня поволокли по лестнице в бельэтаж, именно поволокли, потому что каждый пинок посылал меня в нокдаун. Так продолжалось до комнаты с голубыми обоями, где под стать им восседал за письменным столом тучный блондин с такими же голубыми мальчишескими глазами. Его черный эсэсовский мундир сидел на нем, как школьная курточка, да и сам он походил на растолстевшего школьника с рекламы немецких кондитерских изделий. - Ви имеет право сесть. Вот здесь. Хир. - И он указал на плюшевое кресло у стола, должно быть заимствованное из реквизита местного городского театра. Ноги у меня подкашивались, голова кружилась, и я сел, не скрывая удовольствия, что и было тут же замечено. - Ви совсем выздоравливать. Очень хорошо. А теперь говорить правду. Вархейт! - сказал мальчикоподобный эсэсовец и выжидательно замолчал. Молчал и я. Страха не было. От страха спасало ощущение иллюзорности, отстраненности всего происходящего. Ведь это случилось не в моей жизни и не со мной, и это хилое, изможденное тело в грязном ватнике и разбитых солдатских ботинках принадлежало не мне, а другому Сергею Громову, живущему в другом времени и пространстве. Так утешали меня физика и логика, а физиология болезненно опровергала их при каждом моем вздохе, при каждом движении. Сейчас это тело было моим и должно было получить все то, что ему предназначалось. Я тревожно спрашивал себя, хватит ли у меня сил, хватит ли воли, выдержки, мужества, внутреннего достоинства, наконец? В дни войны было легче. Мы все были подготовлены к таким случайностям всей обстановкой военных лет, всем строем тогдашней жизни и быта, всем духом суровой и очень строгой к человеку эпохи. Был готов, вероятно, и Сергей Громов, которого я сменил сейчас в этой комнате. Но готов ли я? На какое-то мгновение мне стало холодно и - боюсь признаться - страшно. - Ви меня понимать? - спросил эсэсовец. Я кивнул. - Вполне. - Тогда говорить. Вифиль зольдатен эр хат? Столбиков. Иметь в отряде? Зольдатен, партизанен. Сколько? - Не знаю, - сказал я. Я не солгал. Я действительно не знал численности всех партизанских соединений, находившихся под командованием Столбикова. Она все время менялась. То какие-то группы уходили в глубокую разведку и по неделям не возвращались, то отряд пополнялся за счет соединений, оперировавших на соседних участках. Кроме того, у моего Столбикова был один состав, а у Столбикова, живущего в этом пространстве - времени, мог быть другой - больше или меньше. Любопытно, если бы я рассказал обо всем, что знал, совпало ли бы это с действительностью, интересовавшей эсэсовца? Судя по знакам отличия, это был оберштурмфюрер. - Говорить правду, - повторил он строже. - Так есть лучше. Вархейт ист бессер. - А я и вправду не знаю. Голубые глаза его заметно побагровели. - Где ваш документ? Хир! - закричал он и швырнул на стол мой бумажник; я не убежден был, что это мой, но догадывался. - Мы все знать. Аллее. - Если знаете, зачем спрашиваете? - сказал я спокойно. Он не успел ответить - зажужжал зуммер полевого телефона у него на столе. С неожиданным для него проворством толстун схватил трубку и вытянулся. Лицо его преобразилось, запечатлев послушание и восторг. Он только поддакивал по-немецки и щелкал каблуками. Потом убрал "мой" бумажник в стол и позвонил. - Вас уводить сейчас, - сказал он мне. - Кейне цейт. Три часа в камера. - Он ткнул большим пальцем вниз. - Подумать, вспомнить и опять говорить. Иначе - плохо. Зер шлехт. Меня отвели в подвал и втолкнули в сарай без окон. Я потрогал стены и пол. Сырой, липкий от плесени камень, на земляном полу жидкая грязь. Ноги меня не держали, но лечь я не рискнул, а сел к стенке на растопыренные пальцы - все-таки суше. Предоставленная мне отсрочка позволяла надеяться на благополучный исход. Опыт может закончиться, и удачливый Гайд покинет поверженного в грязи Джекиля. Но я тут же устыдился этой мыслишки. И Галя и Кленов, не моргнув, назвали бы меня трусом. Никодимов и Заргарьян не назвали бы, но подумали. Может быть, где-то в глубине души подумала бы об этом и Ольга. Но я, к счастью, подумал раньше. О многом подумал. О том, что я отвечаю уже за двоих - за него и за себя. Как бы он поступил, я догадывался; могу даже сказать - знал. Ведь он - это я, та же частица материи в одной из форм своего существования за гранью наших трех измерений. Случай мог изменить его судьбу, но не характер, не линию поведения. Значит, все ясно: у меня не было выбора, даже права на дезертирство с помощью никодимовского волшебства. Если бы это случилось сейчас, я попросил бы Никодимова вернуть меня обратно в этот сарай. Должно быть, я заснул здесь, несмотря на сырость и холод, потому что мной овладели сны. Его сны. Усатый Столбиков в папахе, немолодая женщина в ватнике с автоматом через плечо, кромсающая ножом рыжий каравай хлеба, голые ребятишки на берегу пруда в зеленой ряске. Я сразу узнал этот пруд и кривые сосны на берегу и тут же увидел ведущую к этому пруду дорогу меж высоких глинистых откосов. То был мой сон, издавна запомнившийся и всегда непонятный. Теперь я точно знал его происхождение. Сны сократили мою отсрочку. Мальчишкообразный щекастый эсэсовец вновь затребовал меня к себе. На сей раз он не улыбался. - Ну? - спросил он, как выстрелил. - Будем говорить? - Нет, - сказал я. - Шаде, - протянул он. - Жаль. Положить руку на стол. Пальцы так. - Он показал мне пухлую свою ладонь с растопыренными сардельками-пальцами. Я повиновался. Не скажу, что без страха, но ведь и к зубному врачу войти порой страшно. Толстяк вынул из-под стола деревяшку с ручкой, похожую на обыкновенную столярную киянку, и крикнул: - Руиг! Деревянный молоток рассчитанно саданул меня по мизинцу. Хрустнула кость, зверская боль пронизала руку до плеча. Я еле удержался, чтобы не вскрикнуть. - Хо-ро-шо? - спросил он, с удовольствием отчеканивая слоги. - Говорить или нет? - Нет, - повторил я. Киянка опять взвилась, но я невольно отдернул руку. Толстяк засмеялся. - Рука беречь, лицо не беречь, - сказал он и тем же молотком ударил меня по лицу. Я потерял сознание и тут же очнулся. Где-то совсем близко разговаривали Никодимов и Заргарьян. - Нет поля. - Совсем? - Да. - Попробуй другой экран. - Тоже. - А если я усилю? Молчание, потом ответ Заргарьяна: - Есть. Но очень слабая видимость. Может, он спит? - Нет. Активизацию гипногенных систем мы зарегистрировали полчаса назад. Потом он проснулся. - А сейчас? - Не вижу. - Усиливаю. Я не мог вмешаться. Я не чувствовал своего тела. Где оно было? В лабораторном кресле или в камере пыток? - Есть поле, - сказал Заргарьян. Я открыл глаза, вернее, приоткрыл их, - даже слабое движение век вызывало острую, пронизывающую боль. Что-то теплое и соленое текло по губам. Руку как будто жгли на костре. Вся комната от пола до потолка, казалось, была наполнена мутной, дрожащей водой, сквозь которую тускло просматривались две фигуры в черных мундирах. Один был мой толстяк, другой выглядел складнее и тоньше. Они разговаривали по-немецки, отрывисто и быстро. Немецкий я знаю плохо и потому не вслушивался. Но как мне показалось, разговор шел обо мне. Сначала я услышал фамилию Столбикова, потом свою. - Сергей Громов? - удивленно переспросил тонкий и что-то сказал толстяку. Тот забежал ко мне сзади и очень осторожно протер мне лицо носовым платком, пахнувшим духами и потом. Я даже не двинулся. - Громов... Сережа, - повторил по-русски и совсем без акцента второй эсэсовец и нагнулся ко мне. - Не узнаешь? Я всмотрелся и узнал постаревшее, но все еще сохранившее давно памятные черты лицо моего одноклассника Генки Мюллера. - Мюллер, - прошептал я и опять потерял сознание. ГРАФ СЕН-ЖЕРМЕН Очнулся я уже в другой комнате, жилой, но неуютной, меблированной с претензией на мещанский шик. Пузатая горка с хрусталем, буфет красного дерева, плюшевый диван с круглыми валиками, ветвистые оленьи рога над дверью и копия с "Мадонны" Мурильо в широкой позолоченной раме - все это либо накапливалось здесь каким-то деятелем районного масштаба, либо свезено было сюда из разных квартир порученцами гауптштурмфюрера, оформлявшими гнездышко для начальственного отдохновения. Сам гауптштурмфюрер, расстегнув мундир, лениво потягивался на диване с иллюстрированным журналом в руках, а я украдкой наблюдал за ним из сафьянового кресла у стола, накрытого к ужину. Забинтованная моя рука уже почти не болела, и есть хотелось адски, но я молчал и не двигался, ничем не выдавая себя в присутствии своего бывшего одноклассника. Я знал Генку Мюллера с семи лет. Мы вместе пришли в первый класс школы в тихом арбатском переулке и до девятого класса делили все школьные невзгоды и радости. Старший Мюллер, специалист по трикотажным машинам, приехал в Москву из Германии вскоре после Рапалльского договора, работал сначала в альтмановской концессии, а потом где-то в Мострикотаже. Генка родился уже в Москве и в школе никем не почитался за иностранца. Он говорил так же, как и мы все, тому же учился, читал те же книги и пел те же песни. В классе его не любили, да и мне не нравились его заносчивость и бахвальство, но жили мы в одном доме, сидели на одной парте и считались приятелями. С годами же это приятельство увядало: сказывалась возраставшая разница во взглядах и интересах. А когда после гитлеровской оккупации Польши Мюллеры всей семьей переселились в Германию, Генка, уезжая, позабыл со мной даже проститься. Правда, мой Генка Мюллер был совсем не тот Мюллер, который лежал сейчас на диване в носках без сапог, да и я сам был совсем не тот Громов, который, весь забинтованный, сидел напротив в красном сафьяновом кресле. Но как показал опыт, фазы смежных существовании не меняли в человеке ни темперамента, ни характера. Значит, и мой Генка Мюллер имел все основания вырасти в Гейнца Мюллера, гауптштурмфюрера войск СС и начальника колпинского гестапо. А следовательно, и я мог вести себя с ним соответственно. Он опустил журнал, и взгляды наши встретились. - Проснулся наконец, - сказал он. - Скорее, очнулся. - Не симулируй. После того как наш маг и волшебник доктор Гетцке ампутировал тебе палец и сделал кое-какие косметические штрихи, ты спишь уже второй час. Как сурок. - А зачем? - спросил я. - Что - зачем? - Косметические штрихи зачем? - Личико поправили. Крейман с молотком перестарался. Ну, а теперь опять красавчиком станешь. - Наверно, у господина Мюллера есть невеста на выданье, - засмеялся я. - Так он опоздал. - Господина Мюллера ты брось! Есть Генка Мюллер и Сережка Громов. Уж как-нибудь они сговорятся. - Интересно, о чем? - спросил я. Мюллер встал, потянулся и сказал, зевая: - Что ты все "о чем" да "зачем"? Я тебя сегодня из могилы вытащил. Тоже спросишь: зачем? - Не спрошу. Осведомителя из меня хочешь сделать или еще какую-нибудь сволочь. Не гожусь. - Для могилы годишься. - Ты тоже, - отпарировал я. - В могилу еще успеется, а сейчас жрать охота. Он захохотал. - Это ты верно сказал, что в могилу еще успеется. - Он подсел к столу и налил коньяку себе и мне. - Водка у нас дрянная, а коньяк отличный. Привозят из Парижа. Мартель. За что пьем? - За победу, - сказал я. Он захохотал еще громче. - Смешишь ты меня, Сережка. Мудрый тост. Пью. Он выпил и прибавил с кривой усмешкой: - А второй выпью за то, чтобы из этой дыры скорее выбраться. У меня в Берлине дядька со связями. Обещает перевод этим летом. В Париж или в Афины. Подальше от выстрелов. - А что, досаждают? - усмехнулся я. - А то нет? Так и ждешь, что какой-нибудь гад шарахнет из-за угла гранатой. Моего предшественника уже кокнули. А теперь меня приговорили. - Значит, не заживешься, - равнодушно заметил я. Не закусывая, он снова наполнил бокал. Руки его дрожали. - Я и так уж тороплю с переводом. Только бы не тянули. А там отсижусь в Париже, и война, гляди, кончится. - Еще повоюем, - сказал я. - Два с половиной года ждать. Рука его с полным бокалом замерла над столом. - Ровно через два с половиной года, - пояснил я, - а именно восьмого мая сорок пятого года, будет подписано соглашение о безоговорочной капитуляции. Интересуешься кем? Немцами, дружок, немцами. И где, ты думаешь? В Берлине. Почти на развалинах вашей имперской канцелярии. Он так и не выпил свой коньяк, медленно опустив бокал на стол. Сначала он удивился, потом испугался. Я перехватил его взгляд, брошенный на тумбочку у дивана, где лежал его "вальтер". Наверно, подумал, что я сошел с ума, и тут же вспомнил об оружии. Но ответить он не успел. Зажужжал зуммер его внутреннего телефона. Он схватил трубку, назвал себя, послушал и о чем-то быстро заговорил по-немецки. Я уловил только одно слово: Сталинград. Вспомнились слова моего спутника по темно-зеленому гестаповскому "ворону": "...сейчас либо январь в самом конце, либо февраль в самом начале". Так и есть: он вернулся к столу с внезапно помрачневшим лицом. - Сталинград? - спросил я. - Ты понимаешь по-немецки? - Нет, просто догадался. Скис ваш Паулюс. Капут. Он предостерегающе постучал ножом о тарелку. - Не говори глупостей. Паулюс только что получил генерал-фельдмаршала. А Манштейн уже подходит к Котельникову. - Разбит ваш Манштейн. Разбит и отброшен. И Паулюсу - конец. Какое сегодня число? - Второе февраля. Я засмеялся: как приятно знать будущее! - Так вот, именно сегодня капитулировал в Сталинграде Паулюс, а ваша Шестая армия или, вернее, то, что от нее осталось, воздавая хвалу фюреру, шагает в плен. - Замолчи! - крикнул он и взял свой пистолет с тумбочки. - Я таких шуток никому не прощаю. - А я и не шучу, - сказал я, отправляя в рот ломоть консервированной ветчины. - У тебя есть где проверить? Позвони. Мюллер задумчиво поиграл своим "вальтером". - Хорошо. Я проверю. Позвоню фон Геннерту: он должен знать. Только учти: если это розыгрыш, я расстреляю тебя самолично. И сейчас. Он подошел к телефону, долго с кем-то соединялся, что-то спрашивал, слушая и вытягиваясь, как на смотре, потом положил трубку и, не глядя на меня, швырнул пистолет на диван. - Ну как, точно? - усмехнулся я. - Откуда ты знаешь? - спросил он, подходя. Лицо его выражало безграничное удивление и растерянность. Он смотрел на меня, словно спрашивая: я ли это или представитель верховного командования в моем обличье? - Фон Геннерт даже удивился, что я знаю. Пришлось выкручиваться. Официально об этом еще не объявлено, но Геннерт знает. - А он тебе сказал, что Гитлер уже объявил траур по Шестой армии? - Ты и это знаешь? Он продолжал стоять, не сводя с меня глаз, растерянный и непонимающий. - И все-таки откуда? Ты не мог знать об этом вчера, это понятно. А сегодня... Кто мог сказать тебе? Тебя, кажется, с кем-то привезли сюда? - Утром... - сказал я, - утром твой Паулюс еще брыкался. Он поморгал глазами. - Кто-нибудь мог поймать московскую передачу? - Где? - засмеялся я. - В гестапо? - Не понимаю. - Он развел руками. - В городе об этом еще никто не знает. Убежден. У меня вдруг мелькнула мысль, что еще можно спасти моего незадачливого Джекиля. До утра ему, видимо, ничто не грозит, но утро он встретит в полном сознании, избавленный от моей агрессии. Тогда за его жизнь я не дам ни копейки. Мюллер церемониться с ним не станет, тем более когда объявит, что не помнит ничего происшедшего накануне. Значит, надо думать. Игра будет трудная. - Не гадай, Генка, - сказал я, - не угадаешь. Просто я не совсем обычный человек. - Что ты имеешь в виду? - А ты слыхал или читал о том, как у нас в одном научно-исследовательском институте, - начал я, вдохновенно импровизируя, - была ликвидирована в сороковом году некая исследовательская группа? За границей много шумели об этом. В общем, группа телепатов. - Нет, - растерялся он, - не слыхал. - А ты знаешь, что такое телепатия? - Что-то вроде передачи мыслей на расстоянии? - Примерно да. Проблема не новая, о ней еще Синклер писал. Только идеалистически, со всякой потусторонней чепухой. А у нас ставились опыты на серьезной научной основе. Понимаешь, мозг рассматривается, как микроволновый приемник, воспринимающий на любом расстоянии мысли, как волны непостижимой длины. Что-то меньше микрона. Способность эта есть у каждого, но в зачаточном состоянии. Однако ее можно развить, если найти мозг-перципиент, так сказать особо восприимчивый к внешней индукции. Многих пробовали, в том числе и меня. Ну, я и подошел. Мюллер сел и протер глаза. - Сплю я, что ли? Ничего не понимаю. Я уже по лицу его увидал, что игра удалась: он почти поверил. Теперь надо было стереть это "почти". - Ты когда-нибудь читал о Калиостро или о Сен-Жермене? - спросил я и по девственно пустым глазам его понял: не читал. - История никак не может объяснить их, особенно Сен-Жермена. Этот граф жил в восемнадцатом веке, а рассказывал о событиях двенадцатого, тринадцатого, четырнадцатого веков, словно при них присутствовал. Его считали колдуном, астрологом, Агасфером и наперебой приглашали ко двору европейских монархов. Он, между прочим, и будущее предсказывал, и довольно удачно. Но объяснить, что это за человек, никто так и не мог. Историки отмахивались: шарлатан, мол. А надо было сказать: телепат. Вот и все. Он принимал мысли из прошлого и будущего. Как и я. Мюллер молчал. Я уже не догадывался, о чем он думал. Мажет быть, он раскусил мое шарлатанство? Но у меня был все-таки один неопровержимый и непобитый козырь - Сталинград. - Будущее? - задумчиво повторил он. - Значит, ты можешь предсказывать будущее? "Не надо уводить далеко, - подумал я. - Мюллер не глуп и привык мыслить реалистически". На этом я и сыграл. - Твое предсказать не трудно, - ответил я не менее коварно на его коварный вопрос. - Сам понимаешь: после Сталинграда подпольщики и партизаны повсюду активизируются. Не дожить тебе до лета, Мюллер. Никак не дожить. Он так и скривился в усмешечке: "Хозяин-то положения все-таки я". А вслух кольнул: - Я тоже могу предсказать твое будущее, без телепатии. Услуга за услугу. - Мужской разговор, - засмеялся я. - Мы же можем изменить будущее. Ты - мое, я - твое. Он вскинул брови, опять не поняв. Ну что ж, раскроем карты. - Ты переправишь меня к партизанам. Притом сегодня же. А я гарантирую тебе бессмертие до конца месяца. Ни пуля, ни граната тебя не тронут. Он молчал. - Теряешь ты немного: мою жизнь, а выигрываешь куш - свою. - До конца месяца, - усмехнулся он. - Я не всесилен. - А гарантии? - Мое слово и мои документы. Ты ведь их видел. И догадался, должно быть, что и я кое-что могу. Он долго раздумывал, молча и рассеянно блуждая взором по комнате. Потом разлил остатки коньяка по бокалам. Он ничего не ел, и хмель уже сказывался: руки дрожали еще больше. - Ну что ж, - процедил он, - посошок на дорогу? - Не пью, - сказал я. - Мне нужна ясная голова и рука твердая. Ты мне дашь оружие, хотя бы свой "вальтер", и руки свяжешь легонько, чтоб сразу освободиться. - А под каким соусом я тебя отправлю? У меня тоже начальство есть. - Вот ты и отправишь меня к начальству повыше. Какой-нибудь лесной дорогой. - Придется ехать с шофером и конвоиром. Справишься? - Надеюсь, конвоира тебе не жалко? - Мне машину жалко, - поморщился ан. - Машину я тебе верну вместе с водителем. Идет? Он подошел к телефону и начал вызванивать. Я даже подивился той быстроте, с какой он все это проделал. Через какие-нибудь полчаса гестаповский "оппель-капитан" уже бороздил запорошенный снегом проселок. Рядом со мной, положив автомат на колени, сидел тощий фриц со злым лицом. Пусть злится. Это меня не тревожило, равно как и мое обещание Мюллеру. Ведь обещал я, а не Громов, который в конце концов окажется на моем месте. Только когда это произойдет и где? Если в машине, то я должен сделать все, чтобы мой злополучный Джекиль быстро сориентировался. Я потянул нетуго связанные на спине руки. Ремешок сразу ослаб. Еще рывок - и я уже мог положить освободившуюся правую руку в карман ватника, прихватив ею вороненую сталь пистолета. Теперь надо было только ждать: каким-то шестым, а может быть, шестнадцатым чувством я уже предугадывал странную легкость в теле, головокружение и тьму, гасившую все - свет, звуки, мысли. Так и произошло. Я очнулся под рукой Заргарьяна, снимавшего датчики. - Где был? - спросил он, все еще невидимый. - В прошлом, Рубен, увы. Он громко и горестно вздохнул. Никодимов уже на свету просматривал пленку, извлеченную из контейнера. - Вы следили за временем, Сергей Николаевич? - спросил он. - Когда вошли и когда вышли из фазы? - Утром и вечером. День. - Сейчас двадцать три сорок. Совпадает? - Примерно. - Пустяковое отставание во времени. - Пустяковое? - усмехнулся я. - Двадцать лет с лишком. - В масштабе тысячелетий ничтожное. Но меня не волновали масштабы тысячелетий. Меня волновала судьба Сережки Громова, оставленного мной почти четверть века назад на колпинском пригородном проселке. Думаю, впрочем, он не потерял даром времени. ДВАДЦАТЬ ЛЕТ СПУСТЯ Новый эксперимент начался буднично, как визит в поликлинику. Накануне я не собирал друзей, Заргарьян не приезжал, и поутру меня никто не напутствовал. В институт я добрался на автобусе, и Никодимов тут же усадил меня в кресло, не уточняя градуса моей доброй воли и готовнос