- пусть! Зато мы уравняемся с теми, кто нас оставил или кого мы принуждены были оставить. Мы должны это сделать, должны! Так мы вернее придем к цели. Вот какую ты увидела выгоду, вот что творилось с тобой, и вот что ты собиралась ей сказать. Но ты ей ничего такого не сказала, ты подумала, что скажешь позже, когда вы больше сблизитесь. А потом ты подумала, что, скорее всего, никогда этого не скажешь, потому что уже успела сказать: - Не слушай меня, я все сочиняю, меня тоже бросили... - Тихим, сдавленным, дрожащим голоском произнесла ты такие слова, и с трудом удержалась, чтобы не разреветься в голос: ты впервые допустила, что это, возможно, и в самом деле так. - Мне все равно, - пробормотала Вера. Ты искоса взглянула и увидела, что ей действительно все равно; она шла, словно спала на ходу, тем же самым, мерным и вялым, шагом, каким несколько часов назад выходила из Рощей. - Я все-таки рехнулась, - сказала ты. Был уже настоящий рассвет. 4 Филиппу Торбе постелили в амбаре, денег не взяли ни за огурцы, ни за хлеб, ни за молоко. Когда он ужинал, хозяин - еще не старый мужик - подсел с разговорами. Он, не задумываясь, обращался к Филиппу "отец" - ему, конечно, никто не дал бы его шестидесяти четырех годов, а накинули бы с десяток: что поделаешь, если уж судьбе угодно было так по тебе проехаться - ни лиц она не щадит, ни душ, такая у нее, значит, особенная работа. - Туда вить пешедралить километров тридцать с гаком, - сказал мужик, приглядываясь к гостю. - И транспорты никакие не ходють. - Ды знаю, - сказал Филипп. - Знаю я. Он и в самом деле знал - расспросил еще в Долгом Логу у старого рыбака, который предоставил ему ночлег в своей хибарке на берегу озера; знал он и имя макаровского пасечника - тоже расспросил одного-другого, хотя имя это и было в той газете: журналист написал не только про заготовку кормов в Рощах, но упомянул и про пасеку в Макарове, и расспрашивал Филипп с единственной целью проверить, не ошиблась ли газета. Потому что жизнь учит так: если тебе сказали раз, что такое-то дело обстоит, скажем, так, то тут еще и посомневаться можно - человек второпях, по забывчивости или халатности может что-то и напутать, переврать, а уж если два-три раза подтвердили, что оно, дело это, именно так, а не иначе, тут уж сомневаться больше нечего, тут, значит, все верно, и можно смело действовать. Хозяин поинтересовался, зачем ему в Макарове, и он ответил, что погостить. Он старался не распространяться о цели своего путешествия, и за всю дорогу слово "Макарове" так и не было произнесено, не говоря уже о словах "Сонная Марь", а если уж очень назойливо приставали, отвечал, что едет в гости, напоследок близких людей повидать, и собеседники, глядя на него, верили, что тут и в самом деле "последок" - когда человек так стар, то пора уже и о "последке" позаботиться. Филипп никого относительно своего возраста не разубеждал, завышение лет не вызывало у него душевных ущемлений. Потому что, полагал он, откровенный рассказ о собственных заботах и недугах ничего, кроме неловкости, жалости или нездорового любопытства, вызвать не может, а этого ему не нужно, это ему все известно и надоело. И то обстоятельство, что чем ближе Макарове, тем труднее будет уходить от прямых ответов, Филипп тоже предусмотрел, и потому, когда хозяин спросил, к кому, дескать, в той глухомани можно поехать в гости, если там всего-то народу старик-пасечник, три старухи да придурковатая пасечникова дочка, ответил, что к нему-то как раз, к пасечнику, Константину Ивановичу Дорофееву, он и едет. И это, по-видимому, удовлетворило любопытство хозяина, он только спросил еще "воевал ли", - привлекла, само собой, гимнастерка, - и сказал, что его отец тоже воевал и погиб под Кенигсбергом. И слава богу, что по этим тут местам война не прошла, хватило здешним и без бомбежек и фашистов. Потом он пожелал постояльцу спокойной ночи и отправился спать, чтобы завтра, отдохнувшим и бодрым, поехать докашивать какую-то там пустошь, которую не успел докосить сегодня - горючего не подвезли. А Филипп отправился в амбар на очередное свое ночное бдение. Он лежал в темноте, сосал потихоньку трубку и сравнивал Рощи со своим селом на Великолукщине, и удивлялся, что разницы особой, в общем-то, нет. Ну, у них тут вроде все как бы постарей, и это вполне понятно; война сюда не заглянула и, стало быть, заново отстраиваться не пришлось: недаром говорится, что вор пройдет - углы останутся, а пожар пройдет - угли останутся. Так что тут, конечно, постарей да поувесистей, да погрубей маленько, - вон бревнищи какие! - оно и не может быть иначе: лес рядом и какой лес! - да резьба по наличникам, вроде, не совсем такая, как у нас, да все журавли, а на родной стороне озерной - или ворот-навой, а чаще - кринички: черпай прямо ведром - вода близко; да и говор тут иной. И еще на родной стороне будто зеленей все в деревнях и вокруг них, веселее все, вроде бы, да отшиб, отдаленность не так во всем ощущается. Хотя это, надо согласиться, дело спорное, поскольку, как издавна завелось, всякий кулик свое болото хвалит. Вон пожалуйста, - и тут уже разные моды пошли: веранды, пристройки, окнищи во всю стену. А в общем и целом - русская деревня, что тут, то там: улица, дорога размятая, петухи с собаками, скворечники. Русская деревня, она везде русская деревня. И человек всюду один и тот же - то есть разный и схожий, и по-другому, видимо, нигде и никогда не может быть. Вот ехал он, Филипп Торба, и - господи боже ты мой! - какие только люди не попадались: и русские, и татары, и кавказцы всевозможные, и латыши, и якуты, и вообще не пойми-разбери, какой он там нации-племени. И всем куда-то надо, у всех планы, заботы, несутся, спешат, суетятся и по одиночке, и семьями, и компаниями - такая круговерть, что можно подумать, оседлого человека вообще не бывает. И вот что интересно: с кем ни разговоришься, у каждого что-то такое найдется, - обязательно, обязательно найдется, - что ему в тягость, от чего он побежал бы, что позабыть бы хотел. Один прямо выложит, другой обиняком, третий вовсе промолчит, но ведь и по тому, как молчит человек, все видно. Кто - тут промашку дал, кто - там, третий натворил чего-то когда-то, четвертый делал-делал да не получилось, пятый - потерял, у шестого - нездоровье... И так - без конца. Любой, если его разговорить, в конце концов так и скажет, - или подумает, когда не захочет сказать, - что вот бы, дескать, забыть бы вот это дело к такой-то матери, и жизнь бы спокойней, нормальней пошла. Ни одного человека не встречал Филипп, чтобы без какого-то пятнышка, - серого там, или темного, или уж совсем еле заметного, - которое бы не хотелось вывести или забелить. Но попробуй скажи ему, что вот, мол, брат, сделали бы тебе такую операцию или бы чего-нибудь такого понюхать дали, чтобы забылось про то, что не дает покоя, согласился бы ты или нет? И тут-то начинается самое удивительное. Сперва любой почти: да, согласился бы, не задумался, бы, хоть сию минуту. А потом поразмышляет, прикинет так-этак и - нет, говорит, ну его к лешему, зачем надо, жил со своей болячкой и дальше проживу. Потому что, говорит, без болячки невозможно, у всякого человека она есть и будет, одну выведешь - другая тут как тут, свято место, дескать, не бывает пусто. Человеку, видишь, нужна какая-нибудь болячка, чтоб он знал, какая она бывает, чтоб было чего остерегаться, от чего бежать, не сидеть на месте. Главное, говорит, чтоб ты сам весь в болячку не превратился. Вот как интересно рассуждает человек. Но тут, понятно, у всех по-разному. Смотря, то есть, какая болячка. Один, например, со своей болячкой лег и засопел. А другой спать не может. Одному всякие режимы и таблетки помогают, а другому режимы и таблетки - до одного места. Вот, допустим, он, Филипп - он другой. Ему ничто не помогает. Вот даже и аутотренинг этот не помог, бесполезное дело вышло. Все чин-чином было: прислали из академии письмо, - подробное письмо с советами и поучениями, - и даже книжечку следом дослали, в которой все аккуратно расписано, как и что делать. А толку - ноль. Нельзя сказать, что Филипп не старался, не вникал во все премудрости нового метода - он старался и вникал, все точно выполнял, как предписывалось, но прошел месяц, прошло два, а как маялся по ночам "сычом болотным", так и продолжал маяться под горестное ворчание просыпавшейся время от времени жены. А Гошка-крестник, сватов сын, видно, всерьез беспокоился и жалел своего крестного, и как узнал, что с аутотренингом промах, так давай дальше действовать, и в скором времени опять пришло от него письмо, в которое была вложена вырезка из газеты. И прочитав эту вырезку, Филипп подумал и решил: поеду, попытаю, холера ее забери, выйдет - хорошо, нет - ну и ладно, зато хоть белый свет погляжу, а то так и помру, носа не высунувши никуда дальше своей Великолукщины. Решение это было бесповоротным, как и любое, которое подумав принимал Филипп Торба, и не изменили его ни брань и слезы жены, ни увещевания свата. Филипп обещал писать о своем продвижении к цели и писал аккуратно, и даже уже сегодня, в Рощах, опустил в почтовый ящик последнее, четвертое по счету письмо, написанное еще в Долгом Логу, на автостанции, в котором подробно излагал про ураган, про здешний климат и ученую экспедицию. Так и лежал он спокойно в амбаре, посасывая трубку, и уже взошла луна, и было совсем тихо, как и в родной деревне ночами, и так же, как там, орудовали под полом мыши. И привычно, оттеснив все остальное, пришли военные видения, и так же привычно, чтобы хоть как-то помешать им мучить, он обратился к своему югославу, с которым очень сблизился в дороге, обстоятельно исповедуясь в сонное время, выкладывая все увиденное и пережитое за день, как будто югослав недреманным своим оком все время следил за ним, болел и переживал за него. Но что-то сегодня свидание никак не удавалось, не ладилось что-то - югослав, сколько Филипп ни старался, очень смутно осуществлялся в сознании, и когда что-нибудь отвечал, голоса его почти не было слышно и только впустую двигались губы. Так было, скорее всего, из-за Филипповой усталости: шутка ли, такая дорога в душном автобусе. К тому же он допускал, что, может быть, у них там теперь никакая не ночь, а совсем наоборот, что человек на работе и недосуг ему отвлекаться на разговоры. И смирившись с этим и по-прежнему глядя войну тридцатитрехлетней давности, он слушал, как пыхтит рядом в хлеву корова и похрюкивают в стайке свиньи, как позванивает цепью собака и попискивают мыши под полом. Далеко заполночь югослав вдруг сам объявился, без каких-либо Филипповых усилий, - ясно так обозначился: сидит в чистой рубашке на табурете, в одной руке трубка, другой - черные свои, загнутые книзу усы поглаживает, улыбается. Извини, говорит, за промедление. И видимость, говорит, не та была, и какие-то посредники все время мешали, а главное, - тут ты, Филипп Осипович, совершенно прав, - был я целый день на работе, и только недавно освободился, пришел домой, помылся, поужинал, и вот - готов в твое распоряжение. - А я, братка, думал далеко ты сильно, ня слышишь. - Э, - усмехнулся югослав, - расстоянья тутака роли ня играют. Главное - ня мяшал ба никто и время было б. И Филипп разговорился. Он рассказал про последнее свое автобусное путешествие сегодня, про людей, что вместе с ним ехали, про деревушку, разрушенную ураганом. И пошло у них про всякие стихийные бедствия - наводнения и землетрясения, бури и грозы, и в конце концов оба согласились, что как бы там ни было, а свирепее войны ничего не может быть. Но тут же Филипп постарался от военной темы отойти, потому что она, война, и так все время стояла перед глазами, а стал рассказывать про свои сегодняшние наблюдения в автобусе: почудилось ему, что не один он добирается до _того_ места. - Женщина одна, ладная такая, преставительная, спрашивая; а что, дедушка, много у вас тутака грибов? Дедушка, видишь. А я, быдта свой, местнай, какие жа, говорю, таперь грибы у такую пору, можа одны горяшки, и тыи чарвивыи. - А как она правда у грибы? Человек городской, ня зная. - Не, братка. Вид у ей ня той. - Ково жа ей тамака надо? Можа, родичи? - Кто зная, что в человека на души... Можа, как у тым старом доме - сыростью ды пустуей пахня. От такого хыть на край света побегишь. Я жа побег. - Можа сямья ня задалася. - Ня знаю... Ну, ета ладно, узрослай человек, жизни повидалши. А дяучонка, чарнявянькая ета, шпетненькая такая... - Няу тожа туды? - А куды жа? - Да, Осипович, вяселая в тябя компания. - Куды вясялей, братка... Одного жизнь ломая-ломая, мне-мне, и человек мягоше делается. А другой - обратно: озлится, оскотинится, и увесь свет яму такой. А свет и будя злой, когда таким кажется, и человек будя думать: правильно вижу. А другой видя: все доброе, и яно тады и будя доброе. - Считаешь, и злой туды пойде? - А что? Мне, примерно, злое охота забыть, а яму обратно. - Можа и так... Ты-то хыть надеисся? - А как жа! Зачим ехал в такую даль? - А когда тамака нету ничего? - Ня можа быть. - Все можа быть, Осипович. - Тады бы вученыи ня стали антересоваться. - Ну, яны по своему делу. - А как ихныи дяла и мне гораз подходють?.. Так они говорили долго, и сомнения, закравшиеся в душу Филиппа, когда он вылез из автобуса на рощинской площади, стали понемногу стушевываться. На дворе была яркая луна. Потом свет ее померк, и начал заниматься день. И Филипп отметил, что вот она и прошла, еще одна ночь, и теперь до цели уже совсем рукой подать. Скоро встанет хозяйка, начнет прибираться, подоит корову, задаст корму свиньям, поставит завтрак; потом хозяин заведет свой трактор... Надо будет помочь ей хоть хряпы поросятам набрать да воды принести, а то народу полон дом, а толку от них никакого: малые дети да больная старуха. Помогу, поем молока и - в дорогу... 5 Комнату, в которой предстояло провести ночь Жану, занимал художник. Это была просторная сельская горница с фотографиями в рамках, телевизором под расшитой салфеткой и иконой в красном углу, обрамленной рушником; с тюлевыми занавесками и праздничными шторами на окнах и круглым столом под тяжелой льняной скатертью. Все было чисто, красиво, манило покоем и основательностью, в раскрытое окно светило закатное солнце и влетал теплый ветерок, шевеля накрахмаленный тюль. Тут же стояла детская кровать шестилетней хозяйкиной дочери; сама хозяйка уехала в Долгий Лог и вернется через день, объяснил художник. Он рассказал, что приезжает сюда не первый год, что облюбовал Рощи, чтобы писать природу, а также сельский быт и труд - тут все это так выпукло и ярко; данные темы, особенно последняя, представляются ему очень перспективными, и кое-что у него уже получается: осенью, - тьфу-тьфу-тьфу, чтоб не сглазить, - запланирована выставка. В этой комнате он, конечно, не пишет - разве что карандашные наброски делает; краски, лаки, растворители, полотна, мольберт и прочее - на чердаке: там, если раскрыть слуховые окна да створы в торцах, света вполне достаточно, к тому же, он туда и электричество провел. И все-таки там он пишет крайне редко - например, в дождь; в основном же предпочитает открытое небо, простор - пленэр, одним словом. Художник рассказал также, что хозяйка достаточно покладистая и добрая женщина, но вот слегка повредилась, как говорится, после того, как от нее ушел муж - он присмотрел себе в Долгом Логу подружку и перебрался к ней, бросив все и от всего отвернувшись, - от собственного дома, ребенка и привычных дел, - и даже не заглядывает. А хозяйка не может успокоиться: ездит по судам да по знахаркам, подкарауливает бывшего мужа и его новую жену, затевает скандалы, раз даже их дом поджечь пыталась. И все это, сказал художник, и называется жизнь, и бедную женщину можно лишь пожалеть. - Так что вам совершенно правильно показали: дом свободный, просторный, чистый. И хозяева сегодня здесь мы с вами. Художник говорил еще долго: о себе и своем городе, о жителях Рощей, о местных порядках и обычаях, о ландшафте, видах, перспективах и темах. Ему здесь нравилось. И когда он умолк, то Жану показалось неудобным тоже молчать, приличия требовали, чтобы и он о себе рассказал - в ответ на такой подробный и откровенный рассказ художника. И Жан рассказал про Казахстан, про степи и горы, про лютые бураны и нестерпимый зной, про приятеля, который родом из здешних краев, а теперь живет на родине Жана; он, этот приятель, и посоветовал ему прокатиться сюда, где настоящая тайга - он мог часами говорить о тайге. И Жан внял совету, и вот почему. Ну, во-первых, интересно, конечно, посмотреть места, в которых никогда не бывал, тем более места, в названии и свойствах которых имеется нечто экзотическое, а для южного человека в слове "тайга" именно это и имеется. А во-вторых, поскольку Жан является студентом консерватории (вокальное отделение) и у него немножко не в порядке с горлом, то полезно, как ему посоветовали, подышать таежным воздухом, богатым фитонцидами, пожить на таежной пасеке, поесть таежного меда и попить разных настоев лекарственных трав, которых здесь, как утверждают, изобилие. Так Жан очутился в Рощах. Он сегодня переночует здесь, а завтра отправится в Макарове - там, говорят, очень просто с жильем. Художник ответил, что насчет жилья толком не знает, но скорее всего так оно и есть: устроиться можно. А что касается здешних мест, то они действительно хороши ("поразительно, что людей тянет к каким-то южным морям, где в сезон не протолкнуться"), и уж, конечно, целебных трав тут достаточно, просто мало кто в них толком разбирается, и чтобы найти действительно целебные и чтобы польза была, надо прежде всего поговорить с пожилыми женщинами - многие из них серьезно разбираются в данном предмете: от мамок и бабок по наследству перешло. - Вообще же тут чай натуральный почти не пьет никто, - сказал художник. - Тем более ваш, зеленый, про который, может, и не слыхали, а все настои разные: то шиповник, то малину, то еще что-то. Короче - располагайтесь. Вот ваша лежанка. - И указал на диван рядом с детской кроваткой. Девочка все время вертелась тут же, лишь изредка выпархивая за дверь для того, как догадался Жан, чтобы поделиться с подружками подробностями о новом постояльце; за окном раздавалось беспокойное, приглушенное щебетание. Она смотрела на Жана внимательно и жадно: он был ей крайне интересен. - Как тебя звать? - Лена. - А меня - Жан. Огонек любопытства в ее глазах стал еще жарче; она покосилась на дверь и вздохнула: подружек, к сожалению, уже нет, разбежались по домам, потому что надо ужинать, а потом скоро и спать; так что придется ждать аж до завтрашнего дня, чтобы сообщить, какое у гостя необычное имя. Художник сидел за столом, перекладывая ватманы с эскизами и набросками, что-то бормотал; он, казалось, совсем позабыл, что кроме него тут еще кто-то находится. Девочка посмотрела на его спину и шепотом спросила Жана: - Ты далеко-далеко живешь, ага? - Очень далеко, - тихо ответил он. - Как до Долгого Лога? - Еще дальше. - Ого-го! А завтра ты уедешь? - Я пешком пойду. - В Макарове? - Да. - Где Макар телят не пас? - Она захихихала, прикрыла ладошкой рот. - Это так мамка говорит. Художник распрямился, обернулся, иронично посмотрел на шептунов. - Давайте-ка ужинать. А потом - спать. Тебе, Лена, пора, ты знаешь. Так? - Так, - машинально кивнула девочка. - Отлично. И значит, иди и мой руки. - И когда она вышла, художник задумчиво проговорил: - Очень неугомонная, очень. Уложить ее спать - целое искусство. Она вам не надоела? - Нет, что вы! - У меня нет семьи, - сказал художник. - Нет, стало быть, детей. Она - первый ребенок, с которым я близко столкнулся. Почему-то мне грустно на нее смотреть. Вообще грустно смотреть на детей. Как будто я чем-то перед ними виноват. И чтобы они ничего такого не заметили, я стараюсь быть с ними строгим. Меня воспитывали очень строго. - Мне это незнакомо, - отозвался Жан... Они ужинали: яичница на сале, молоко, творог, хлеб, зеленый лук с" сметаной. Жан сало есть не мог - художник понимающе кивнул: "реликт, мусульманские заповеди, обычаи..." - Да нет! - сказал Жан и засмеялся. - Просто с детства не привык, не могу. А вот старший брат, например, может. Да и много таких казахов я знаю. А с другой стороны, знаю русских, которые тоже не едят сало. - Бывает, - согласился художник. - Один мой знакомый не может есть лук. Ни в каком виде. Девочка смотрела на старших во все глаза. Жан вскочил вдруг, бросился к своему рюкзаку и извлек из него целую пригоршню коричнево-золотистых шариков. - Это баурсаки, - сказал он. - Национальное наше. - Любопытно, - произнес художник и попробовал. - Никогда не доводилось. Да, вкусно. Такой привкус... - И запил молоком. И девочка попробовала и уже больше ни до чего не дотрагивалась, уплетая шарик за шариком. Потом убрали со стола. Художник велел девочке ложиться спать, и та неспешно разделась и забралась под одеяло. - А вы? - спросил он Жана. - Да. Пожалуй. Тоже лягу. Надо завтра пораньше встать. - Я всегда рано витаю, - сказал художник. - Люблю утро. Особенно чистые восходы. Проспать такое время - это, уверяю вас, серьезная потеря. - Я тоже люблю утро, - ответил Жан. Они улеглись, свет погас. Дыхание художника скоро стало глубоким и мерным. - Ты спишь? - зашептала девочка. - Ее изголовье находилось рядом с изголовьем Жана. - Еще нет. И они опять начали шептаться. - Ты не русский? - Нет. Я казах. - А как это? - Ну, бывают... разные национальности, разные люди. Бывают казахи, узбеки, молдаване, русские, белорусы. Очень много разных национальностей. - А я русская? - Да. - А там, где ты живешь, все как ты? - Нет. Там и татары, и корейцы, и украинцы, и немцы. - И русские есть? - Конечно. Очень много. - Я еще никогда не видела ка... - Казахов? - Ага. - Вот и увидела. Интересно увидеть нового человека? - Ага. - Ты, когда вырастешь, еще много разных народов увидишь. - И казаков? - Конечно. Только не казаков, а казахов. - Казахов. - Вот правильно. - А ты уйдешь в Макарове... - Ты увидишь других. Казахов много. Их знаешь сколько? Их больше пяти миллионов. - Ого-го! А русских? - Русских во много раз больше. Сто тридцать миллионов. - Ого-го! А почему? - Так получилось. Россия больше Казахстана. Это сложилось исторически. Последняя справка Жана была, по-видимому, слишком мудреной, как, впрочем, и сама национальная тема, да и исчерпала она себя, скорее всего, и девочка безо всякого перехода спросила: - А у вас сказки бывают? - Конечно, а как же. - Я ни одной, ни одной не знаю ка... - Казахской сказки? Ну, это не беда. Сказки, - казахские, русские или любые другие, - они - для всех, Сказка есть сказка. Когда-нибудь узнаешь и казахские. - А русские я все знаю, - сказала девочка. - Ладно. - Жан подумал. - Расскажу тебе одну сказку. Считай, что она казахская. Хорошо? - Ага. Сказка Жана Жила девочка. И было у нее много-много разных игрушек. Но больше всех она любила одну куклу. И звали куклу Муза. И девочка так любила эту свою куклу Музу, что ни на одну минуту не могла с ней расстаться: ходила везде с ней, и когда ела, рядом сажала, и спала вместе с ней, и сны видела только про нее. Вот как она любила свою куклу Музу. Но один раз, когда девочка спала, пришел злой волшебник и украл куклу. Просыпается девочка, а ее куклы нет. И так ей стало жалко Музу, так стало печально и горько, что она долго-долго плакала. Но и потом, когда перестала плакать, все не могла успокоиться, забыть Музу. Она уже не могла ни есть, ни спать, а только думала и думала про свою куклу - она без нее не могла жить. Сколько ее ни веселили, ни развлекали, сколько ни покупали новых игрушек и новых кукол - ей было все не мило, она хотела одного: чтобы ей вернули ее Музу. Но злой волшебник улетел так далеко и спрятался так хитро, что найти его было невозможно, и значит, никак невозможно было вернуть любимую девочкину куклу. И все думали и гадали, как быть, как успокоить девочку, чтобы она забыла свою куклу, но никто ничего не придумал. А девочка все плакала и худела, и скоро стала совсем маленькой и тоненькой, как тростинка. Тогда одна умная старая женщина пришла к девочке и сказала ей: "Я знаю, как помочь тебе". И всем она сказала: "Есть только одно средство: девочка должна забыть свою куклу. У меня есть такие травы, что если она их понюхает, то память о кукле исчезнет. И все будет хорошо". - "Но я не хочу забывать свою Музу! - опять заплакала девочка. - Я хочу, чтобы она вернулась!" - "Кукла не вернется, - сказала та женщина. - Ты должна понять, что она никогда не вернется, если бы даже очень хотела, если бы даже все люди этого очень захотели. Поэтому остается одно: ее надо забыть. Знай: про то, что не может вернуться, надо забывать. Ты посмотри, на кого ты стала похожа, - сказала женщина, протягивая зеркало. - Ты стала некрасивой, вся высохла, если ты выйдешь в степь, тебя унесет ветер, как пушинку. Ты должна поправиться, опять сделаться розовощекой и веселой, чтобы тебя не унес ветер и чтобы играть с другими куклами. Ты же совсем позабыла про свои игрушки! Они лежат в углу грудой, покрылись пылью, никто с ними не играет, никто не любит их. Разве это справедливо, разве хорошо?" И девочка поняла, что старая и умная женщина права, что другого выхода нет. И тогда женщина вышла и скоро вернулась и принесла волшебной травы, и девочка стала вдыхать ее запах. Один раз вдохнула, другой, еще, еще. И тут почувствовала, что горе ее проходит, Муза ее стала забываться. Тогда она еще подышала запахом тех трав, и вот уже слезы на глазах высохли, горя никакого не стало, и Муза забылась совсем. Так девочка излечилась от своей заботы и несчастья. И все обрадовались, что наконец-то она опять стала есть и пить, спать спокойно, не плачет больше, не твердит день и ночь про свою куклу Музу, а весело играет со своими старыми и новыми игрушками. Вот как все было. Наступила тишина, и Жан подумал уже, что его маленькая слушательница уснула. Но вдруг раздался ее горячий шепот: - И та кукла не пришла? - Нет. Она больше не пришла. - И девочке не было больше ее жалко? - Так ведь она забыла про нее! - Совсем-совсем? - Ну... может, и не совсем-совсем... Иногда, может, она что-то такое вспоминала, что-то ей чудилось неясное, вроде того, что была когда-то у нее какая-то Муза. Но воспоминания эти не были печальными, понимаешь? Они были обычными, ну - как когда вспоминаешь что-нибудь просто так, какой-нибудь случай обыкновенный. Ведь ты же вспоминаешь разные случаи, которые были, например, в прошлом году? Ну, про подружек своих, про то, как приехал дядя художник или про весну, как птицы прилетели. Вспоминаешь ведь? - Вспоминаю. - И тебе ведь не печально от этих воспоминаний, правда? Вспоминается - и все. - Ага. - Вот видишь! Так и та девочка: вспоминала Музу и все. - Я еще Шарика вспоминаю. Его жалко. - Какого Шарика? - У нас Шарик был, собака. Его машиной задавило. - Ну, это другое дело. Конечно, жалко. А знаешь, почему тебе до сих пор жалко его? Потому что ты не дышала той травой - ну, той самой, которую принесла старая женщина и которой дышала та девочка. - Не дышала. - Вот. А к тому же, Лена, все, что я тебе рассказал, - сказка. Ты понимаешь, что - сказка? - Понимаю. - Вот и хорошо. А теперь давай спать. - Я не хочу. - Надо спать, уже поздно. А то завтра я просплю. Мне ведь надо в Макарове пораньше прийти. - А казаки говорят по-другому? - Да. Они говорят по-казахски. - А как? - На своем родном языке. Он не такой, как русский. - А ты умеешь по-ка... - Конечно. Это же мой родной язык. Но, вот видишь, и по-русски говорю. - А я по-другому не умею. - Научишься, если захочешь. - По-казакски собака как? - Ит. - Ит, - повторила девочка. - Чудно как. А хлеб? - Нан. - А хата? - Там. - А вода? - Су. Все равно ты все не запомнишь. Хочешь я тебе напишу? Напишу и оставлю. А ты, когда научишься читать, прочтешь и запомнишь. - Я и так запомню. - Хорошо. Тебе дядя художник прочитает, и ты запомнишь. Или твоя мама. Кстати, мама по-казахски - шеше. Или ана. Ты, когда вырастешь, поезжай в Казахстан. Там ты и горы увидишь, и степь, и даже море. Ох, если бы ты знала, какая степь! Ровная, чистая, необъятная - только небо и земля. Идешь-идешь и - только небо и земля. Это надо увидеть. Хочешь увидеть степь? Девочка не отвечала. - Лена! - тихо позвал Жан. Она спала. Он встал бесшумно и вышел во двор. Все безмолвствовало. Над землей висела обкромсанная луна. Поблескивали звезды. Эти луна и звезды были не такими яркими, как на родине Жана, причем звезды казались здесь значительно меньше. Небо было темно-серым и близким, круто загибающимся за лес, что черной стеной стоял сразу за огородом. И Жану вдруг сделалось страшно: это небо давило его, но еще сильнее давил лес - черная громадина, сплошная завеса, без единого просвета, - тишь, мрак, бездна. Он буквально кожей осязал, что стена опасна, что она в любой момент может исторгнуть неведомое, ужасное, необоримое. Жан устыдился своего страха - разве он не знает ночи, не видел ее в степи, в горах, в лесу? Да! И в лесу ночевал: в горах был лес, и в степи - островками - тоже был лес. И тут Жан понял, что его смущает и пугает: именно тот лес, название которому "тайга". И в горах, и в степи - там все-таки был другой лес, там был, в общем-то, лесок по сравнению с этим, там в названиях лесов, какими бы разными и изобретательными они ни были, отсутствовало то потаенное и зловещее, что звучало в слове "тайга". И ему сразу же вспомнился рассказ приятеля, бывшего таежника, как тот, будучи на целине, вышел ночью из барака на полевом стане, чтобы скрутить на соседнем поле две-три шляпы подсолнухов, - девчонкам захотелось семечек полузгать, - и какой вдруг ощутил животный страх, оказавшись один среди степи под огромным яркозвездным небом; он, коренной житель дремучих лесов, пробиравшийся непролазной глушью от дальних озер к дому, зажигавший виток бересты на палке, чтобы кое-как осветить себе путь по бездорожью, обмиравший, когда из-под ног выпархивала неведомая птица или мелькала перед самым лицом тень назойливого ушана, - он испугался степного простора и пустоты. "А я, - думал теперь Жан, - днем ли, ночью ли чувствовал себя в степи своим. Потому что я сам - плод степи. А друг мой - плод леса". Он заставил себя улыбнуться; страх неохотно, капризно отступал. Да, невозможно бояться того, чем ты пропитан - боязнь лишь перед неведомым. Но неведомое тем желаннее. Жан не стал додумывать, почему одновременно так страшит и так манит неведомое, почему, чем больше его страшишься, тем оно притягательнее, - не стал, потому что новая мысль погасила прежние: "Скоро все это кончится". Он вернулся в дом, неслышно разделся и улегся. И тут сильно вздрогнул - голос художника был отчетливым и громким: - Ты солгал, Жан. - Что? - спросил Жан, растерявшись. - Солгал. Это не казахская сказка, это ты вычитал в стряпне одного журналиста из местной газеты. - Я сочинил, - шепотом, чтобы не разбудить девочку, возразил Жан, но художник все так же громко перебил: - Не упорствуй! Я был там целую неделю. Целую неделю, а точнее - восемь дней. И все это время я не вылазил из тайги. Я устал, как собака, шкура и одежда висели на мне клочьями, меня чуть не до смерти заел гнус. И все - зря! Никакой Сонной Мари нет. - Как нет? - холодея, спросил Жан; голос его прозвучал скуляще. - Нет, - повторил художник. - Все нелепость. Вздор. Жалкая потачка бесплодного воображения другому такому же бесплодному воображению. И ты поверил, как я когда-то. Да я хоть не в газетах вычитал. - А где? - Иные уста донесли, не прессы. Но - все равно. Пустое все... Теперь мне ясно, почему и зачем ты идешь туда. Ты и мне солгал, не только этой девочке. - Я не сол... - Не надо. Некрасиво отпираться. Я тебя не осуждаю - я понимаю тебя. Послушай, мальчик, я по крайней мере вдвое старше тебя, и это дает мне право на совет. Не нужно выдумывать сказок, верить в них и умиляться ими. И трижды не нужно доводить себя до того, чтобы приносить им жертвы. Не ищи Сонной Мари - все равно не найдешь. Ищи в себе. Вот я! Я искал и нашел, но в себе и только в себе. Я нашел, что бездарен, и потому не лезу. Пусть мой талантишко жалок, но мне достаточно того, что есть. Я не лезу. Я нашел свою тему, нашел, следовательно, себя. И ты не лезь, а ищи свою тему, себя. Не надо отчаиваться, если ты увидел вдруг, что ты - не Энрико Карузо, не Марио Ланца или не Собинов. Стань каким-нибудь Джанабаем, Булатом или... какие там у вас ходячие имена... И все! Стань Жаном. Собой... Послушай, оставайся! Я напишу твой портрет. У меня появилась интересная идея. А на пасеку мы и так сходим - и меда поедим, и трав попьем... Жан слушал и успокаивался. Ему было жалко художника. Теперь, если бы он что-то произнес, голос его не был бы скулящим. И когда художник умолк, ожидая его ответа, он проговорил и слова его прозвучали спокойно: - Забыть что-нибудь, что давит, - это не может быть плохо. Это может только помочь человеку, сделает его здоровее, сильнее. Что же тут неправильного, помочь человеку забыть неприятное? - Чему следует быть забыту, - ответил художник, - то забывается само собой - об этом позаботилась человеческая природа. А чему не следует - остается. И значит - так правильно, так и должно быть. Так и не иначе. Никакого вмешательства. Просто-напросто надо постараться точно оценить себя. - А кто это может? - Сам. Только. Затем художник несколько приглушил голос и стал говорить о том, что поражается доверчивости людей. Особенно доверчивости современных людей - вовсе уж труднообъяснимой, чрезвычайной и потрясающе наивной. Казалось бы, сказал он, такая доверчивость есть свойство первочеловеков - так, по крайней мере, можно предположить, или уж, на худой конец, людей на ранних стадиях цивилизации. Но когда она, цивилизация, достигла таких вершин, когда наука, искусство, средства коммуникации и информации на таком взлете, когда так доступно образование и изощрены воспитательные институты, - то тут можно только руками развести, видя, как люди готовы поверить любой бессмыслице, любому бреду, особенно печатному. Чем, скажите пожалуйста, объяснить такое? Хорошо, говорил художник, нас учили, что сказка становится былью. Но не всякая же сказка, в конце-то концов! Неужели мы так самообольщены или так безответственно легкомысленны, что верим, будто все осуществимо? Неужели мы уже на той стадии, когда впадают в детство! Или мы из детства все еще не вылупились? Еще в троглодитах?.. Художник говорил и говорил, то задумчиво и даже вяло как будто, то воодушевленно и с жаром, и Жан понемногу стал засыпать. Потом художник на полуслове оборвал себя: с дивана донеслись странные звуки - не то стон, не то хрип, словно душили кого-то. Он зажег бра над своей кроватью, поднялся и подошел к Жану. Лицо юноши было одухотворено. Оно было напряжено, и в то же время в нем были легкость, радость, торжество. Жан улыбался. Сквозь неплотно сжатые губы вырывались неестественные, жутковатые звуки. Так ныть, скулить, стонать мог только человек во сне, видящий сон. И художник понял: да, этот юноша видит сон. И еще он вдруг понял, что Жан не только видит сон, но поет во сне. Он сейчас определенно стоит _там_, на просторной сцене, освещенный лучами софитов; за ним - храмы и пальмы, и Нил, и загадочное египетское небо, а перед ним - потонувший в полумраке, притаившийся зал, вот-вот готовый взорваться... Опять с тобой, дорогая Аида! К тебе стремился я всею душою... В тебе, Аида, счастье мое. Лишь ты одна моим сердцем владеешь... Художник протянул уже было руку, чтобы разбудить Жана, но в последний момент остановился вопреки намерению; рука его упала вдоль тела, он повернулся, пошел к своей кровати и погасил бра. 6 Визин и Андромедов вышли из Рощей в пять утра и, несмотря на два довольно продолжительных привала, в начале одиннадцатого были уже у Макарова. Увидав с пригорка избы, Визин сбросил поклажу и рухнул в траву. - Пить... - еле выговорил он, и тут же ощутил у губ горлышко андромедовского термоса с теплым кофе. - Погорячей ничего не нашлось... - Кофе прекрасно утоляет жажду... Где-то, видимо, почуяв чужих, залаяли собаки. - Их у него целых три. - Кого и у кого? - Собак. У пасечника. Константина Ивановича. Они не злые. - Хотя бы и злые... Сил нет... Дорога - петлистый, полузаросший проселок - далась нелегко. Визин, в самом натуральном значении слова, ног под собой не чуял. Если в начале пути он шел резво, успевая осматриваться и отмечать особенности девственного леса - мощь и гулкость сосновых боров, громадность лиственниц, неистовость многотравья, - а также слушать пояснения всезнающего Андромедова, то потом, спустя какой час, он начал отставать от своего спутника, мысли назойливо сосредоточивались на идее привала, о чем заикаться было стыдно: в самом деле, не канючить же крепкому, взрослому мужику, в недалеком прошлом еще и неплохому спортсмену, отдыха у тщедушного, хилого молокососа... И отступили таежные красоты, и заныли ноги, и загудели первые оводы, и с каждым шагом становился тяжелее рюкзак, и полезли в голову всякие внутренние монологи-диалоги, от которых становилось тошно. Слава богу, что вышли рано, что припечь как следует не успело, и еще раз слава богу, что хоть оводы да слепни еще не разошлись, что комаров и мошки этой проклятой нет - то ли время для них неподходящее, то ли погода, и диэтилтолуамид пока что лежал себе в портфеле Андромедова без употребления, - если бы еще и гнус, тогда уж совсем караул кричи. Тридцать километров - шутка ли! Да и кто их тут мерил... Но вот - дошли, с грехом пополам, и теперь пропади оно все пропадом: ни о чем не думать, ничего не видеть, не слышать, не чувствовать... Забытье продолжалось около часа. Андромедов тронул его за руку. - Герман Петрович... Перелягте. Тень ушла, голову напечет. Визин с трудом сел, подогнул ноги: они были неимоверно тяжелыми и чужими; и спина была чужой, и плечи. - Вот и сходил я, кажется, на Сонную Марь... - Ничего, Герман Петрович, это пройдет, - бывало заверил Андромедов. - Вот, кажется, конец - на неделю, не меньше, выбит из колеи. А разомнешься, разойдешься... Как во время" перетренировок бывает, знаете? Визин мрачно посмотрел на него. Только что, произнеся "вот и сходил я, кажется", он подумал "не меньше, как на неделю, выбит из колеи", и этот тип тут же, теми же словами повторяет твою мысль вслух. И первый привал он явно протелепатировал: Визин уже не мог идти и, отринув неловкость, только что собирался сказать, что надо остановиться, как Андромедов предупредил его в самый последний момент; "Пора передохнуть, Герман Петрович, вы не считаете?" Да и перед вторым привалом было, можно сказать, то же. - Ты что, телепат, в самом деле? Говоришь словами, которыми я думаю, угадываешь мысли... - Ну, это просто так кажется, Герман Петрович. Когда такая дорога, то тут у всех и слова и мысли одни и те же... Все Макарове виделось сразу, целиком - все пять хат с замшелыми крышами и почерневшими трубами, сараюшки, хлевы, выгнутый колодезный журавель, огородики и свободные площадки, где некогда стояли другие избы, а теперь изобиловали шиповник, крапива и догнивающие остатки срубов. Между ними тянулась просторная травянистая полоса - это была улица, то есть, конечно, бывшая улица, с ненаезженной дорогой посредине; оставшиеся дома располагались по обе ее стороны: два с одной, три с другой - окна в окна. Перед домами в палисадниках цвели подсолнухи. По улице бродили куры, ковыляло ст