сильным, но этим он уже пользовался. Еще бы! Если бы он ответил, это поставило бы его на одну доску со мной. Вообще он должен был далеко пойти, я это чувствовал. Не пьет, не курит, слова неосторожного не скажет. Конечно, оно не легко -- такое диетическое существование. Но дайте ему черное, и он развернется... Ему не стоялось на месте. Он прошелся по полянке. -- Но никому ни звука. Болтовня будет рассматриваться как выдача государственной тайны. Причем имеющей отношение к обороне страны. -- Отчего именно к обороне? Он удивился. -- Представь себе, что будет, если залить этой чернотой город... -- Город погибнет. -- Или если залить черным поле. -- Поле никогда не сможет родить. Его уже не коснутся солнечные лучи. -- Вообще территория, атакованная чернотой... -- Это территория, навсегда перестающая существовать в качестве обитаемой. Он остановился. -- Ты читаешь мои мысли. -- Нет, что ты! Только свои. Секунду или две Крейцер смотрел мне в глаза и подтверждал себе свою установившуюся точку зрения на меня: неудачник. (Кое-что повисло вдруг на волоске). Потом он подтвердил и успокоился. -- Да... Короче говоря, это может быть как раз то оружие, которого нам, немцам, недоставало в 45-м году. Многое повернулось бы иначе, если б оно было. -- Ну, оружие -- еще не все, -- сказал я. -- Ему противостоит кое-что другое. Например, я знал одну девушку, которая стреляла в Париже в 42-м году. (Я вдруг вспомнил эту девушку. Вся моя надежда сконцентрировалась на ней). -- Какая девушка? -- Француженка. Она стреляла в кого-то из нацистских главарей. На Севастопольском бульваре. Крейцер неожиданно заинтересовался. -- Весной? В апреле? -- Да, кажется. -- Она стреляла в Шмундта. В адъютанта Гитлера. Ее тут же и поймали... Но какое это имеет значение? Он остро посмотрел на меня. -- Никакого, -- сказал я. -- Просто она мне вспомнилась... Мы вернулись тем же порядком в город, и я вышел на Риннлингенштрассе. Сел на скамью в скверике у Таможни и вытянул уставшие ноги. Жужжала и роилась толпа вокруг. Почему жизнь сталкивает меня только с цейтбломами и крейцерами? Нет ли во мне самом чего-то предопределяющего в этом смысле? Так ли уж был одинок Валантен и так ли бессильна та девушка?.. Но мне надо было успокоиться и начать подходы к другому. Атака отбита. Бледный устранен, а Крейцер отодвинут на три недели, в течение которых я должен кончить все. Вообще я любил это время перед большой работой. Тихо шелестя, как сухой песок, посыплются минуты, соединяясь таи, внизу, в часы и сутки. Дни светло замелькают вперемежку с черными ночами, и я погружусь последний раз в чистый мир размышления. IX. Я заснул под утро и увидел во сне батрака. Он приснился мне, и я сразу понял, чего мне не хватало при всех этих возникших обстоятельствах. Я должен был поговорить с ним. Во сне я настиг его где-то в Баварии. Но, может быть, это была и не Бавария, а что-то другое. Мы оказались в большой комнате, стены которой были дымчатыми и колебались, как бы готовясь открыть мне что-то такое, что скрывалось за ними. Я спросил: -- Скажите, пожалуйста, испытываете ли вы какие-нибудь трудности в жизни? Он был в той же брезентовой куртке, что и в лесу. Очевидно, он только что кончил работу, усталость отражалась на его красном обветренном лице. Он тупо посмотрел на меня и сказал: -- Простите. Что? Я объяснил: -- Трудно ли вам жить? Встречаетесь ли вы когда-нибудь с такими проблемами, которые почти не поддаются решению? Решение которых само по себе проблематично. С тем, что заставляет вас напрягаться до самых последних сил... Понимаете, что я имею в виду? Ведь это не так уже сложно -- выкопать, например, канаву. Или напоить коров. Здесь вы сталкиваетесь с принципиально выполнимыми вещами. Улавливаете мою мысль?.. Но есть ли у вас в жизни неразрешимое? Такое, над чем вы бьетесь и ничего не можете сделать. Что превращает вашу жизньв постоянную изнурительную борьбу. Он подумал и сказал: -- Нет. Потом сразу поправился: -- То есть, да... Сейчас я вам скажу. Он напрягся. Его мозг напрягся. Сквозь черепную кость я видел, как засияли силовые поля, как пришли в движенье тысячи связей, как искорки проскакивали между электрическими потенциалами. Волнуясь, он зашагал из угла в угол, и тут я, наконец, сообразил, отчего у него такая прыгающая походка. Он был на протезе. И этот протез скрипел. Потом он подошел ко мне вплотную. Эту его манеру я заметил еще в прошлый раз. Когда ему хотелось сказать что-нибудь важное, он подходил к собеседнику как можно ближе и чуть ли не нажимал животом. -- Видите ли, у меня дети. -- Что? -- Дети, -- повторил он. -- Мы все хотим, чтоб наши дети жили лучше... У меня четверо. Вилли самый младший, и у него слабые легкие. -- Да, -- согласился я, несколько отступая. -- Но трудности? Неразрешимые проблемы -- вот о чем я хотел бы узнать. Батрак опять шагнул ко мне. Он вытаращил глаза, огляделся и хриплым шепотом, как бы сообщав величайшую тайну, поведал: -- Ему бы нужно лучше питаться. И тотчас батрак исчез. Дымчатые стены комнаты заколебались, раздвинулись, и оказалось, что я нахожусь не то во дворце, не то в храме. А вместо батрака передо мной появился сам великий Иоганн Себастьян Бах. В зеленом камзоле, в белом пудренном парике и с дирижерской палочкой. Он строго глянул на меня из-под больших очков, постучал о пюпитр. Поднял руки. И возникли первые звуки органа. И запел хор: -- "Ему бы нужно лучше пита-а-аться. Ему бы нужно лучше питаться-а-а!" Бах исчез. Рембрандт из-за мольберта, кивая, соглашался. (Подол его серой рубахи был весь измазан красками). -- Да, у него слабые легкие. Пастер оторвался от микроскопа, разогнулся и потер усталую поясницу. -- Конечно, мы все хотим, чтоб наши дети жили лучше, чем мы... В этом месте я проснулся и спросил себя, не взять ли этого батрака к нам с Валантеном. Пусть в будущем мы трое станем там в бессмертии: Валантен, я и этот батрак. Я бы взял его... Х Вечер. Я глубоко доволен собой. Я люблю себя. Мне хочется разговаривать с собой как с другом. Как с братом. -- Здравствуй, Георг Кленк. -- Здравствуй. -- Ты кончил свою работу? -- Да, кончил. -- Ты устал? -- Немножко. -- Тебе пришлось как следует потрудиться? -- Не так уж и много. Всего лишь тридцать лет -- вот уже и окончен мой труд. Я начал примерно с тринадцати... Я доволен собой. Три дня назад я завершил все расчеты и собрал аппарат по новой схеме. Аппарат работает. Все! Свершилось. Я доволен собой. Я умный. Я красивый. У меня выразительные глаза и сильный лоб. В определенных ракурсах мое лицо бывает удивительно красивым -- женщины говорили мне об этом. В Италии девушка, которой я на флорентийском вокзале помог попасть в поезд вместе с семьей, вдруг всмотрелась в меня и сказала: "Какое у тебя прекрасное лицо. Хочешь, я останусь с тобой на всю жизнь?" Я высокого роста, широкоплечий, светловолосый, с голубыми глазами. Во Франции молодая актриса, в доме который мы стояли месяц, сказала, что если я разрешу, она пойдет со мной, куда бы судьба ни повела меня... Но что я мог ответить? Я ведь был солдат, и мы все должны были быть убиты. У меня крепкие длинные пальцы, отличный слух, музыкальная память и воображение. Я мог бы стать пианистом. Я неплохо рисую -- я мог бы сделаться художником. Я люблю и ценю искусство -- я мог бы быть критиком живописи. Мне кажется, я мог бы стать и писателем, потому что меня занимает подмечать у людей мельчайшие душевные движения и находить их большие причины. Я мог бы стать многим и многим, но не стал ничем. И все равно я горд сегодня. Я прожил жизнь в фашистской стране. Мне было тринадцать, когда загорелся рейхстаг. Я жил в эпоху полного господства негодяев. И тем не менее я мыслил. Я начал свой труд и окончил его. Я беден, у меня нет друзей и общества, я подвергаюсь презренью сытых и благополучных. Вышло так, что у меня нет любимой женщины, семьи и дома. Один, один, чужой в этом мире я прошел свою жизнь. Но ведь и невозможно было иначе. Ведь верно, что невозможно?.. ("А девушка?" -- сказал мне внутренний голос). Мне не хватало многих человеческих начал, но многое я и возместил мыслью. У меня великолепная библиотека -- воображенная. У меня прекрасные картины. Я мог входить в них и возвращаться. Я посещал другие века и страны, у меня были там удивительные встречи и поступки. В какой мере все это реально? В какой мере реальна мысль? Сейчас я вспоминаю, что же действительно было в моей жизни... Детство, улыбка матери и ее ласковая рука... Солнце над полями пшеницы у Рейна... Мое смущенье и горящие изнутри щеки, когда я первый раз разговаривал с Гревенратом в университете... Казарма... Зной и пыль полевых учений... Окопы, выстрелы, выстрелы, выстрелы... Русские снега, задернутые дымкой горы Италии, и снова красноватый блеск, лопающийся звук минного разрыва и запах порохового газа... Все это было. Но ведь был и мой непрерывный труд, созданный в муках математический аппарат моей теории. Были и есть три тома моих сочинений. Что за нужда, что я не записал их, что они никому не известны? Что за важность?.. Ведь они мыслятся, они уже созданы, существуют. Я мог бы начать записывать их с ума хоть сейчас. И есть, наконец, сделанные мною пятна. Черное... Итак, вот он -- я. Человек по имени Георг Кленк. Тот, который сидит сейчас в пустой комнате. У которого в голове огромное дерево его теории и ни одного клочка живых реальных записей. Тот, у которого в тайнике аппарат, делающий пятна и уничтожающий их. Эй, вы! Вы слышите крик Человека?.. Крейцеры, гилле, круппы -- те, кто ездит в автомобилях, живет во дворцах и виллах, кто на самолетах перемещается из одной столицы в другую, владеет банками и гонит людей в окопы и концлагери! Вам кажется, вы главные в мире, а все остальное ничтожно. Так нет! Вот я, Георг Кленк, из глубины своего одиночества завтра явлю вам Черное и заставляю вас дрогнуть. Я заст... А впрочем, уж так ли мне это нужно? Разве я трудился затем, чтобы произвести на них впечатление? Хоть даже ужасное? Я вдруг почувствовал себя опустошенным. Вот он и прошел -- лучший вечер в моей жизни... Долго-долго я сидел на постели, нахмурив брови и ссутулившись. Потом я встряхнулся. Послезавтра будет открыта галерея. Я пойду к Валантену. Он тоже был одинок, как я, но его прекрасное, светлое лицо выражает надежду. Последний вопрос я ему задам -- почему он надеется. Я войду в картину, в средневековый Париж, и мы будем говорить. XI Валантен продан. Вот на что, оказывается, намекал Бледный. Ну, все! Я пришел в галерею Пфюля, и пятый зал был закрыт. Сердце у меня сразу заныло, я вернулся к швейцару. Так оно и было. Сверкающий американский автомобиль недаром стоял у особняка. Какой-то миллионер, -- может быть, тот самый "шеф", которому должен был докладывать Цейтблом, -- купил у молодого Пфюля шесть подлинников. Он взял "Наивность девственницы" Босколи, "Деревья" Ван Гога, "Портрет мужчины" Ткадлика, "Август" Макса Швабинского и "Музыку" Валантена. Теперь галерея обезглавлена. Ее почти что и нет. А между тем это была единственная галерея в нашем городе. Я вышел из особняка и прислонился к стене. Скоты! Уроды! Если б эти богатые могли, они, наверное, скупили бы и симфонии, и книги, и песни. Странно, что до сих пор не издано закона, чтоб лучшие романы публиковались в единственном экземпляре, чтоб никому, за исключением имущих, не дозволялось слушать Перголези и Моцарта. Разве человек -- если он действительно Человек -- станет изымать картину из музея, где ее могут смотреть все, и помещать в частное собрание, чтобы только одному наслаждаться ею? И даже "наслаждаться" ли? Сомнительно. Только ласкать свое тщеславие. Какова теперь судьба Валантена? Он будет висеть где-нибудь в пустом флигеле строго охраняемого дворца. Лакеи равнодушно станут стирать с него пыль, и только раз в год хозяин, зайдя после обеда с сигарой в зубах рассеяться среди своих сокровищ, скользнет по нему случайным взглядом. Раз в годы одна из тех девчонок в штанах, что каждое лето наезжают из-за океана, небрежно кивнет очередному приятелю: "Какой-то француз... Кажется, Валантен". Ведь теперь модно не знать великих художников прошлого. Среди идиотов гордятся тем, что не читали Бальзака... О, господи, кажется, я начинаю ненавидеть людей! Неужели таков будет мой конец? Я пошел домой. Вот и вся моя жизнь. Так она и кончается. Memento quia pulvis es et in pulverem reverteris. Помни, что прах ты, и в прах обратишься. Завтра я уничтожу аппарат, соберу и выкину свои вещи. И все. Прощай же, Георг Кленк. Прощай... И в то же время я знал, что уже не хочу, не хочу умирать. Уже был испробован вкус борьбы, побежден Бледный, что-то новое вошло в мою жизнь, и прекрасный шестой гений как бы издалека взмахнул крылом. XII Было пять утра, когда я вышел из дому, сунув аппарат под пиджак. Мне не хотелось уничтожать его в своей комнате. Что-то неприятное таилось в мысли о том, что когда меня уже не будет на свете, фрау Зедельмайер станет подметать обломки моего творенья, соберет их в ведро, выкинет в помойку тут же во дворе, и все то, что было прекрасным и сильным в моей жизни, смешает с грязной прозой своего квартирного быта. Я решил, что выйду за город и где-нибудь в уединенном месте за Верфелем разобью аппарат камнем. И, кроме того, у меня было желание в последний раз пройтись по нашему городу и посмотреть на дома. Дома-то в сущности все время были доброжелательны ко мне -- тут уж я ничего не мог сказать. Я знал их, они знали меня. Наше знакомство началось с тех пор, когда я был еще совсем маленький, я, собственно, вырос у них на глазах. Всякий раз, если я уставал или мне было плохо, я выходил бродить по улицам, смотреть в лица домов, и они помогали. Я пошел по Гроссенштрассе, повернул в переулок и вышел на Бремерштрассе. Старые каштаны стояли в цвету, на газоне под ними редко лежали зеленые листья. Какой-нибудь новый маленький Георг Кленк станет поднимать их, с наслажденьем ощущать их липкость и шершавость... А впрочем, нет. Не будет уже нового Георга Кленка. Люди не повторяются. Может быть, это и к лучшему. Современный мир не для меня. Он меня не принял, я не принял его. Я родился и прошел стороной. Не нужно, чтобы я повторялся. Горе тому, в ком я возник хоть бы частицей. На улицах было пусто и первозданно. Белое утреннее небо светило все сразу. Теней не было в городе. Как отчеканенные, промытые ночным дождиком спали окна, наличники, стены, балконы, двери. Я прошагал всю Гинденбургштрассе. Я шел уже час. Ближе к окраине город стал просыпаться. Далеко сзади прозвенел ранний трамвай. Гулко, по-утреннему, зевнул мотором автобус. Потом я почувствовал, что попал в поток какого-то движения. Перегоняя меня, спешили автомобиливсе в одну сторону. Побежали мотоциклы, велосипеды. Группы мужчин -- все не моложе сорока -- появились впереди и сзади. В этом потоке я дошел до сгоревшего во время войны стадиона "Гитлерюгенд" и остановился. Что такое? Все большое поле было полно народу. Там и здесь колебались утренним ветерком какие-то знамена. С одного конца я слышал: "Мы будем маршировать..." На другом затягивали первый куплет "Хорста Весселя". Что это? В центре поля на большой, наскоро сбитой из досок трибуне стояли люди. Рядом духовой оркестр настраивал инструменты. Невдалеке от меня подняли и развернули полотнище. На нем был белый кораблик на черном фоне. Я подошел к трибуне. Странно знакомые лица были здесь... Что это, например, за человечек небольшого роста с лысым яйцевидным черепом и холодным холеным лицом?.. Бригаденфюрер Гилле... А это? Прейскер! Да, доктор Эммануэль Прейскер. В прошлом "комиссар по ариизации экономики", а теперь федеральный министр в нашем правительстве. Хорошенькая компания. Я смотрел на них, потом схватился за сердце. Боже ты мой, ведь это я все уже видел однажды! Гилле, Прейскер и разные другие... Я едва не вскрикнул, закусил губу. Передо мной была ожившая военная фотография из письменного стола. Та, что изображает парад в Киеве. Я отошел на несколько шагов и остановился. Так оно и было. Те же люди собрались здесь. Съезд бывших эсэсовцев. Именно он и готовился в городе в течение последних полутора месяцев. Его и имел в виду Крейцер, когда говорил, что тайну пятна лучше бы раскрыть не через три, а через две недели. А белый кораблик, который я так часто встречал, -- это символ дивизии СС "Викинг". И мне действительно следовало помнить его, поскольку вместе с этой дивизией наша часть в 44-м году была окружена в России под Шевченковом. Да, те же люди собрались здесь. Только постаревшие на двадцать лет. Но их глаза опять блестели молодо. Сутулый Прейскер выпрямился, у Герберта Гилле расширились ноздри. Все было, как в разрушенном Киеве. Недоставало только развалин и той колонны солдат, которая тогда шагала мимо них, направляясь прямо в смерть. Я поискал глазами Крейцера, но его не было. Правильно. Он предпочитает пока держаться в тени. Готовит черное, чтобы вручить этим людям. А когда оно будет у них в руках, он выйдет на авансцену... Сердце у меня билось так, что отдавалось в руках и ногах. Ну, погодите, господа, сказал я себе. Я чуть не забыл о своих намерениях, но теперь вспомнил. Я испорчу вам обедню. Вы хотите устроить шествие, но шествия не будет. Я вернулся назад, на улицу, которая вела к центру города, совершенно не думая о том, что меня могут увидеть, вынул из-за пазухи аппарат и принялся воздвигать черную стену от одной чугунной ограды до другой. (Эта улица вся была застроена особняками, спрятанными в садах). Я трудился, совсем забывшись. Выложил первый ряд своих черных кубов, затем второй... Я закончил стену, и почему-то мне даже в голову не пришло уйти самому. За поворотом послышался шум шагов, и голова демонстрации показалась в конце улицы. Эсэсовцы шли по шестеро в ряд. В первом ряду были Гилле, еще двое генералов СС, Прейскер, приглашенный, очевидно, в качестве почетного гостя, и еще какие-то чины. Оркестр заиграл "Стражу на Рейне". Генералы приближались, шагая неторопливо и важно. Бригаденфюрер СС Герберт Отто Гилле нес знамя дивизии "Викинг". И это был тот самый Гилле, который, стремясь выслужиться у Гитлера, потребовал, чтобы окруженные под Корсунем войска отвергли русский ультиматум, загубив тем самым пятьдесят тысяч молодых немцев... Демонстранты увидели черную стену, и некоторое беспокойство выразилось на их физиономиях. (Впрочем, не беспокойство, а сначала только недоумение). Они подошли ближе, остановились, и те, что были в первом ряду, переглянулись. Оркестр проиграл еще несколько тактов и умолк. Гилле высокомерно спросил: -- Что это такое? Никто ему, естественно, не ответил. Сзади зашумели, но шум быстро кончился. Всем было видно, что перед ними черная стена. Интересно было смотреть на эти напыщенные рожи, впервые в жизни столкнувшиеся с необъяснимым. (Хотя тут было такое, что могло бы озадачить и не только генеральские немецкие мозги). Затем Гилле сделал то, что всегда делают сильные мира сего, встречаясь с действительными затруднениями. Он самоустранился. -- Капитан Циллиг! Из третьего или четвертого ряда появился тип в эсэсовском мундире. -- Слушаю, господин генерал! -- Займитесь. -- Гилле показал ему на стену, потом обратился к другим генералам. -- Отойдемте, господа. Строй колонны нарушился. А я так и стоял у ограды. Капитая Циллиг шагнул вперед, сунул руку в черное и отскочил. -- Жжется, господин генерал. На самом деле ничего не жглось и не могло жечься. Но от страха ему и в самом деле так показалось, наверное. Теперь демонстранты уже сбились полукругом у стены. Кто-то спросил: -- А чей это дом? Прейскер быстро сказал: -- Здесь проживает господин Фасе, председатель Кредитного Банка. Генералы, очевидно, знали председателя. Они покивали. Вдруг раздалось: -- Это он!.. Я знаю, господа. Это он!.. Из задних рядов пробивался Дурнбахер. Он был в новенькой с иголочки крейслейтерской форме. На груди у него висел крест "За военные заслуги" (такие ордена давали только тыловикам). Он направился прямо ко мне. И все глаза обратились на меня. -- Он, уверяю вас, -- У Дурнбахера голос срывался от волненья. -- Он физик... Видите, у него что-то под пиджаком. Ко мне уже протягивались руки. Неожиданно из толпы вышло новое действующее лицо. Детина ростом не меньше двух метров в форме подполковника СС. Его грудь в несколько рядов была увешана всевозможными орденами. Кретиническая физиономия носила явственные следы прусского дворянского вырожденья: лошадиный нос и скошенный подбородок, которого как если б совсем и не было. Перед ним почтительно расступались. Он подошел и уставился на меня даже с какой-то печалью. У меня возникло чувство, будто я его когдато видел. -- Русский фронт? -- Да, -- сказал я. -- Зима 44-го? -- Да. -- Лейтенант Кленк из 389-ой пехотной? -- Да. Он повернулся к остальным. -- Все в порядке. Мы служили в одной части. Дурнбахер сказал: -- Однако, может быть, подполковник позволит... Я... Лошадинообразный мрачно посмотрел на него. -- Я сказал: мы служили в одной части. Это выглядело, как спектакль. Прусский болван был убежден, что служба с ним в одной части настолько облагораживает каждого, что уже во всей дальнейшей жизни от такого человека нельзя ожидать ничего предосудительного. -- Но мне кажется, -- опять начал было Дурнбахер, -- что... Лошадь не дала ему кончить: -- Я повторяю, мы служили в одной части. Вам этого недостаточно? Этого и любому было бы недостаточно. Но здесь еще играл роль тот антагонизм, который всегда существовал между эсэсовцами-фронтовиками и теми из фашистов, кто отсиживался в тылу. Раздался голос: -- Ну, раз подполковник ручается... Его поддержали: -- Конечно, конечно, какие могут быть сомненья? И Дурнбахер отступил. Он закивал заискивающе. -- Нет, я только хотел... Никто уже не слушал. По саду бежали полный господин в куртке, наброшенной поверх пижамы, и горничная в передничке. Чувствовалось, что господин и есть председатель Кредитного Банка. Я ушел. Было какое-то омерзение в душе. Все вылилось в конечном счете в фарс. Но в то же время я знал, что нельзя недооценивать такие фарсы. "Пивной путч" Гитлера тоже сначала многим казался комедией. Я был на Гинденбургштрассе, когда позади раздались крики и топот. Демонстранты, побросав знамена, приближались ко мне толпой. Я посторонился. Мерзавцы мчались галопом. -- Радиация!.. Черное расширяется!.. Тьфу! Я пошел домой, задумавшись. Неужели, действительно, мир исчерпывается моей хозяйкой и дурнбахерами в разных вариантах? Или я просто никого не сумел увидеть, найти?.. Вот были мои отец и мать. Они любили друг друга. Я родился, мать кормила меня грудью. Светило солнце, совершался круговорот дней и ночей. Влюбленные встречались, как встречаются и сейчас. Неужто все это просто так и ни к чему не ведет?.. Не может же быть, чтоб только для немногих трудились Валантен и Пуссен... Я вспомнил о Пуссене и спросил себя: уж так ли я прав, порицая его. Некрасивое прекрасное лицо на "Автопортрете" вдруг встало передо мной. В самом деле он писал много, его картины есть почти во всех музеях мира. Но ведь это может означать, что кусочки солнечной Франции он разнес по всем землям и государствам, и люди могут учиться любить его родину. И даже Никколо дель Аббат с другими маньеристами! В жестокий век костров, инквизиции и разорений на своих полотнах они воплотили мечту о прекрасном и нежном человеке. Я шел и шел. Тридцатилетний труд был окончен, мне не для чего было прежнее сосредоточение в себе. Я стал смотреть в лица людей. Они были разные, разные. Я не такой, как все. Ну и что? Может быть, все -- не такие, как все? Почтовый ящик у цветочного магазина на Риннлингенштрассе попался мне на глаза. Я вспомнил о письме Цейтблома. Оно так и пролежало у меня в кармане пиджака две недели с его смерти! Я опустил конверт в ящик. Адрес, набросанный торопливой карандашной строчкой, привлек на мгновенье мое внимание чем-то странным. Я сделал несколько шагов от цветочного магазина и остановился. Черт возьми, письмо-то было мне! "Гроссенштрассе 8, 12. Кленку" -- вот что значилось на конверте. Что за номер?! Я вернулся к ящику и в растерянности схватился за него. Прохожие с любопытством смотрели на меня. Я оставил ящик и пошел дальше. Нет ли здесь какого-нибудь подвоха? Например, если на мою переписку наложен арест... В то же время сомнительно было, чтоб Бледный захотел сделать посмертный подарок своему шефу. Он всегда ненавидел своих хозяев -- были ли то гитлеровцы или генералы из Пентагона... XIII Дождливая ночь позволила мне сделать то, что я хотел. Я поставил пятно у дверей полицейского Комиссариата, под утро вернулся домой, лег, проспал почти до четырех и потом начал собираться. Имущества у меня немного, все поместилось в небольшом чемодане. Так уж вышло, что основное, чем я владел, всегда хранилось только в голове. Надо было решать с аппаратом. Мне по-прежнему больше нравился второй вариант -- уничтожить его где-нибудь за городом. Но я боялся случайности, только чудо спасло меня вчера. Я сходил на кухню -- хозяйка была где-то в комнатах, -- взял шолоток, вернулся к себе, поставил аппарат на подоконник и задумался... Жаль было разбивать его так сразу. В конце концов, он был прекраснейшим созданием разума. Великие проблемы должны были быть решены, чтобы возникла эта вещица, и они были решены. Почему не сделать еще одно пятно? Прощальное. Я швырнул молоток на пол и принялся сооружать черную стену поперек комнаты. Пусть фрау Зедельмайер узнает, наконец, чем же я занимался в ее комнате. Это ее всегда так беспокоило. В дверь постучали. -- Пожалуйста, -- сказал я автоматически. На пороге стояла хозяйка. Мы уже около месяца не здоровались, и если я попадался ей на глаза, она всегда принимала вид незаслуженно оскорбленной добродетели. Сейчас ее губы тоже были надменно поджаты. Она подала мне письмо Бледного. Я начал было его распечатывать, услышал рядом тихий вздох, увидел вытаращенные глаза хозяйки и обернулся. Проклятье! Я совсем забыл про черную стену. Хозяйка выбежала, я в растерянности подошел к столу и взялся за аппарат. Дверь опять отворилась. Дурнбахер шагнул в комнату. Из-за его плеча высовывалась перепуганная физиономия фрау Зедельмайер. Неожиданно я ощутил полное и глубокое спокойствие. А зачем мне теперь унижаться перед ними? Комната-то уже не нужна. -- Что вам угодно, господин крейслейтер? Это прозвучало холодно и вежливо. Мгновенье Дурнбахер смотрел на меня, потом сдавленно крикнул: -- Не выпускать! И бросился ко мне, протянув руки. С тем же спокойствием я пригнулся, пропустил над собой его руки, выпрямился, подождал, пока он обернется, и ударил его справа в челюсть. Удар получился сухой, как вспышка. Дурнбахер еще стоял, но был уже разрушен. Глаза у него стали закатываться, лоб и щеки побледнели. (Все совершалось в течение долей секунды). Я ударил его еще снизу, и он рухнул, складываясь сразу в коленях и в поясе. -- Hy, -- сказал я, глядя на хозяйку. Она крысой метнулась на площадку. Даже не очень торопясь, я взял молоток, несколькими удавами раздробил аппарат, ссыпал осколки в карман, перешагнул через лежащего Дурнбахера и спустился вниз по лестнице. Проходным двором я вышел на Риннлингенштрассе и не узнал ее. Начало вечереть, но не было обычного сияния неоновых реклам. Освещенная одними только газосветными лампами улица казалась непривычно темной и странным образом непривычно оживленной. Однако это было оживление особого рода. Магазины были закрыты. Люди не шли, а стояли там и здесь маленькими и большими группами. В воздухе висел возбужденный испуганный говор. Автомобилей было мало. Лишь время от времени на западную окраину города проезжали грузовики с войсками. Я подошел к одной группе. Там главенствовал средних лет мужчина в котелке. -- В муниципалитете считают, что непосредственной опасности пока нет. Во всяком случае никто еще не пострадал от пятен. -- А радиация? -- Радиации они не испускают, -- возразил мужчина. -- Единственное, что может быть -- это взрыв. Пятна поглощают световую энергию, ничего не отдавая взамен. Поэтому могут быть взрывы. Но не сильные. -- А почему тогда эвакуировали Вестгофен? -- спросила женщина. Она сжала зубы и покачала головой. -- Ну, если б знать, кто это делает. Грохоча, проехала танкетка. Потом еще одна. Молодой парень с большой корзиной астр сказал: -- Что же мне делать? Я принес по адресу цветы, но там никого нет. И наш магазин тоже закрылся. Девушка рядом со мной прошептала: -- Пятно у дверей в полицейский Комиссариат они огородили... Ага, значит, дошло! Все во мне возликовало на миг, и я, усмехаясь, пвшагал дальше. Угол Бремерштрассе и Парковой был закрыт. Две цепи полицейских перегораживали улицу. У входа в Комиссариат я увидел дощатую стену, которой обнесли место, где я поставил пятно. Здесь в толпе преобладало мнение, что пятна все же являются источником радиации. Рассказывали, будто несколько полицейских уже получили большую дозу и положены в больницу. Передавали, что полностью эвакуирован район богатых особняков, где возле дома председателя банка появилось первое пятно... Я проходил мимо Таможни, когда по улице понеслись крики: -- Экстренное сообщение! Экстренное сообщение! Разыскивается Георг Кленк! Парень с сумкой на боку раздавал листки. У меня екнуло сердце. Так странно и страшно было услышать свое имя. Как если бы я оказался голым на тротуаре среди толпы. На миг я испугался, что я и сам не выдержу и крикну: "Вот он -- я!" Потом я сказал себе: ты же хотел этого. Мужчина рядом прочел вслух: "Разыскивается Георг Кленк сорока трех лет. Каждый, знающий его местонахождение, обязан немедленно сообщить в полицию или ближайшему воинскому начальнику, а также принять все меры к задержанию упомянутого лица"... Это был длинный-длинный вечер. Я шел, постепенно пробираясь к вокзалу. У Гальбпарка толпа окружила группу солдат. Разглагольствовал молодой офицер. -- Это физик, понимаете? Маньяк, человеконенавистник. От них все зло -- от этих физиков и математиков. Один выдумывает атомную бомбу, как Эйнштейн, второй -- водородную, а третий ставит пятна. Теперь важно, чтоб он не ушел к русским. Но мы охотимся за ним. Ему некуда деться... "Охотимся!" У меня потеплело в душе, когда я услышал это слово. "Охотимся за одним типом", -- сказал толстый штурмовик почти тридцать лет назад, когда я был мальчишкой и видел, как гнались за беглецом в Старом Городе. И вот теперь охотятся за мной. В этом была странная, не изведанная мной радость -- присоединиться. Я спросил: -- Но как же вы его поймаете? Офицер вгляделся в темноту. -- Ему некуда деться. Весь город против него. Он нигде не укроется. Однако то была ошибка, что я заговорил. В толпе меня трудно было увидеть и узнать, но голос человека так же индивидуален, как и его лицо. Прошла минута, и вдруг кто-то взял меня сзади под руку. Осторожно. Трепещущим прикосновеньем. Я обернулся. За моим плечом было бледное лицо Крейцера. Его губы шевелились. Он силился что-то выговорить и не мог. Следа не осталось от его обычной аккуратности. Волосы были растрепаны, галстук сбит на сторону, плащ надет как-то наперекос. Наконец он обрел голос. -- Ты... Значит, это все-таки ты! Он схватил меня крепче. -- Как ты мог так обмануть меня? -- Но тихим голосом. Не раздумывая далее, я оттолкнул его и пустился бежать. И тогда сзади раздался визгливый крик: -- Держите его!.. Держите, это он! На улицах Старого Города было пусто и темно. Я мчался, не зная куда, но, сделав несколько поворотов, понял, что инстинкт ведет меня в определенном направлении. Я повторял тот путь, которым бежал беглец в 35-м году. Пронесся короткой Кайзеровской и свернул на Гинденбургштрассе. Редкие прохожие шарахались с дороги, пугаясь шума и грохота, которые следовали за мной. Я бежал прямо к тому дому на маленькой площади Ратуши, где черная лестница сообщается с парадной. И было неизвестно, повезет ли мне больше, чем тому мужчине с прядью волос через лоб. Раздался один выстрел, другой. Легкий топот чьих-то ботинок был почти рядом за мной. Я чувствовал, что это Крейцер. Почти вплотную, один за другим, мы вынеслись на площадь Ратуши. На ходу я мигнул длинноносой каменной красавице и бросился во двор знакомого дома. Черная лестница была освещена. Мне уже не хватало воздуха, легкие жгло огнем -- так мчаться мне не приходилось уже лет восемнадцать. Я вбежал на второй этаж и остановился. И Крейцер, задыхаясь, с вытаращенными глазами, остановился тремя ступеньками ниже. Он тоже больше не мог. Он прошептал умоляюще: -- Георг... Ну, Георг... -- Да, -- сказал я. -- Что? Грудь у него подымалась и опускалась. Он повторил просительно: -- Георг... Стой, прошу тебя. Обещаю тебе, что... Но тогда я ногой с размаху ударил его в зубы. И он скатился под ноги тем, что кричащей грудой уже поднимались со двора. Я кинулся в коридорчик, ведущий на парадную лестницу, снял пиджак, бросил его на руку, расстегнул ворот рубашки, чтобы придать себе вид человека, только что второпях выбежавшего из своей квартиры, спустился на два марша и с ходу упал в толпу, уже запрудившую всю площадь. Непрерывно спрашивая "Что?.. Что тут такое?", я стал выбираться с площади. А люди лезли все вперед и вперед, и уже стоял крик, что пойман тот, кого надо было поймать. Я вытеснился на внешний край толпы. Подбегали новые любопытные. Двое посмотрели на меня подозрительно. Я сказал: -- Слушайте, у меня в давке сорвали с руки часы. Золотые. Что мне теперь делать? Они тотчас потеряли ко мне интерес и ринулись в толпу. Я пошел, держа в руке пиджак и ко всем встречным обращаясь с тем же вопросом. Я вернулся опять к Гальбпарку и тут почувствовал, что смертельно устал. Куда идти? О том, чтобы выбраться сейчас из города, не могло быть и речи. У меня не хватило бы сил. Потом меня осенило -- Городская библиотека. Вот уж где никому не пришло бы в голову меня искать. Было без четверти одиннадцать. Библиотека работала до половины одиннадцатого. Я войду туда, возьму какую-нибудь книгу, а потом спрячусь в книгохранилише между стеллажей. Если нужно будет выйти, я просто спрыгну со второго этажа в сад. Я был уверен, что библиотекарша впустит меня. Мы были знакомы почти тридцать лет. С той поры, когда я в первый раз робко попросил "Annalen der Physic". Мне было тогда четырнадцать лет, а библиотекарше -- двадцать четыре, и она была невестой одного очень милого молодого человека. Но она так и осталась на всю жизнь невестой. Милого молодого человека посадили в концлагерь, и он уже не вышел оттуда. Второй ее жених погиб в 42-м году в России. Потом был еще один -- инвалид войны, -- который умер от старой раны, и тоже до того, как она успела надеть свое давно приготовленное белое платье. Библиотекарша осталась вечной невестой. Ее звали фройляйн Кох, но она была, конечно, не та Кох, которая в Бухенвальде сдирала кожу с заключенных. Нет-нет, отнюдь. Настоящая немка она была, немецкая женщина, и с ее лица фашизм так и не сумел стереть выражения доброты и готовности помочь всякому, кто нуждался в ее услугах... -- Очень хорошо, господин Кленк, что вы зашли. Почему вас так давно не было? Мы как раз получили новый номер "Physical Review", в котором есть статья, помните, того молодого скандинавского ученого... Что вы, вы меня совсем не затруднили. Напротив, целый день я лентяйничаю. Сегодня нет почему-то ни одного человека. Можете работать, сколько вам нужно будет. А потом просто захлопните дверь. Она с французским замком... Время проносилось над старушкой-девушкой, не задевая ее. "Молодой скандинавский ученый" стал уже великим физиком. Что же касалось меня, то сегодня я сделался для всех "человеконенавистником" и "кровавым маньяком", а для нее оставался все тем же юношей, который когда-то впервые скромно вошел в зал с зелеными лампами. Она пошла за журналом, а я вышел на балкон выкурить сигарету. Я сел на скамью, вытянул усталые гудящие ноги. Вместе с пачкой сигарет из кармана вынулся листок. Что такое?.. О, господи! Это было опять письмо Бледного, которое я так и не успел прочесть. Что же он мне пишет оттуда, где уже невозможно получить ответ? Я придвинулся ближе к свету. "Имейте в виду, у меня было распоряжение в крайнем случае попросту убить Вас. Убрать. Так что не воображайте, что Вы уж очень от меня отличаетесь. Мы оба прошли одной дорогой, только я был последовательнее. И вообще, если открытие никому не принадлежит, его все равно, как нету. Что же до Вашей теории "усилия", то подумайте, что было бы, если б Валантен написал свои картины, а потом уничтожил их. С уважением Ф. Цейтблом". В этом и заключался его последний аргумент. Он высказал его в письме, чтобы у меня не было возможности возразить. Хотел уйти, обманув всех. Я закурил. Действительно, наши дороги сходились. Дико и странно, хотя я всю жизнь трудился, а он не делал ничего. С разных сторон мы двигались, и вот пришли к одному и тому же. Ужасно!.. А между тем я уже начал было бороться. Только я боролся против, против Крейцера и Дурнбахера. А за что?.. И чего я достиг? Крейцер вставит себе новые зубы, и у нас все пойдет по-старому. Моей теории и в самом деле нет, если она не принадлежит никому. Мертвый Цейтблом прав: деяние, а не усилие -- вот смысл бытия. Я чувствовал себя совсем разбитым, и на сердце было бесконечно пусто. Неужто нет никого, кто протянет мне руку? Не должен ли я был начать мыслить политически? Я вошел в зал библиотеки и сел на стол. Какая-то книга лежала передо мной, я механически потянул ее к себе. XIV Утро на Рейне. Высоко стоит уже солнце. Высоко небо. Я иду луговой дорогой среди трав. Желтеют поздние цветы мать-и-мачеха, тяжелые шмели гудят над медуницей. Полевые вьюнки перемешались с фасолью, и чертополох важно наклоняет головку. Все выше я поднимаюсь по холму. Прекрасно утро. В чистом воздухе дальние планы кажутся близкими, как на картинах Каналетто. Видно далеко-далеко. В темно-зеленых дубовых рощах отчетливо вырезан каждый листок. Отчего мне так счастливо? Как будто бы я слышу музыку. Как будто нечто собирается и реет вокруг, и светлый дерзновенный ремажор готовится открыть великую симфонию. Вчера я снова встретил девушку, за которой гнались тогда в Париже. И она протянула мне руку. В библиотеке на столе я увидел книгу "Последние письма борцов европейского Сопротивления". Там было письмо и этой девушки. Ее звали Мари Дорваль. Она действительно стреляла в Шмундта. "Дорогой папа и дорогая мамочка. На допросе в комендатуре меня пытались заставить говорить. Меня избивали, привязав к столу. Удары сыпались градом. Но ни разу не вырвалось у меня ни одно имя. Я мо