Гор Геннадий Самойлович. Деревянная квитанция --------------------------------------------------------------------- Книга: Г.Гор. "Волшебная дорога". Роман. Повести. Рассказы Издательство "Советский писатель", Ленинградское отделение, 1978 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 16 ноября 2002 года --------------------------------------------------------------------- Я сам себя назначил инспектором снежных вьюг и дождей и добросовестно исполнял свои обязанности. Генри Торо Я помню день, когда они переезжали в тот дом на Фонтанке, где жил я с женой. К подъезду подкатила новенькая грузовая машина, фургон явно из мебельного магазина. Из фургона выскочил молодцеватый мужчина в меховой шапке-ушанке и кожаном пальто. Я еще не знал, что этот красавец был мужем Ирины, отцом ее двух детей. Но это незамедлительно выяснилось, потому что полминуты спустя вышла из фургона и сама Ирина, и по ее обращению к щеголю в кожаном пальто все определилось, как на второй странице традиционного романа. Я долго стоял в сторонке и смотрел, как щеголь вместе с дворником носил вещи. Я завидовал не только щеголю, но даже вещам, которым выпала такая выгодная участь - ежедневно пребывать в ее комнате, слышать ее голос, отражаться вместе с ней в ее трюмо. Трюмо несли осторожно, особенно по лестнице, и, когда проносили мимо меня, оно не удержалось и, дразня мое самолюбие, показало мне узкое красивое лицо с черными усиками, лицо Печорина, по-видимому взявшего на себя заведование самым роскошным в городе мебельным магазином. Торопящееся бытие на этот раз не спешило. Медлительный дворник растягивал минуты, беря какое-нибудь кресло, стул или чемодан, и каждая вещь, по-видимому, хотела мне сказать что-то сокровенное о жизни Ирины, но не решалась, потому что рядом с дворником, словно не доверяя ему, всякий раз появлялся щеголь с печоринскими усиками, в пышной меховой шапке-ушанке и элегантном кожаном пальто. Кто он был? Моя мысль хотела угодить мне. Разумеется, заведующий каким-нибудь магазином - мебельным или комиссионным. Кем он еще мог быть? Этот новенький фургон, это кожаное пальто, эта усмешка, отразившаяся в зеркале вместе с лицом и как бы оценивающая все видимое и даже невидимое: дом, лестницу, Фонтанку, услужливо расположившуюся возле окон дома и не без успеха пытавшуюся заменить декорации в той сцене, которую решила разыграть сама жизнь. Мысль, что он был делягой, в какой-то мере компенсировала то утраченное мной навсегда, чего лишала меня судьба и мое неумение быть обаятельным. Был ли обаятельным этот щеголь, так изящно шагавший и несший каждую вещь с таким видом, словно Ньютон раскаялся, забрав свои слова обратно и отменив закон земного притяжения? На этот вопрос поторопился ответить случай, который редко бывал на моей стороне. Вечером, оставив с бабушкой детей, мы с женой пошли в кинотеатр "Титан" смотреть новый фильм из времен гражданской войны. Экран, словно войдя в сговор с действительностью, продлил сценку, виденную мною утром, внеся в нее существенные изменения. На экране я увидел мужа Ирины в щеголеватой форме белогвардейского офицера. Да, это был он. Ему даже не пришлось прибегать к гриму. Тот же легкий, упругий шаг, та же усмешка, те же печоринские усики. Оказывается, он был артистом. Теперь мне оставалось только одно - найти какой-нибудь изъян в его игре, мысленно уличить его в недостатке таланта. Но, увы! Он сжился с ролью, он чувствовал себя на экране так же уверенно, как в обыденной жизни, у него было обаятельное лицо. Режиссер оказался умным и не стал изображать белогвардейца одними черными красками. Нет, он был не просто актер, а маг и волшебник. Ему удалось то, что не удалось шаману, виденному мною в детстве, пытавшемуся изо всех сил совершить чудо. Он это чудо совершил без труда, сделал пластичными не только свои жесты, но и всю обстановку, вдруг превратившуюся в белогвардейский мир, где даже стены источали молодцеватую удаль. Здесь был риск - и началась дуэль, где на каждый выстрел откликалась смерть. И сценарист и режиссер все сделали для того, чтобы дать простор его таланту, его удали, его тоске по смерти, с которой он сейчас играл в карты, лихо и ловко тасуя тугую колоду. На другой день я встретил его на лестнице и удивился. Ведь вчера я видел, как его убили. Убивали его так реально, что я забыл, что это была не всамделишная смерть, а только игра актера. Сейчас, сбегая по лестнице, он тоже, по-видимому, играл роль, шаг его был упруг, на лице его была довольная, сытая улыбка. Ведь ночь он провел с Ириной, и провел законно, как муж и отец ее детей. Я подумал: теперь я буду каждый раз встречать его одного или вместе с Ириной, о чем уже позаботился коварный случай, распоряжавшийся обстоятельствами и поселивший нас в одном доме. Через неделю мы с женой пошли в театр. И снова увидели его, уже на сцене. На этот раз он играл не белогвардейца, а молодого американца-интервента. Он играл его так, словно всегда был американцем и прирожденным интервентом. На сцене, изображавшей сибирскую тайгу, горел костер, очень похожий на натуральный и пугавший своей чрезмерной реальностью зрителей, сидевших в партере поблизости от сцены. Возле костра, полусидя-полулежа, пребывал он, обаятельно красивый американец, полный изящества и ностальгии, и пел мечтательным голосом модную в двадцатых годах английскую песенку: Долог путь до Типперери, Долог путь... Я сказал жене, что у меня разболелась голова, и спросил ее - нельзя ли пораньше уйти домой. Как выяснилось позже, он пребывал почти одновременно в нескольких измерениях: в кинокартинах, на сцене театра, на лестнице или возле дома, где он появлялся, словно подкарауливая тот момент, когда появлюсь там я; и оттуда он сумел пробраться в мои сны, тревожа меня по ночам тогда, когда уже спали улицы, молчали кинематографы и театры. И во всех этих измерениях, одинаково реальных и только сменявших друг друга, он всегда был самим собой - щеголем, удальцом, красавцем, одинаково беспечно игравшим и с жизнью, и со смертью. И тогда я стал останавливаться на тех всегда людных местах города, где висели объявления об обмене квартир. Мы идем с женой в кинотеатр "Баррикада" смотреть когда-то давно виденный и полузабытый нами фильм братьев Васильевых "Чапаев". Режиссерам удалось сжать бурю гражданской войны, посадить ее в кадры, смонтировать ее с яростью грозы, тишиной и величием жизни и все это снова расколдовать и выпустить на присмиревших в своих креслах зрителей. Началась психическая атака. Шеренги широко, размашисто и фасонисто шагающих офицеров неотвратимо идут на меня, помахивая стеками. Они идут, и вместе с ними идет затихшая гроза, присмиревшая, посаженная в растянувшиеся секунды буря. Они идут, и с ними идет нарядная, красивая смерть. Я слышу эти шаги и вдруг узнаю его лицо и фигуру, лицо мужа Ирины, идущего третьим или четвертым справа. Он ужасен и одновременно прекрасен, этот белогвардеец. Но вот его уже остановила пулеметная очередь. Конечно, это был не он, а его двойник. Не мог он играть в этом фильме. В моих снах он так же красив и элегантен, даже когда ведет меня на расстрел. В течение полугода я изучал объявления об обмене квартир и комнат. Уличная витрина превратилась в книгу, которую я почти ежедневно перелистывал, но это, казалось, была не просто книга, а книга моей судьбы. Обмен откладывался и откладывался. Было интересно входить в квартиры чужих, незнакомых людей и примеривать чужие стены, потолки и коридоры к своим привычкам и прихотям. И каждый раз во время этой примерки меня тревожила мысль - как же я обойдусь без Фонтанки под окнами, по вечерам игравшей отраженными огнями, без широкой лестницы, ласково подставлявшей под мои торопящиеся ноги свои добрые ступени, без Невского проспекта, расположившегося почти рядом, без Клодтовых коней на мосту, ставших как бы частью обстановки, взятой в кредит надолго у подобревшей ко мне действительности. И обмен опять откладывался. И я снова и снова был вынужден встречаться со щеголеватым мужем Ирины, уже что-то, видно, узнавшим обо мне. И, завидя меня, словно это происходило на сцене Большого драматического театра (кстати, расположившегося напротив нашего дома) и в присутствии зрителей, сидевших и в партере и в ложах, он восхитительно и ужасно преображался, каждый раз давая мне понять, что судьба поступила правильно, когда оставила меня в дураках. "Белогвардеец", - шептал я, боясь довериться тишине и теряя контакт с логикой. Но логика брала свое и тут же заверяла меня, что он был белогвардейцем только на сцене, на экране и в моих снах, а в менее эффектной, но достоверной действительности он был знаменитым актером, любимцем всех ленинградских студенток и школьниц-старшеклассниц, поджидавших его у подъезда, чтобы сунуть ему букет свежих цветов или записку. Как-то, идя за дровами, я видел, как дворник выметал своей равнодушной метлой эти букетики и записки. Но, несмотря на записки и букеты, он, по-видимому, был верен Ирине и нередко появлялся передо мной, нежно ведя ее под руку. И каждый раз сознание, что случай (из скромности не назовем его судьбой) совершает нечто враждебное логике и здравому смыслу, погружало меня в пропасть сомнения. Он был артист? Да. Он был красавец и щеголь? Несомненно. Он был всеобщим любимцем? Да. Но Ирина была во много раз больше и его и себя. Она была не человеком, а явлением. Как же он мог позволить себе жить с ней, спать на одной постели, отравлять ее сознание своим самодовольством актера? Я ждал, что кто-то ответит на мои вопросы. Но Фонтанка молчала, не замечая меня, а только их, подставляя себя им как фон, как необходимые декорации. И когда я попадался им навстречу, мне сразу хотелось переселиться в другую квартиру, на другую улицу, в другой город, скрыться от них куда угодно, поселиться на другой планете. В другие века и эпохи было невозможно это, чтобы твой соперник двоился и дразнил твое самолюбие, то находясь в реальной жизни, то переселяясь на экран, пытающийся стать еще более реальным, чем обычная жизнь. Я не знаю, существует ли философия актерской игры, способная разгадать этот удивительный феномен. Мы не знаем, легко ли дается актеру переход из обыденной реальности в тот мир, где он надевает на себя маску или примеривает к своей душе чужую, занятую на час жизнь. Муж Ирины, имя и фамилию которого я не обозначил даже инициалами, значительную часть своего времени проводил, превращаясь сначала в белогвардейских подпоручиков и поручиков, потом в штабс-капитанов, а затем примерил и генеральские эполеты, и они к нему подошли. Я видел его и там и тут: и в той нарядной реальности театра, для встречи с которой мы наряжаемся сами, как на праздник, и в другой, где, не заботясь о своей внешности, спешим по улицам, тоже торопящимся в свои будни. Но каждый раз, когда я его встречал, я чувствовал, что он и в будни играет, но уже не поручика и не штабс-капитана, а самого себя. Мне очень хотелось, чтобы он не был самим собой, чтобы здесь он был только тенью, а обретал себя только на сцене или на экране, где не было с ним Ирины. Но случай был против меня, недаром он поселил ее и его всего на один этаж выше, превратив их пол в наш потолок. Они ходили надо мной. До меня иногда долетал их смех, голоса и звуки фортепьяно, на котором играла Ирина, вызывая дух Шопена или Чайковского, дух, через потолок казавшийся мне еще более романтичным и музыкальным, чем он был на самом деле. И все же тот мир на верхнем этаже мнился мне загадочным, куда более загадочным, чем все другие квартиры и этажи. Жизнь, начавшая эту довольно тривиальную интригу еще в университетском коридоре, продолжила ее на много лет, словно подчиняясь законам ремесленной беллетристики, то есть законам случая, который безжалостно эксплуатирует не слишком богатый воображением, но зато набивший руку автор. Но, увы, все это происходило не в книге, а в реальной действительности, по-видимому довольной всей этой ситуацией, которую мог бы изменить только квартирный обмен, все отодвигавшийся и отодвигавшийся в силу разных обстоятельств, в том числе из-за скрытого и не вполне осознанного моего желания испить чашу испытаний до конца. Я испытывал нечто сходное с тем, что испытывал бы зритель, вопреки законам логики ставший одновременно и действующим лицом. Жизнь осуществила этот парадокс, сделав меня соседом Ирины и ее мужа, который в силу своего характера и профессии пребывал почти одновременно в разных измерениях, колебля их и снимая перегородку между искусством и бытием, бытием и сновидением. Благодаря, сознаюсь, редкой ситуации мир как бы стал более пластичным. Эту пластичность и эфемерность я со всей силой ощущал, когда видел его ноги, бегущие по лестнице, а затем всю его фигуру и лицо с играющей на нем усмешкой, раскадрованной как бы в соавторстве с кинорежиссером и его талантливым помощником - жизнью. Жизнь, уподобясь Эйзенштейну, Довженко и Дрейеру, сталкивала меня с этими великолепными кадрами, иногда не гнушаясь и натурализмом с ее бытовщинкой, - например, когда вдруг протек потолок из-за того, что Ирина и ее муж забыли завернуть кран в ванной, перед тем как уйти в театр. Они устроили целый потоп, вызвали противоестественный домашний дождь, лившийся не только на нас, но и на наши вещи, картины и книги. С моей женой, очень выдержанной и обычно спокойной женщиной, началась истерика. Я тоже был в ярости и в отчаянии. Но тут раздался звонок в парадную дверь и появился сам виновник происшествия, вместе с кадрами, в которые он был вписан, с кадрами, тут же заигравшими, засверкавшими почти так же магически, как фильмы Чаплина или Феллини. Вместе с ним невидимым вошел к нам в квартиру талантливый режиссер и начал творить на наших глазах действо куда более сильное, чем обычное волшебство. Артист принес с собой улыбку, собравшую, как пчела нектар, обаяние всех своих предков, начиная с верхнего палеолита, и всех еще не родившихся потомков, - обаяние, которое сразу же вывело мою жену из ее негодующего припадка и привело сначала в равновесие, а потом почти в восторг. Даже дождь, лившийся на наши вещи с потолка, преобразился и из настоящего, реального дождя превратился в его безобидное подобие, как в эпизодах, деформированных улыбкой Чаплина и колдовством его мастерства. Из унылых жильцов, пострадавших от домашнего наводнения, он в один миг превратил нас в улыбающихся зрителей, смотревших на свое собственное несчастье так, словно оно уже перешло из действительности на экран. Что такое обаятельность? Лишенные чувства юмора ученые уверяют нас, что обаятельность числит в своих предках звериную адаптацию (приспособление), что это игра не столько ума, сколько наследственных инстинктов, замурованных природой в гены. Наш сосед, этот знаменитый артист, уже сидел рядом с моей женой в комнате, где моросил с потолка дождь и где стены сразу обветшали, как после наводнения, и пытался заворожить это почти стихийное бедствие, превратить его в свою противоположность. Улыбкой, одной из самых тонких и лучезарных улыбок, которые когда-либо воспроизводил экран или сцена, он старался компенсировать расходы и жизненные неудобства, неизбежно вызванные предстоящим ремонтом. Улыбка имела какую-то подспудную власть не только над нашими душами, но даже над нашими вещами, вдруг словно обретшими свое обычное обличье, будто дождь перестал и на ясном потолке, совсем по театральным законам превратившемся в небо, уже светила луна. Луна действительно заглянула к нам в комнату, явно войдя в тайное соглашение с тем, кто, уйдя в театр, не завернул кран в ванной, а теперь делал вид, что в этом была виновата администрация дома, не соизволившая заблаговременно позаботиться о водопроводных трубах, которые давно надо было заменить. В далеком прошлом существовали маги, волшебники, колдуны, шаманы, в чью должность или обязанность входило снимать перегородки между жизнью и чудом, между реальностью и сверхреальным. Позже этим стали заниматься фокусники в цирке или на эстраде. Волшебство и шаманство превратились в ремесло, утратив значительную часть своей таинственности. Он тоже был волшебником и фокусником, прикрывая свою магию, свое волшебство современной профессией актера, состоящего в профсоюзе и находящегося вне всяких подозрений относительно происхождения своего искусства. Ведь Чарли Чаплин тоже мог творить чудеса, не беспокоясь, что за это его привлекут к ответственности. Я вспомнил об ответственности слишком поздно, когда муж Ирины стал ухаживать за моей женой. Он отнял у меня реальность, превратив ее в нечто зрелищно-эфемерное и почти ирреальное, теперь он собирался отнять у меня жену или, по крайней мере, превратить ее тоже в что-то полупризрачное, одетое в вечернее платье, сшитое из сумрака, из обрезков той ткани, которую плетет удаляющаяся за театральные кулисы коварная шекспировская ночь. Да, даль и сумрак поселились в нашей квартире с тех пор, как здесь побывал артист. Мне стало ставиться в вину, что я не чисто выбрит и лишен малейшего признака обаятельности. Жена подобрела к обстоятельствам. Она сказала мне, что, не начнись это маленькое наводнение, мы бы все откладывали и откладывали ремонт, а сейчас нас заставит это сделать случайная необходимость, которой мы должны быть, в сущности, благодарны. Артист порекомендовал нам отличнейшего маляра, виртуозного мастера, который способен превратить самую захудалую мещанскую квартиру в картину сюрреалиста, в парижский салон, в сцену, поставленную Таировым или Мейерхольдом. И мир действительно начал превращаться в театр, особенно, когда артист забегал к нам перекинуться парой слов с моей женой, рассказать ей привезенный из Москвы анекдот, видя только ее, ее и себя, и еще не признав полностью мое право на существование. Он смотрел на меня, как на лицо, исполняющее эпизодическую роль в спектакле, поставленном жизнью и им для него одного. Был ли он одним и тем же человеком? Это еще требовалось доказать. Забегая к нам или пробегая мимо нас, он каждый раз менялся, превращая себя в новый образ и надев новый костюм и новое выражение на свое лицо. Он поселился в моем сознании. Забегал в мои ночные сны и выбегал из них. И в моем сознании он поселился где-то рядом с поэтическими воспоминаниями и ассоциациями, с Евгением Онегиным, с Печориным (у него он реквизировал усики), с Жюльеном Сорелем и с теми белыми офицерами, которых он играл в фильмах и на сцене. Стоило мне остаться одному или задуматься, сидя в трамвае, как я мысленно уже видел его ноги, бегущие по лестнице, ноги, несущие вместе с ним тот особый мир, где сейчас раздастся аккомпанемент, послышится музыка, чтобы включить его, торопящегося на репетицию, и меня, оказавшегося рядом, в таинственную реальность, притаившуюся за занавесом. Занавес, именно занавес. Я наконец нашел незаменимое слово. Этот занавес то подымался, то опускался, пряча от меня Ирину и делая таинственной мою жену, словно она уже из обычной, вполне реальной женщины превратилась в персонаж, в нечто такое, что уже не полностью принадлежит мне и моим привычкам, а, как образ на сцене, готова уйти куда-то, чтобы возвратиться в мыслях и снах. Он, преображавший себя в других, сумел и мою жену превратить в другую женщину. Фонтанка, давно просившаяся на экран или на сцену, сама стала сценой, фильмом и спектаклем. Какой театральный художник раскрасил ее своей кистью, заставил играть огнями и душами зрителей, раздав контрамарки всем, кто шел вдоль нее, видя эти вечерние сны, сны наяву? Возле нашего дома стали собираться толпы студенток и школьниц, ожидающих, когда появится артист. И он появлялся каждый раз обновленный, словно надевший не только новый костюм, но и примеривший новое тело на свою душу лицедея, способного заворожить и снова разворожить притихший, как после антракта, мир. Казалось мне, что везде были выходы и входы и он входил и выходил сразу из нескольких дверей, как из разных эпох и столетий, - то одетый героем Шекспира и Гюго, то пришедший из советских пьес, то из моих ночных снов, где он вел бесконечное следствие и допрос по всем правилам колчаковской контрразведки. Улица замирала при его появлении и начинала растворяться, словно на город уже упал туман, и огни становились призрачно-таинственными, словно их зажег сам Достоевский своей дрожащей от нетерпения и страсти рукой. Он не шел, а скользил, как в моих снах или как на сцене, когда каждое его движение совпадало с ритмом музыки и с тем хмелящим сознание полубытием-полумифом, который способна создать гениальная режиссерская мысль. Я тоже ловил себя на том, на чем ловили себя все эти студентки, дежурившие у дверей и ожидавшие чуда. Но для них это было только чудо, продолжение вчера виденного фильма или спектакля, а для меня это было жизнью, ставшей причудливой и странной оттого, что в эту жизнь случай привел его. Он не шел, а скользил, скользил, скользил. И оттого что скользил он, стала скользить и жизнь, превращаясь в драму, где он и моя жена играли главную роль, оттесняя меня в эпизод. Перед ним были раскрыты все двери, в том числе и дверь в мое сознание, и он входил туда скользя, окутанный чуть слышной музыкой, аккомпанементом, как персонаж в старинных готических романах, тоже пронизанный музыкой, - музыкой, приносящей людям несчастье. Иногда он был вполне реальным и развоплощал сцену и превращал ее в быт. Он жаловался моей жене на то, что он не невидимка и его везде поджидают и ловят осточертевшие ему поклонницы, и показал письма от завучей и директоров школ, которые пытались свалить на него ответственность за падение успеваемости. Оказывается, тысячи двоек были поставлены из-за того, что он отнял тысячи часов у заболевших театроманией школьниц. Я надеялся, что моя уравновешенная и всегда справедливая жена будет на стороне завучей и директоров, огорченных и встревоженных падением успеваемости, но она сочла их письма лицемерными и ханжескими и целиком оказалась на стороне артиста. Она стала доказывать мне, что артист не может отказаться от своего таланта и обаятельности, жертвуя своим успехом ради спокойствия завучей и малоодаренных педагогов, не умеющих заинтересовать своих воспитанников и противопоставить театру и фильму интересный и умный урок. Он жил, скользя словно на коньках, легко неся свое тело Протея. Он проходил сквозь стены и сквозь тела и внедрял себя в сознание зрителей, словно каждое сознание было заранее забронировано им, как номер гостиницы в городе, куда он должен приехать на гастроли. О нем говорили в трамваях, в автобусах, за чаепитием в гостиных, в очереди за театральными билетами, в поездах, погружавшихся в ночь и ночной покой, где за окном вагона театрально и безопасно метет разыгравшаяся вьюга. Он появлялся то тут, то там, словно сжалось пространство и время и превратилось в кадр, пытавшийся запереть его в миг вместе с землетрясением и бурей и выбросить этот миг на экран и в замирающее от боли и счастья сердце зрителя. Но если для всех зрителей он был суммой образов, вбегавших в восприятие, чтобы напомнить всем, что на свете, кроме обычных людей, всегда являющихся только малой частью самих себя, есть еще и человек, способный всем выдать, как паек, свое собственное обаяние и остаться со своим капиталом, похожим на волшебный кошелек, - то для меня он был не только суммой образов, но и отдельным человеком, мужем Ирины и одновременно поклонником моей жены, поклонником, уже сумевшим заколдовать мой привычный и домашний мир, как он заколдовал экран и сцену. Для чего он это делал? Я думаю, от избытка энергии, а может быть, от желания перенести игру со сцены в жизнь и посмотреть, что из этого выйдет. С ним были в заговоре все вещи, стоявшие в нашей квартире, и больше всего трюмо, каждый раз пытавшееся столкнуть меня с моим ничтожеством, показать мне, какой я прозаичный и заурядный человек, способный исполнять только эпизодическую роль даже в своей собственной жизни. Он еще не отобрал у меня моей жены, но уже отобрал часть бытия, превратил его в подобие затянувшегося сна, поссорил меня с обстоятельствами и вещами, уподобил герою какой-то фантастической сказки, с которым может случиться все, чего только пожелает волшебник. А волшебником был он сам. Фонтанка тоже была в заговоре с ним. Она вдруг исчезала, давая играть ночным огням в пустоте, манившей меня, как манит падающее вниз пространство, когда смотришь в него, встав на подоконник раскрытого настежь окна. Это сложное действие слишком затянулось, и душа уже тосковала по антракту. И совершенно неожиданно антракт наступил. Меня вызвал к себе секретарь творческой организации, в которой я состоял. Он ли вспомнил обо мне или вдруг подобрел случай, столько времени забавлявший себя этой странной игрой? - Ну посмотри на себя, - сказал он мне высоким плачущим голосом. - Тень. И герои в твоих книгах тоже тени. А отчего? Кабинет, библиотека, театр и жизнь, увиденная из окна дома на Фонтанке. Нет, нет, жизнь, брат, это не мираж и не сон. Мой совет - поезжай хоть на месяц, оторвись от своих привычек. Мы дадим тебе командировку. Не то ты погубишь себя, погубишь... Секретарь, добрый румяный толстяк, словно пивший ежедневно парное молоко и только по большим праздникам смешивавший его с водкой, помахал мне рукой, будто уже прощался. А через неделю я уже сидел в вагоне поезда, идущего в Сибирь, сидел среди вещей и пассажиров. Артиста здесь не было. Он остался там, вместе со своим театром и призрачной Фонтанкой, где, колеблясь, плавали сумасшедшие огни фонарей и освещенных окон. И только наступила ночь, на средней полке, рядом с окном, показывающим, как за поездом гонится, ныряя в облаках, все та же театральная луна, он вошел в мой сон и стал скользить под звуки совершенно необыкновенной музыки, созданной еще более гениальным композитором, чем даже Стравинский или Шостакович. Он скользил, скользил, скользил, и вместе с ним скользило бытие, не желавшее оставлять меня в покое, и я не мог оторваться от него и оказаться в другом измерении, о котором окая рассказал секретарь творческой организации, часто ездивший и не любивший мертвой тишины кабинетов и библиотек. А он скользил, скользил, пока скользил один, а потом вместе с Ириной, и сцена вдруг превратилась во Вселенную, где наспех написанные декорации пытались закрыть бездну, ту самую бездну, которой удивлялся Тютчев. Утром, по-прежнему легко скользя и почти танцуя, он выбежал из моего сна, наверно вспомнив, что ему пора на репетицию в Большой драматический театр, отделенный узкой и совершенно условной Фонтанкой, куском наспех написанной декорации, притворявшейся рекой, от того дома, где он недавно поселился, чтобы обратить в призрачное отражение мое когда-то спокойное бытие. На свете нет более эфемерной и театральной реки, чем Фонтанка, и особенно вечером и ночью, когда в ней качаются отраженные дома, окна и огни. Выбежав из моего сна, он захватил с собой и Фонтанку вместе с ее огнями, но, представьте, вернулся, словно что-то забыл в моем сне - не то свои новенькие замшевые перчатки, не то стек, которым он так элегантно помахивал, когда появлялся на экране, завораживая зрителей, уже забывших, что они сидят в креслах пахнущего краской и недавним ремонтом зала, и оказавшихся вместе с ним в магической стране драм, гроз, красивых дождей и идиллических садов и грез. Никто, кроме Чаплина, не умел заставить людей так печально и радостно грезить, как он, и растворяться в музыке, божественной и чудесной, подчиняющейся ритму его движений, его скольжению по земле, его вторжению в чужие души. Но когда он выбежал, исчез, помахав мне рукой, сон стал до того пустым и унылым, как сцена после спектакля, с которой рабочие уносят декорации. Я проснулся. Проснулся не один я, но и другие пассажиры, ехавшие со мной в одном купе. Запахло жареной курицей и зубной пастой. Обыденный мир возвращался ко мне, обыденный мир, давно утраченный мною и замененный спектаклями, фильмами, снами и эфемерными событиями, пытавшимися выдать себя за спектакль, поставленный самой жизнью, начавшей подражать не то Вахтангову, не то Таирову, не то Терентьеву, не то самому Мейерхольду. Да, по-видимому, действительно начался антракт, и интересно, долго ли он продлится? Пассажиры не играли и не подыгрывали, а пребывали в том странном состоянии, которое неспособно передать никакое искусство, всегда стремящееся сгустить момент, зарядить время эмоциями, музыкой страстей. Никаких страстей и эмоций. Полное спокойствие. Тихие разговоры о том, какая будет станция и есть ли на ней буфет. Сама жизнь ехала со мной, жизнь, которую я утерял с тех пор, как увидел его, сначала носящим вместе с дворником вещи, а затем лихо идущим в атаку, помахивая стеком. Атака кончилась, начались будни, и мне необходимо было приладить к ним мои привычки, разлюбившие обыденность. Я подошел к окну - за окном бежал лес, настоящий лес, а не картина, притворяющаяся лесом, не пейзаж, написанный под Левитана или Шишкина. И все же я еще не доверял ни своим чувствам, ни самой реальности. Мне все казалось, что вот сейчас этот лес оденут в раму и понесут на улицу Герцена в большой выставочный зал. Лес исчез, вместо него за окном, гонясь за поездом, бежало поле. Между полем и мной вдруг возник контакт. Поле на языке своего дивного молчания стало меня заверять, что оно не сбежало из Русского музея, оставив там пустой холст и растерявшуюся администрацию, звонившую в угрозыск. Нет, оно существовало еще при Иване Грозном, Дмитрии Донском и даже намного раньше, когда здесь кочевали современники высококультурного Платона - дикие скифы. Мои укрощенные чувства из вежливости соглашались с полем, не желая его огорчать, но где-то в глубине сознания я испытывал острую антиномию сомнения, словно это поле было полем и одновременно слишком большим холстом, написанным в те совсем недавние времена, когда были в моде огромнейшие холсты, притворявшиеся действительностью, по ошибке попавшей в совсем не для нее предназначенную раму. Уж не виновата ли была в этом Фонтанка, тоже картина, зрелище и сон, пытавшиеся выдать себя за реальность? Поезд стал замедлять ход и наконец остановился возле станции. И опять чувство неполной достоверности смутило меня, словно это была не станция, а слишком натуральная постановка приехавшего с периферии на гастроли молодого и неопытного режиссера. Нет, я еще был отравлен искусством, и моя болезнь еще не прошла. Я отошел от окна и лег на свою полку, на которой провел ночь, деля узкое пространство покачивающегося вагона с широким и зыбким миром сна, где, скользя, тосковал и радовался мой сосед-артист и играл моей душой. Горно-Алтайск... Мне бы сначала выйти на Чуйский тракт и познакомиться с местностью, а потом смотреть картины Гуркина и Чевалкова в местном музее, но я сначала пошел в музей. Только что прошел дождь. Над двумя горами, задевая лиственницы, вдруг повисла широкая, мохнатая радуга, словно написанная алтайским художником Чевалковым. Когда слышишь, как гремит Катунь у порогов Манжерока, кажется, что катится с горы обвал или грохочет гром, хотя на небе нет ни одной тучи. Гром может греметь минуту-две, а потом наступит затишье, обвал тоже катится с горы недолго, но Катунь шумела и тысячу лет назад, как она гремит сейчас. Ночью мне снился сон, как я попал в картину Чевалкова и никак не могу из нее выйти. Тихо-тихо, чуть слышно звенит вода среди пихтовых ветвей, а сон, как плот, несет меня к порогам, и вода вздымает меня вверх и бросает вниз и вдруг превращается в качели. Земля стремительно убегает, оставив меня один на один с бездной. А на берегу уже ждет меня шоссейная дорога, бегущая то через ночь, то через утро, то через черный медвежий лес, то через светлую березовую рощу. Дорога явно подражала Гуркину и Чевалкову, развертывая свернутые и давно истосковавшиеся по зрителю холсты. Но чем дальше я ехал, тем больше убеждался, что природа была сильнее любого самого талантливого художника и она одна, без соавторства с Гуркиным и богом, создала этот дивный, реальный и волшебный мир. Этот мир пьянил мое сознание, как вино, приготовленное из молока бабушкой Сарыбаш и запертое ею в кожаный сосуд в ожидании гостя. Я гостил у бабушки Сарыбаш, боясь спугнуть тишину и молчание, помешать бабушке пасти горы и облака, двигавшиеся вместе с колхозным стадом. Иногда долетала чуть слышная симфония, которую исполнял лес, тоскуя оттого, что он стоит на месте, а не движется вместе со стадом и облаками. В такие часы хотелось читать не книги, а саму местность, но со мной в рюкзаке была необыкновенная книга, которая могла состязаться с местностью и природой своей естественностью и красотой. Сидя в траве у костра, я раскрывал книгу Торо, и напечатанные слова вдруг превращались в нотные знаки, а нотные знаки в музыку бытия, застигнутого врасплох удивительным писателем. Торо писал: "Озеро - это наиболее чудесный, наиболее выразительный в мире ландшафт. Это глаз земли, и, глядя в него, человек измеряет глубину своей собственной природы. Речные деревья, растущие на берегу, это как будто его нежные ресницы, а лесные холмы и обрывы - это его нависшие брови". Торо пытался создать портрет из кусков природы, но не это ли самое делал Велимир Хлебников, когда складывал свои стихи, вплетая в строфы и строчки речные струи, крылья ласточки, небесную синеву и золотое полыханье убегающей от охотника лисы. Бабушка Сарыбаш сидела в седле, держа повод в своих маленьких, детских ручках, и тоже читала. Но книга ее была огромной, как долина, окаймленная лиственным лесом и синими дымками, тянувшимися ввысь из островерхих крытых корой аилов. К нам плыла тишина, ускользнувшая из снов, снившихся когда-то скифам, лежавшим теперь в курганах, - тишина, искавшая толмача, способного передать глубину истории, спрятавшейся в миг, ярость былых битв и покой скотоводов, переплывших на медленном плоту реку времени и приставших к берегу современности, одетой, как бабушка Сарыбаш, в старинную одежду, словно сшитую из облаков, радуг и отороченную лисьим мехом. Прекрасная реальность звала философа, чтобы объяснить ее красоту, запереть ее в безупречную формулу, словно побывавшую в божественной голове Гегеля и прилетевшую сюда. Но философа здесь не было. Философ сидел там, в своем институте, - заседал, ораторствовал, писал сухим, академическим языком диссертацию и вкладывал унылые карточки в давно соскучившуюся по Гегелю картотеку. Мне бы хотелось стать секретарем у всех этих рек, лесов и гор и писать протоколы их заседаний, речей, постановлений, а затем сшить эти протоколы и увезти с собой. У каждой горы и у каждого дерева свои заботы. Они, как сторожа в Эрмитаже, следили, чтобы кто-нибудь не унес эту красоту. Мысль уносит меня отсюда на Васильевский остров. Там, на Седьмой линии, стоит дом, возле которого нужно остановиться. В этом доме жил когда-то один из самых удивительных людей XX века. Он пытался взвесить все живое: леса, парки, луга, беличьи стаи, большие тела китов и невидимый простым глазом планктон, бабочек и носорогов, глухарей на ветвях и косяки сельдей в океане. Уж не изобрел ли он волшебные весы, когда писал библию нашей эпохи, книгу, которая указала человеку его место в природе и была названа "Биосферой". Теперь все знают имя этого ученого. Я вспоминаю Вернадского, когда смотрю на эту часть земной биосферы, вдруг превратившуюся в долину, в сон, в бегущее по камням прозрачное слово эпоса. Взвешивая леса и рощи на своих химико-математических весах, Вернадский не забывал, что все живое мелодично, как речка, и не переставал удивляться чуду, которое можно объять формулой и все равно оно останется чудом. Вернадский предполагал, что жизнь была всегда. Для него совсем иначе звучали такие привычные слова, как "раньше" и "позже", "теперь" и "потом". К нему приходила советоваться сама природа, желавшая узнать, что ее ждет. Предполагают, что мысль появилась вместе со словом и сразу превратилась в зеркало, куда стала заглядывать кокетливая, не желавшая стареть Земля. Физик Шредингер был одним из первых, кто задумался, какие нужны физические условия, чтобы мысль могла возникнуть. "Явление, которое мы называем мыслью, само по себе есть нечто упорядоченное... События, происходящие в мозгу, должны подчиняться строгим физическим законам". Смотрю на ручные часы, словно часы, точно показывающие мне минуты и секунды в Ленинграде, смогут уловить время, шумящее вместе с водой Катуни. Здесь другое время и другое пространство. Американский писатель-романтик Торо проделал эксперимент. Он поселился в лесу у озера и прожил, как добровольный Робинзон, в одиночестве много дней и недель. И ему казалось иногда, что он овладел тайной времени, присутствовал на встрече двух вечностей - прошедшего и настоящего, коснулся их разделяющей черты, ступил на нее. Мне тоже кажется, что я ступил на черту, где встретились две вечности, как только попал на эту дорогу и увидел Катунь. Сознание городского человека невольно создает раму, чтобы посадить туда это синее речное небо, эту быстро и шумно несущуюся воду и эту гору с карабкающимися на нее березами. А теперь надо подумать, как доставить картину в Ленинград, не расплескав реку, не повредив ни одной ветки на березах, не запылив и не запачкав алтайское небо с похожими на березу облаками. Тут может помочь только Вернадский. Ведь ему проговорилась природа и рассказала о том, что человек вовсе не выброшен в пустоту, как утверждают экзистенциалисты, а вписан в картину мира так же прочно, как вот эта лиственница, висящая вместе со скалой над рекой и уходящая корнями в мироздание. В Горноалтайском музее я видел удивительную вещь, способную надолго связать двух даже ненавидящих друг друга людей. Это памятник былых взаимоотношений, которые навсегда упразднила советская власть. Среди других экспонатов хранилась "расписка", "вексель", выданный каким-то неграмотным алтайцем купцу. Узкая сосновая дощечка, расколотая надвое. На каждой половине одинаковое количество зарубок. Зарубки заменяют цифры, указывают, сколько бедняк должен. Одну половину забирал с собой купец, другую - хранил должник. Деревянная квитанция, химерическая полускульптура неолитической древности и капитализма. Я ушел из музея с таким чувством, словно попал в прошлое, превратился в алтайца и уже слышу скрип сапог купца, приехавшего со своей половиной деревянной квитанции - взыскивать с меня долг. Уж не про этого ли должника, владельца половины деревянного векселя, рассказывали мне старики в Шаргайте? Жил алтаец-охотник, был он должен купцу. Привез долг, дом на месте, а купца нет. Вымела купца революция. Вместо купеческой лавки - кооператив. Должник долго упрашивал заведующего кооперативом взять от него долг, приняв его за наследника купца. Одна половина квитанции тосковала по другой там,