Гор Геннадий Самойлович. Картины --------------------------------------------------------------------- Книга: Г.Гор. "Волшебная дорога". Роман. Повести. Рассказы Издательство "Советский писатель", Ленинградское отделение, 1978 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 16 ноября 2002 года --------------------------------------------------------------------- 1 Я ходил смотреть панно и картины, а вместо них каждый раз видел реки и леса, похожие на сны. И реки, и сны были натянуты на подрамники вместе с холстами или, играя красками, глядели на меня с больших листов бумаги. А теперь, три десятилетия спустя, они репродуцированы, изданы в количестве нескольких тысяч экземпляров, и семейное бытовое слово "альбом" тщетно пытается передать смысл книги, которую раскрываешь, как чудо. Создал это чудо ненецкий народный художник Панков. Он соткал реки, леса и горы из красок и чувств, и вот сейчас они зовут меня в мое детство, они стараются убрать дистанцию, отделяющую здесь от там, расстояние от тогда до теперь. Они и созданы, эти панно и картины, для того, чтобы отменить один из фундаментальнейших законов физики и показать, что время обратимо и что можно с помощью волшебных красок и удивительных линий снова обрести свое прошлое и соединить его с будущим. Я еду в рессорной коляске по Петрограду 1923 года. Впереди извозчичья спина, обложенная ватой, и лошадиные ноги, бьющие о мягкую торцовую мостовую. Бытие еще не спешит, и улица медленно разворачивается, показывая свои дома с множеством окон, и разглядывает оторопевшего подростка, только что сошедшего с поезда, привезшего его из тех далей, где леса, горы и реки - как сны Панкова, надетые им на белые загрунтованные холсты. Бытие еще не спешит. Метро появится еще не скоро и отменит пространство. Подросток везет пространство, свернутое, как холст. Он везет с собой прозрачную Ину с хариусами, остановившимися в быстрине, и асимметричную гору, словно падающую на путника вместе с косо стоящими лиственницами. Подросток везет это со своим багажом - плетенной из соломы корзинкой - и не знает, существует ли такой клей, который сможет склеить прошлое с уже набежавшим настоящим: Невским проспектом, называвшимся тогда проспектом 25-го Октября, с Невой, запертой в гранит и заученной наизусть вместе с поэмой Пушкина. А через двенадцать лет из того же самого вокзала выйдет будущий ненецкий народный художник Панков и начнет спрашивать у прохожих, где Обводный канал и Институт народов Севера, стены которого расступятся, как расступились леса, и примут его под свою крышу. Город станет в эти годы куда многолюдней, и ненецкий охотник испугается толпы, и удивится большим домам, и будет наталкиваться на встречных, еще не умея ходить по тротуарам. Пространство, на время запертое в его душе, будет ждать тех дней, когда большие листы ватманской бумаги и холсты подставят себя, как река ее притокам, и жизнь перельется из возбужденного сознания на эти листы и, превратившись в искусство, одновременно останется жизнью. Как и Панкову, мне было даровано сильнее чувствовать пространство, чем вечно ускользающее время. Извозчик везет меня на Васильевский остров, на Средний проспект, в дом, номер которого я запомнил еще там, где дома не нуждались в нумерации. Бытие не спешит, и лошадь тоже. Еще не существует симфоний Шостаковича и кинофильмов Феллини. И улицы еще помнят тихие шаги Александра Блока. Мир еще субстанциален. Он медленно наматывался на колеса поезда и на мое сознание, протянувшись от прозрачных бессонных вод Байкала через станцию Зима, Омск, Тюмень, Екатеринбург до Зимнего дворца, который я сейчас рассматриваю с извозчичьей пролетки. Да, все можно еще потрогать и увидеть не спеша. И только телефон скоро мне напомнит, что пространство уйдет в отставку и станет персональным пенсионером, и это мне удастся узнать, попав в эпоху метро, сверхзвуковых самолетов, атомных реакторов и интеллигентных машин, занимающихся умственным трудом и называющихся компьютерами. Мое прошлое едет со мной. За шестнадцать лет, которые я прожил, я видел многое. Я видел, как ежедневно два купчика-близнеца, удручающе похожие друг на друга, приходили к нам - бить моего дядю. С ними вместе появлялся высокий каппелевец, офицер с зелеными остзейскими глазами. - Ну, - говорили в один голос близнецы, обращаясь к моему дяде, - когда ты возвратишь нам наши деньги? - Я у вас не брал в долг. - Все равно. Ты нам их проиграл. И тогда зеленоглазый офицер-каппелевец произносил с немецким акцентом: - Честные люди отдают свои карточные долги. Близнецы требовали от моего дяди, чтобы он немедленно продал свой дом и отдал долг. Они приводили с собой офицера, который, усмехаясь, смотрел, как два здоровенных, совершенно неотличимых друг от друга парня избивали низенького, худенького человека, не желавшего продать дом, где жила его семья. И еще я помню, как меня, гимназистика, уже в Чите, пролезшего зайцем в зал иллюзиона (так называли тогда кинотеатр), обнаружила билетерша и, схватив за рукав, повела в кабинет хозяина, владельца этого небольшого зала, где оживали на полотне чужие сны. Высокий, элегантный, он стоял в клетчатом пальто и серой фетровой шляпе, собираясь уходить. Не спеша он стянул со своих пальцев лайковые перчатки и наотмашь стал бить меня ими по щекам. Мое прошлое ехало со мной вместе с соломенной корзинкой, где лежали мои старенькие, выцветшие на солнце рубашки. Я еще не понимал, что такое время. Правда, иногда оно раскрывало свои тайны, как, например, в те застывшие и остановившиеся минуты, когда перевернуло лодку, взлетавшую на взбесившихся волнах горной реки, и я оказался в ледяной воде, откуда меня, рискуя жизнью, вытащил старый эвенк Дароткан, любивший покрывать листки ученической тетрадки наивными и веселыми, как он сам, рисунками. Да, оно иногда поддавалось разгадке и давало себя почувствовать, как в тот недобрый час, когда элегантный владелец иллюзиона, все замедляя и замедляя и без того неподвижные минуты, хлестал меня по щекам лайковыми перчатками. Лошадь медленно опускала свои ноги на торцовую мостовую, извозчик, казалось, дремал, а я, раскрыв глаза, внимал всему, что демонстрировал огромный город, безропотно принявший меня и готовый, кажется, зачислить в свои жители. Вот шагает матрос в бескозырке с ленточками и в широченных, похожих на колокол брюках-клеш. Стоит нэпман-пузан, а рядом советский служащий в галифе и крагах, а вот из дверей булочной выходит дамочка в пенсне с карманной комнатной собачкой, ведя ее на шелковом поводке, а затем длинный мост подставил себя под ноги лошади, слив свое висевшее над Невой бытие с чувством моего восторга и изумления. 2 Школа, где я буду учиться, еще недавно была женской гимназией. Учительницы еще не износили сшитые до революции платья, и старомодная улыбка не умела оживить их узкие лица - лица бывших классных дам. Седовласая преподавательница с молодыми, девичьими глазами экзаменует меня по литературе. Ведь я приехал из Забайкалья вместе со справкой, вызвавшей снисходительную усмешку на лице заведующего школой, остробородого скучного человека, которого школьники называют за глаза Козлом. Преподавательница спрашивает меня: - Вы слышали что-нибудь о Жан-Жаке Руссо? - Слышал. - Вот и расскажите все, что о нем слышали. Меня чуть не провалили из-за этого Жан-Жака. И удивительно, что спустя несколько лет этот самый Жан-Жак, из-за которого меня чуть не провалила добрая звездноглазая учительница, станет моим любимым писателем и поможет мне понять самого себя и окружающий мир. Но сейчас я ненавижу Жан-Жака. Все нелепое и бессвязное, что я выложил, вызвало смех класса, в котором я буду учиться. Меня экзаменовали на уроке, при всех, экономя время. По-видимому, здесь, в Петрограде, его ценят куда дороже, чем в Забайкальских лесах. - Откуда ты взялся, Жан-Жак? - спросил меня на перемене хлыщеватый подросток. - Из каких дебрей? - Я не Жан-Жак. - Хуже! Почему я был хуже Жан-Жака? И чем был плох Жан-Жак, о котором в школьном учебнике было написано, что он великий мыслитель и предшественник романтизма, то, что как раз надо было мне сказать, но что я не сказал, к огорчению миловидной седовласой учительницы в синем дореволюционном платье. Вокруг меня шумел бойкими голосами мир, собиравшийся меня основательно проэкзаменовать и доказать мне, что я во всем отстал. Мои одноклассники были детьми профессоров, врачей-венерологов, бывших присяжных поверенных, называвших себя теперь более скромно - юристами. А я провел раннее детство в полутунгусской деревне, где старый эвенк Дароткан пытался на листах, вырванных из тетрадки, изобразить плотницким карандашом все, что нас окружало: синее, не обуженное высокими домами небо, скалы с лиственницами и кедрами и Ину, кипевшую среди камней, с которых хорошо было ловить хариусов. Как склеить этот мир с тем, который не слишком охотно принял меня в свою среду, сначала высмеяв за невежество, а сейчас рассматривая меня как выходца из другого измерения? Оно так и было. Я и на самом деле был выходцем из другого измерения. Там, в ночных лесах, плыла в воздухе белка-летяга и бил в бубен шаман, выхватив из горящего костра пылающий уголь, чтобы положить его в свой натренированный, не боящийся жара рот. В параллельном классе учится племянница знаменитого писателя Федора Сологуба и сын пролетарского поэта Гастева. Надо во всем разобраться, а не стоять раскрыв рот, глядя на растерявшуюся учительницу, гадавшую, как выручить меня из беды. А может, лучше бездумно отдаться течению жизни и постараться поскорее забыть эвенка Дароткана, нищего Акину, хлебавшего из озера деревянной ложкой воду, словно это был суп, свою бабушку, выскочившую на крыльцо, чтобы посмотреть на меня, будто прощаясь надолго, а может, и навсегда. Здесь, на Васильевском острове, нумерованы не только дома, но и улицы. Мысль Петра Первого облеклась в камень и оживает в те часы, когда идет дождь. Тут совсем другие дожди, чем там, откуда я прибыл. Над прохожими висят купола раскрытых зонтиков. И капли звонко стучат о тротуар. Вот тогда и просыпается Петр Первый и начинает разговаривать с прохожими на языке каменных символов. С помощью прямых и строго вычерченных улиц он прославляет геометрию, которую я еще не успел полюбить. Очень странно слушать улицы, которые видели и Пушкина, и Гоголя, и Лермонтова и тем не менее еще не превратились в музей, а живут, словно только что сойдя с гравюры или рисунка. Дано ли мне подружиться здесь с этими слишком прямыми улицами и с этими кленами, как я дружил там с пространством, умевшим волшебно разворачиваться, чтобы показать мне и близь, и даль, летние, пахнущие багульником леса и горы со снежными, всегда зимними верхушками? Чтобы увидеть здешнюю даль, я иду с рыжим одноклассником Чистовым через Петроградскую сторону и Крестовский остров, где застрелился еще незнакомый мне Свидригайлов. Мрачный Чистов пока идет молча. Заговорит он потом, когда, усталые, мы зайдем за черту огромного города и увидим то, что начинается за ним. То, что начиналось за городом, меня разочаровало. Но еще больше разочаровал сам Чистов. Он мне рассказывает о том, как в него влюбилась жена управдома - сорокалетняя, красившая себе брови бабенка, - и как она назначает ему свидания и посылает записки, и управдом, конечно, рано или поздно убьет его из ревности, как убили недавно одного на сцене в интересном спектакле, который видел на днях Чистов в Академическом театре, где играет Юрьев, Горин-Горяинов и сам Монахов. Я еще не был ни в одном театре и не видел Монахова, о котором мне каждый день рассказывает театрал Чистов, - о Монахове, Юрьеве и ревнивом управдоме. Управдома он страшно боится. - Если завтра я не приду, - таинственно шепчет мне Чистов, - то передай всем, что меня уже нет. - А куда ты исчезнешь? - Никуда. Меня убьет управдом. - Но его за это посадят. - Его посадят потом, уже после того, как он меня убьет. Я принимаю слова Чистова за чистую правду. Я еще не догадываюсь, что он создает о себе легенду, творит воображаемый спектакль, в котором хочет сыграть трагическую роль. Трагедия постепенно превращается в фарс. И я пересаживаюсь на другую парту, чтобы не слышать испуганный шепот Чистова. 3 После уроков, прежде чем идти домой, я подолгу брожу по улицам, рассматриваю сфинксов возле Академии художеств или иду на Большой проспект, где на углу Шестнадцатой линии стоит дом, возле которого я замедляю шаги. Здесь Василеостровский райком комсомола, библиотека и клуб, где во второй половине дня сидят комсомольцы и, лихо ставя тяжелые фигуры, играют в шахматы. Однажды, осмелев, я сел за освободившийся столик-доску, ко мне подошел шахматист и, не садясь, а стоя, презрительно передвигая фигуры, сделал мне мат в течение пяти минут. Он сделал мне мат и все же сказал мне несколько слов, не имеющих никакого отношения к игре. Ценой полученного мата я узнал то, что мне было важно узнать. Во многих средних школах Васильевского острова, оказывается, были организованы ячейки (тогда их называли "коллективы") комсомола. И только в нашей школе не появлялся инструктор райкома Яша Ш., высокий красивый парень в кожаной куртке. Не один Яша Ш., а многие комсомольцы ходили в кожаных куртках, подражая комиссарам не так давно окончившейся гражданской войны. Я уже знаю, как ходит по улице Яша Ш. Так, наверное, ходили комиссары, торопясь поспеть в штаб, где на столе лежала карта, вся утыканная красными и белыми флажками. Яша Ш. спешил в те школы, где он уже успел организовать комсомольские ячейки. Там в коридорах висели стенные газеты с карикатурами на отсталых учителей и слишком нарядно одевающихся школьников. Мне хотелось остановить Яшу Ш., но я никогда не мог за ним поспеть, а бежать за ним вдогонку мне не позволяло чувство собственного достоинства. Однажды Яша замедлил шаги, и я его догнал. - Когда ты придешь к нам в двести шестую школу? - В двести шестую? - Яша озадаченно нахмурился. - Не скоро. - Почему? - Потому что в вашей школе не учатся дети рабочих. А что мне делать с маменькиными сынками? - Я не маменькин сынок. - Это еще надо проверить, - сказал Яша Ш. и, повернувшись ко мне кожаной спиной, зашагал еще быстрее, чем обычно. Никому я еще так не завидовал, как Яше и его кожаной куртке. Кожаную куртку в нашей школе носил только сын пролетарского поэта Алексея Гастева. Он тоже, как и я, ждал, когда наконец к нам придет высокомерно усмехающийся Яша Ш., похожий на молодого комиссара гражданской войны. О гражданской войне я имел представление не только по картине "Красные дьяволята". Яша Ш. считал меня маменькиным сынком, но я бы мог ему рассказать, как в двадцатом году вместе с тетей плыл по Байкалу на пароходе "Ангара". В Горячинске пароход сделал остановку, и капитан "Ангары" узнал, что в городке, куда мы плыли, произошло белогвардейское восстание. И вот на пароходе организовали десант из моряков и пассажиров, чтобы подавить восстание. И я тоже вошел в городок вместе с матросами, обвешанными пулеметными лентами, и своей тетей, принявшей участие в организации десанта. Еще до организации десанта я часто видел на пароходной палубе начальника Чека, такого же молодого, как Яша Ш., и в такой же точно кожаной тужурке. Он тоже сопровождал десант, который оказался ненужным, потому что не было никакого восстания, а во всем был виноват пьяный телеграфист, которого за ложные сведения начальник Чека, похожий на Яшу Ш., арестовал, как только десант вошел в городок. Нет, я не был маменькиным сынком и готов был доказать это самому Яше Ш. Но Яша Ш. не приходил, хотя его ждал не я один. А пока мы ждали Яшу, появился кто-то другой, появился на скамейке Соловьевского сада и объявил войну школьной скуке и устаревшим учебникам. 4 Кто был этот загадочный человек, приходивший в крошечный Соловьевский садик в тот самый час, когда там появлялись мои одноклассники? Впервые я о нем услышал от Чистова. Чистов говорил о нем шепотом, как о том управдоме, который собирался его убить из ревности и, по-видимому, надолго, если не навсегда, отложил свое убийство. - Говори громче, - сказал я Чистову. - Соловьевский сад далеко, и никто тебя не услышит. Из таинственного чистовского шепота я узнал, что загадочный человек, похожий на знаменитого артиста или великого художника, не жалеет своего времени и охотно беседует с ребятами, подсаживаясь к ним на скамейку. - А о чем он с вами говорит? - О смысле жизни. О разбегающейся Вселенной. Об индийской философии. О том, как Кант выходил гулять в один и тот же час и как кенигсбергские жители проверяли по нем часы, и отчего умер Наполеон. - Отчего же он умер? - Оттого, что в суп, который он ел, тайно подливали мышьяк, чтобы вызвать у узника рак желудка. Я сразу же забыл Яшу Ш. и его кожаную куртку, и мне захотелось увидеть человека, который знал то, что не знали наши учителя. - Пойдем, - сказал Чистов, - он, наверное, уже там. Он, действительно, был там, сидел на скамейке, высокий, элегантный, с длинным аристократическим лицом, похожий на портрет Оскара Уайльда. Он рассказывал сидевшим рядом с ним школьникам о том, каким удивительным был язык, на котором говорят люди, все люди, начиная от гениального физика Альберта Эйнштейна - создателя теории относительности - и до самой последней базарной торговки. Язык, в сущности, и делает людей равными, потому что любая дворничиха знает много тысяч слов и при помощи этих слов превращается в волшебницу, открывая смысл явлений и предметов и вовлекая себя и других в тот великий, почти безграничный заколдованный круг, которым, по мнению Гумбольда, очерчено общество и каждый отдельный человек. Он говорил легко, красиво, словно обращаясь не к нам, а говоря сам с собой, да еще с невидимым собеседником, успевшим уже раствориться в синем воздухе, собеседником таким же таинственным, как он сам. Я глядел на него, и окружающий его фон - каштаны и клены Соловьевского сада - превращался в декорацию, в кинофильм, в страницу огромной книги, которую перелистывал ветер, прилетевший с Невы. Он был куском сна и одновременно действительности, противоположной той, которую мы пережидали на уроках истории и немецкого языка. Но там не было ни грамма настоящей истории, ни намека на мысль. А тут мысль волшебно играла с нами, обращаясь к нам то от имени гетевского Фауста, продавшего за молодость свою мудрость и знания, то от имени жившего в Петрограде и до сих пор неведомого нам гениального физика Фридмана, не без успеха пытавшегося доказать, что Вселенная бешено рвется вперед, неимоверно расширяясь на бегу. Сидя на скамейке, наш загадочный собеседник так же, как физик Фридман, расширял наш привычный и обыденный мир. На другой день он не пришел. А потом мы приходили каждый день, а его все не было и не было. Скамейка была пуста, и деревья из декораций возвратились в то обычное состояние, в котором они пребывали до появления незнакомца. "Незнакомец" - не правда ли? - литературное слово. Оно чаще встречается в книгах, чем в жизни. Он как раз и был незнакомцем, ни разу никому не назвал своего имени-отчества, а когда его спрашивали, уклонялся от ответа. По-видимому, он хотел остаться неизвестным, понимая, что оттуда, из таинственной неизвестности, легче разрушать скуку, которую старательно создавали учителя и учительницы, слишком реальные и обыденные, но, в отличие от него, имевшие имена и отчества. У него тоже было имя. Но он его скрывал. Неделю спустя он снова появился и вместе с ним появился спрятанный в редких книгах и еще более редких умах мир, представительство от которого он взял на себя. Кто его послал сюда? Фауст? Пугачев? Дарвин? Пуанкаре? Не тот Пункаре, французский премьер-министр, которого ругали в "Красной газете", а другой, великий математик? Пушкин? Уэллс, написавший "Машину времени" и "Человека-невидимку", о котором в прошлый раз шла речь в связи с действительностью и ее функциональным, похожим на "машину времени" будущим. На этот раз он долго молчал, прежде чем начать беседу. Может быть, он ждал того неведомого и невидимого собеседника, с которым он спорил при нас, не считая нас созревшими для спора. В отличие от наших учителей, которые, как и их учебники, никогда ни о чем не спорили, а преподносили нам истины и факты в утвержденном, неподвижном и навсегда готовом виде, он утверждал, что ничего в мире еще не готово, все готовится, все спорит с самим собой, и каждая вещь готова опровергнуть и вновь утвердить себя, и все это называется диалектикой. 5 Мир был кем-то заперт. Об этом я догадался в детстве, когда увидел рисунки старого эвенка Дароткана. Рисунки Дароткана - это и был ключ, которым старый и мудрый охотник пытался отомкнуть замок, висевший на всех вещах и явлениях. Дароткан своим плотницким карандашом обводил на листках, вырванных из тетрадки, живые деревья, реки, косо летящих уток, мохнатые медвежьи спины таежных гор - и этим чудесно открывал мир, как открывают утром ставни окон. Человек, сидевший рядом с нами на скамейке Соловьевского сада, тоже размыкал замкнутые кем-то явления и предметы, но у него был совсем другой ключ, чем у эвенка. Его ключ был не рисунок, а слово. Еще недавно мы не знали, что такое слово, хотя и не помнили того времени, когда еще не умели произносить свои слова и прислушиваться к чужим. Но только здесь, под кленами Соловьевского сада, мы узнали, что каждое слово было мудрее человека, потому что оно несло на себе груз всех тысячелетий и веков с того момента, как оно появилось и стало врастать в каждое явление, событие, в каждый предмет, расколдовывая заколдованный в нем и вечно молчавший смысл. Бытие заговорило с человеком только тогда, когда возник язык, появились знаки и символы, и мы еще долго бы этого не знали, если бы не пришли сюда, в Соловьевский сад. А как он говорил о литературе! И говорил ли он? Нет, он не говорил, а приносил с собой души литературных героев и предлагал нам примерить их к себе. Кого бы вы выбрали: спорящего со всеми, и в том числе с самим собой, Гамлета или Робинзона Крузо, который ни с кем не спорил, со всеми был согласен, и в том числе с самим собой, как всякий обыватель, - но это был великий обыватель, способный самолично создать на необитаемом острове человеческую цивилизацию, цивилизацию для самого себя, и сделать это без помощи других? Да, он предлагал нам на выбор чужие великие души, а потом, смеясь, говорил, что человек может выбрать только самого себя и из Робинзона Крузо нельзя создать Гамлета, как из Гамлета не создать Робинзона. Все слушали его, но никто так не внимал его словам, как Володя Писарев, тихий, задумчивый подросток, всегда ходивший в одной и той же стираной-перестираной косоворотке и писавший стихи. Он знал наизусть Блока и, как Блок, носил катастрофу в своих больших, трагических глазах, но сейчас готов был забыть Блока ради того, кто сидел на скамейке и, наверное, не писал никаких стихов, но умел самый будничный предмет разбудить своим словом и снова дать ему заснуть тем особым сном, каким умеют спать только вещи. Четыре года спустя, читая в иностранном зале Публичной библиотеки старинный магический роман "Мельмот-скиталец", я вспомнил человека, сидевшего с нами на скамейке в Соловьевском саду. Он был рядом и одновременно бесконечно далеко, и близость, смешанная с далью, как на картинах итальянского Возрождения, дразнила нас и заверяла, что жизнь и есть, вопреки учебникам и учителям, загадочное слияние близи с далью. Мельмот умел проходить сквозь стены и сквозь века, словно предугадывая далекое будущее, где вещь развеществится, пространство сожмется, готовое к услугам пассажира, и время вместе с расстоянием отменит себя в угоду человеческому нетерпению и желанию достичь всего как можно быстрее. Вот о скорости он и говорил, о скорости и замедлении, и двух образах жизни и мышления - западном и восточном. Он словно тоже предлагал нам их на выбор, как души Гамлета и Робинзона. Запад - это неистовая энергия, экспрессия, воля, наука и техника. А Восток? Восток - это мудрое понимание, что у Земли и у жизни есть пределы, как у бегущей на скачках лошади, и опасно ее загнать в беге и остаться ни с чем. Нет, он ничего не утверждал, а как бы раздваивался на спорщиков, заставлял их искать истину и предлагал нам самим сказать, кто из двух спорящих был прав. А Яша Ш. все еще презрительно проходил мимо дверей нашей школы, торопясь в другие. Но однажды он все-таки остановился, увидя меня, и спросил: - Ну, как у вас в двести шестой? - Все в порядке, - ответил я. - В порядке? - переспросил Яша. - Интересно, что ты понимаешь под порядком? Может, то же самое, что обыватели? - Нет, не то же самое. - Какой же тут порядок, когда сыновья и дочери рабочих не хотят поступать в вашу школу, а учится всякая накипь и мелкая буржуазия. Яша Ш. сказал это и, резко повернувшись, как, наверно, поворачивались боевые комиссары гражданской войны, быстро пошел от меня. Не все ходили в Соловьевский сад слушать таинственного собеседника. Некоторые не ходили потому, что верили: рано или поздно Яша Ш. придет. Как-то в убегающие мгновения перемены ко мне подошли Николаев и Васильев и спросили, правильно ли я поступаю, когда хожу в Соловьевский сад слушать бульварного философа? - А что? - возразил я. - Разве в этом есть что-нибудь плохое? - Может, он бывший белогвардеец или даже хуже того - идеалист? - Это еще надо проверить, - сказал я, воспользовавшись презрительными словами Яши Ш. А Яша Ш. все еще откладывал свой приход. И Васильев с Николаевым ходили на Шестнадцатую линию жаловаться на Яшу секретарю райкома. Секретарь райкома комсомола, высокий, похожий на матроса парень, носивший широченные брюки-клеш, кожаную куртку и клетчатую кепку, согласился с Николаевым и Васильевым, что Яша не прав, и обещал сразу же после пленума райкома вправить Яше мозги. Меня тянуло в Соловьевский сад, но я не был уверен, что туда следует ходить будущему комсомольцу, и, чтобы рассеять свои сомнения, спросил Володю Писарева: - Как ты думаешь, он не идеалист? - Кто? - Незнакомец, с которым мы встречаемся в Соловьевском саду. Умное лицо Володи стало еще серьезнее и грустнее, и он сказал: - Нет, он не идеалист. За это я ручаюсь головой. Никому я так не верил, как грустному и задумчивому Володе, потому что любил его и его трагические и тревожные, как он сам, стихи. Стихи он читал мне на ходу, где-нибудь на улице или возле дверей букинистического магазина, куда он заходил рыться в книгах чуть ли не каждый день. Я любил Володю, верил ему и поэтому, посомневавшись, все же пошел в Соловьевский сад. Все сидели тихо и ждали. И вот он появился, словно возникая из ничего, похожий одновременно на самого себя и на артиста, способного сыграть любую роль, тут же у вас на глазах превратив чужую великую мысль в человеческий поступок, событие или характер. Он был в своем роде скульптор и все превращал в кусок глины, из которой он мог слепить все, в том числе создать заново мир. О чем он говорил? И говорил ли он? Может, за него говорило само бытие? Это слово он произносил, выделяя его интонацией, словно подчеркивая его, чтобы мы могли почувствовать всю безмерную тяжесть его смысла. Упомянул он и имя Жан-Жака Руссо, заставив меня покраснеть и посмотреть на своих одноклассников, вероятно не забывших, что из-за этого Жан-Жака меня чуть не провалили на экзамене. Жан-Жак... Следовало ли его уважать и перед ним преклоняться? Да, несомненно, за его критическое отношение к цивилизации и любовь к естественному человеку. Но, любя других, этот самый Жан-Жак не забывал и себя и был настолько эгоистичным, что подбрасывал собственных только что рожденных детей возле дверей сиротского приюта. Учебники умалчивали об этом и учителя, но мало ли о чем умалчивали книги, написанные для обывателей, всегда готовых надеть юбку на мраморную статую. Он замолчал. И в саду наступила тишина и пауза. А затем он стал говорить о тишине, о молчании и о долгой паузе, которую умеют ценить только на Востоке, где мудрая восточная мысль не терпит никакой суеты. В свободные часы мы с Володей Писаревым часто прогуливались по Тучковой набережной, где он жил, я говорили все о том же: кто был этот удивительный человек, умевший ценить не только слова, но и молчание? Может, это бывший приват-доцент, до поры до времени лишенный возможности читать лекции в университете и истосковавшийся по слушателям? Дореволюционные приват-доценты, как правило, были идеалистами. Но начитанный и знакомый с истматом Володя не находил у него никакого идеализма, а что касается духовности и тонкого эстетического чувства, то разве всего этого не было в талантливых статьях наркома просвещения А.В.Луначарского? Мы оба решили, что он все же не идеалист, хотя внешне очень похож на идеалиста. 6 Весной весь наш класс, не исключая краснощекого здоровяка Васильева, прошел медицинский осмотр, реакция Пирке показала, что у меня начинался туберкулез желез, и встревоженная тетя решила отправить меня на лето к родственникам в таежный и родной городок Баргузин. И вот чудо расширяющегося, то набегающего, то убегающего мира открылось мне, когда я стоял в вагоне транссибирского поезда и смотрел в окно, ловя взглядом даль и стараясь слить ее с близью, расположившейся тут же, в узком купе. С тех пор как я разлучился со старым эвенком Даротканом, я забыл азбуку пространства, разучился читать ту книгу, которую перелистывала природа, отражаясь в реках и озерах и прячась в таежных густых, как сумрак, лесах. На свете нет ничего прекраснее, чем эта встреча с простором, дарившим моим чувствам и мыслям все, что таили красивые названия городов и станций, - те названия, которые на уроках географии столько раз дразнили меня своей кажущейся несбыточностью. И вот теперь оставшаяся на стене далекого класса географическая карта волшебно превращалась в реальность. Эта реальность, реальность полей, берез, сосен, телеграфных столбов с сидящими на проводах птицами - все это напоминало о той тайне, которую давно разгадал Дароткан, понявший, что все, что открывается взгляду, является продолжением нас самих. Мне бы всю дорогу молчать и молча смотреть на игру пространства, помня о мудрой восточной мысли, что тишина и пауза куда ценнее, чем тщеславное и суетливое слово, но я все же заговорил. Заговорил я с соседом по купе, студентом, и сразу же соврал ему, выдав себя тоже за студента. Сделал я это, стыдясь своих едва проступающих, но все же заметных усиков, ради тщеславного желания оказаться впереди самого себя, рядом с этим студентом, рядом хотя бы на словах, с тем чтобы обмануть его, а может, и самого себя. Мой сосед сразу же догадался, что я еще школьник, и на его лице выступила усмешка, почти всю дорогу сопровождавшая его и меня до самого Красноярска, где, к большому моему облегчению, он вышел. Но Красноярск появился не сразу, и еще долго-долго я должен был прятать глаза от этой усмешки и выслушивать насмешливые вопросы, на которые не умел ответить, не зная истмата и тех совсем не школьных порядков, издавна заведенных в вузах. Но только исчез мой насмешливый спутник, как свобода опять вернулась ко мне вместе с чувством простора, того самого простора, бежавшего за окном и, кажется, простившего мне мой обман. Я сошел с поезда на станции Байкал, где мне пришлось спать на станционном полу, целую неделю дожидаясь начала навигации. А затем пароход "Ангара" гостеприимно принял пассажиров, в том числе и меня с моей плетенной из соломы корзинкой. Теперь, как и мои современники, я много знаю об уникальном озере и о том, что это озеро - фильтр, очищающий себя от всего, что приносят в него реки и ручьи, а тогда я дивился его первозданной чистоте и прозрачности, тому ежедневному чуду, которое, обновляясь, обновляло и все окружающее. Вокруг была свежесть, ее ведали люди верхнего палеолита, современники той особой тишины, которую сейчас можно найти только в больших лесах и степях Восточной Сибири. Посланник и уполномоченный этой внушительной, как внезапный раскат грома, тишины, бурятский лама в желтом халате сидел на палубе, подложив под себя ноги, и, молитвенно шевеля губами, перебирал четки. Время от времени к нему подходил молодой бурят, студент Томского университета, ехавший в Куйтунскую степь на летние каникулы, и в чем-то пытался убедить ламу на своем неторопливом, наполненном паузами и медлительными вздохами языке. В чем он хотел его переубедить? Может, вел антирелигиозную пропаганду и требовал, чтобы лама тут же снял свой желтый халат и занялся полезной для общества деятельностью, например удалился в высокогорную степь пасти скот или на Ину ловить в плетенные из ивняка "морды" сигов и тайменей? При одном воспоминании о высокогорной степи меня охватывало особое чувство, точно я был уже там и вдыхал запах полыни и богородской травы. Но я был пока еще здесь, на палубе "Ангары", и присутствие Байкала заливало мое сознание такой полнотой бытия, которую мне хватит вспоминать до конца моей жизни. Бытие это, казалось, не имело тяжести, и акварельная прозрачность его еще тогда, как и теперь, связывала меня с живописью Панкова, с которым я познакомлюсь через четырнадцать лет. Сколько раз, разглядывая эти картины, я вспоминал Байкал и видневшиеся вдали горы, как бы сошедшие с конца кисточки, прикоснувшейся не только к акварельной краске, но и к утренней свежести, манившей меня и предлагавшей мне простор, не ограниченный никаким горизонтом. Близь здесь была погружена в даль, как пароход "Ангара" - в бездонное пространство загадочного озера. Возле Усть-Баргузина пассажиры пересели с парохода в лодки, чтобы причалить к берегу, и лама в желтом халате тоже сел в лодку, держа в руках два новых заграничных чемодана из крокодиловой кожи. В городе Баргузине меня ждала бабушка и бабушкин мир, свернутое, как ковер, детство, которое начало разворачиваться, как только я увидел деревянные дома, речку Банную и небо, то особое темно-синее баргузинское небо, что снилось мне в Ленинграде в моих цветных акварельных, похожих на картины Панкова, снах. А потом - Дароткан и стремительно летящая по камням Ина после двух недель, проведенных в Баргузине среди сверстников. Сверстникам не без хвастовства я рассказывал о сфинксах на берегу Невы, о вычерченных рукою Петра василеостровских улицах и о том необыкновенном собеседнике, который появлялся в Соловьевском саду и, присев рядом со школьниками на скамейку, приобщал их ко всем тайнам и загадкам мира. И вот я стою рядом с Даротканом на камнях Ины и, держа в руке длинную гибкую удочку, ловлю хариусов. Ина не сразу узнала меня, и я долго стоял на берегу, примеривая к своей душе весь этот край, чтобы, как Дароткан, одеться во все это прохладное утреннее пространство, слить себя с рекой и деревьями, карабкающимися на крутую, словно падающую на нас гору. - Все, что есть тут, - спрашивает Дароткан, показывая на горы, - наверно, нет там, откуда ты приехал? - Да, - отвечаю я, - мне там этого не хватало. Мне действительно не хватало всего того, что было здесь и осталось позади. Прежде чем попасть на Ину, мне довелось проехать через несколько знакомых с детства деревень и услышать голос бывшего старосты Степана Харламыча, стоявшего на крыльце и кричавшего на свою невестку: - Чтоб тебя язвило, холера! В языке этого края было столько жизни, страсти и энергии, о которых не ведали спящие на ходу лингвисты в своих университетах, до сих пор гадающие, откуда берет силу и ярость язык простых неграмотных людей. А сейчас я слушаю неторопливую речь Дароткана, этого прирожденного переводчика с языка природы на язык людей. Его слова вплетаются в речной шум Ины и в дым костра, смешиваясь с запахом табака, тлеющего в медной бурятской трубке. Хариус клюнул наживку - надетую на крючок муху - и, выдернутый из воды, вдруг засеребрился в руке Дароткана, как серебрилась на солнце река. Казалось, край снится мне, все еще не умея совпасть с моим проснувшимся восприятием, и то становится меньше себя, то больше, не попадая в ту раму, в которую спешит его одеть мое сознание. Дароткан рассказывает мне, все возвращаясь к одному и тому же эпизоду. При белых два купца-близнеца, те самые, что избивали моего дядю, много раз приезжали сюда, на Ину, и все спрашивали Дароткана, когда он отдаст им свой долг? Он каждый раз отдавал, но все равно оставался должным до тех пор, пока сюда не пришли партизаны и не прогнали белых. Но Дароткан признался мне, что он ничего не может понять, и взаимоотношения с купцами стали еще более сложными, чем при белых. Теперь он действительно задолжал двум братьям-близнецам, но они отказываются брать у него пушнину и уверяют, что он ничего им не должен. А потом мы плывем с Даротканом в легкой долбленой тунгусской лодке, гребя плоскими, похожими на деревянные ложки, веслами, и вместе с нами плыла такая синева, такое утро, какое я видел только в раннем детстве. Куда мы плывем? Уж не в мое ли детство? Оно, превратившись в реку, несет меня, покачивая, как сон. Среди коричневых и розовых камней синева, хариусы и утро. Кто-то тихо-тихо играет на скрипке. Это играет сама Ина, вдруг превратившись в скрипача. Плывет куда-то берег, и гора, наклонившись, несет над нами лиственницы и небо, опрокидывая их прямо на нас. Рыжая белка вместе с деревом и водой Ины. 7 Когда я вернулся в Ленинград и пошел встречаться с одноклассниками, и в первую очередь с Володей Писаревым, чтобы рассказать ему об Ине, я узнал, что Володю Писарева я никогда уже не увижу. Володя Писарев выстрелил в себя из нагана, взяв его без спросу у старшего брата, служившего в пограничных войсках. Володя лежит теперь на Волковом кладбище. Чистов отвел меня в сторонку и таинственным шепотом сообщил, почему, как он предполагает, застрелился Володя. За несколько дней до самоубийства он ходил вместе с Чистовым на барахолку Сытного рынка, и они оба застали незнакомца из Соловьевского сада в тот момент, когда он продавал порнографические открытки. Я иду домой, расставшись с Чистовым, и смотрю на улицы и дома, словно вижу их впервые. Сколько раз ходили мы здесь с Володей Писаревым, читавшим мне стихи про эти самые улицы и дома. И теперь мне казалось: дома и улицы предали Володю, не удержали его здесь, в этом мире, не объяснили ему, что он не должен был стрелять в себя, потому что до конца поверил человеку, оказавшемуся совсем не тем, за кого его принимали. Дома и улицы смотрели на меня, грустные и отчужденные, словно они только что вернулись сюда, пожив немножко в Володиных стихах, которые вдруг напомнили мне о себе и о Володе и принесли сюда тихий, навсегда слившийся с его стихами голос. Володя учил меня понимать стихи так, как понимал их он сам. И слушая его характерный, чуточку хрипловатый, простуженный голос, я тогда еще догадался, что стихи - это неожиданные слова, которые находили не мы, люди, а сами события, явления и предметы, разбуженные кем-то от своего долго длившегося сна. Я тогда догадался об этом, но не сказал Володе, а сейчас мне очень хотелось это ему сказать, но Володи не было ря