Гор Геннадий Самойлович. Замедление времени --------------------------------------------------------------------- Книга: Г.Гор. "Волшебная дорога". Роман. Повести. Рассказы Издательство "Советский писатель", Ленинградское отделение, 1978 OCR & SpellCheck: Zmiy (zmiy@inbox.ru), 16 ноября 2002 года --------------------------------------------------------------------- 1 У Герберта Уэллса есть необыкновенный рассказ. Он называется "Калитка в стене". Погруженный в обыденность, в суету и сутолоку жизненной прозы, герой уэллсовского рассказа очень редко открывал свою поэтическую калитку. Но каждый раз, открывая ее, он попадал в удивительный мир. У каждого из нас есть своя калитка. За моей калиткой - двадцатые годы. Люди двадцатых годов были гораздо наивнее нас. Они еще ничего не знали об антимире и очень мало о том, что каждое существо как бы заранее задано и записано на математически-химическом языке, который ученые называют генетическим кодом. Юноша, разговаривая с девушкой, не смотрит на нее сквозь призму опыта, омраченного знанием о Хиросиме и Освенциме. Живую и прекрасную оболочку Земли, только что нареченную биосферой, еще не нужно было защищать от расхитителей. Может, поэтому в поэзии двадцатых годов жило ощущение вечной юности, словно все только что началось - и реки, и птицы, и деревья. Я был еще школьником. Писал стихи. Произносил лирическое имя Хлебникова так, словно оно могло отпереть мне мир: океаны, века и звезды, запертые в строки и строфы его поэм. Наследником Хлебникова мне виделся Тихонов, чтобы услышать его, я переступил порог старого дома на Фонтанке, где на дверях висела табличка: "Союз поэтов". О поэтах я знал по учебнику, всегда представлял их как нечто сугубо отдельное, и слово "Союз" смутило меня новизной неожиданного смысла. На стульях сидели поэты и поэтессы. Их было намного больше, чем в учебнике литературы. Забившись в углу, я ждал Тихонова. Но он не пришел. И первым поэтом, стихи которого я услышал, оказался Даниил Хармс. Уж не сошел ли он с раскрытой страницы "Пикквикского клуба"? Гость в помолодевшем столетии, пришелец одновременно из прошлого и из будущего. Он был здесь, в большой комнате, среди людей, одетых так же, как и я, связанных друг с другом прочной связью времени, но, казалось, всего шаг отделял его от того неведомого, у которого нет стен и нет границ, - от истоков, где начинается песня и сказка. Глазами Хармса смотрел на мир поэт, словно занявший свежесть своего зрения у палеолитических охотников, а свой ритм - у детей, сочинявших считалки. И несмотря на первобытную свежесть этого поэтического зрения, чувствовалось в нем нечто неуловимо зрелое, связанное невидимыми нитями с опытом века. Казалось, о той сверхъестественной сложности и новизне, которую открывал век своими телескопами, микроскопами и центрифугами, кто-то пытался поведать с помощью причудливой логики детской сказки или песенки. Разумеется, это мои сегодняшние мысли о Хармсе, а не те, которые охватили меня на Фонтанке в Союзе поэтов. Передо мной стоял высокий, очень красивый человек в длинных шерстяных чулках андерсеновского героя и строил из слов мир, вызывал веселых духов детства. Слова его открывали калитку, о которой писал Уэллс. Спустя три года, уже студентом и начинающим писателем, я познакомился с Хармсом и попал в его комнату на Надеждинской (ныне улица Маяковского). На стенах, оклеенных серой оберточной бумагой, висели картины Петра Ивановича Соколова, того самого, о котором его друг Заболоцкий писал: По лугу шел красавец Соколов, Играя на задумчивой гитаре, Цветы его касались сапогов... Петр Иванович Соколов с толстыми, чувственными губами едва ли был красавцем, но цветы действительно касались его сапог. Об этом говорили его картины. В них человек по-хлебниковски и по-заболоцки был вписан в природу. Друг Хармса и Заболоцкого Соколов был любимым учеником крупнейшего мастера XX столетия Петрова-Водкина и характернейшим представителем двадцатых годов, эпохи интенсивных и напряженных поисков в живописи. Петров-Водкин, Альтман, Тырса, Лапшин, Лебедев, Филонов, Пакулин, Самохвалов, Пахомов, Чупятов, Карев, Акимов, Рудаков, Конашевич, Траугот - это были художники, сумевшие с помощью цвета и линии проникнуть в поэтическую суть, в дух времени. Их картины и рисунки - глаза века, открывающего в лицах, в событиях, в пейзаже неповторимые черты первых лет Революции. Петр Соколов иллюстрировал ранние книги Н.Чуковского и М.Слонимского, работал в Детгизе, обучал эвенков, нанайцев и ненцев живописи в мастерской Института народов Севера. Он научил их понимать и ценить художественные истоки народного творчества, и, уча их, сам у них учился. Необычайная свежесть колорита, острота и новизна рисунка, своеобразие текущей, как песня, композиции, одевающей предмет музыкой красок, - все это было, наверно, тем миром, который был открыт нашими предками и сохранился в своей первозданности в рисунках детей, в песнях ненецких и нанайских охотников, в древних сказках, где заперто и спрессовано время. 2 Паренек в кожанке читал стихи. Слова его были простодушны и милы, как та старенькая, добрая лошадь, которую он поцеловал в губы, прощаясь с ней и заодно со своим деревенским краем. В стихах его жила буйная тоска по несбыточному, и слова его поражали какой-то особой провинциальной сердечностью, той сердечностью, которая связывала его комсомольскую жизнь с большой и яркой жизнью Нижегородского края. Это происходило в доме Э 1 на Невском проспекте, где нашла себе приют литературная группа комсомольских писателей "Смена". Борис Корнилов был эмоциональным началом, романтической душой, стихией группы "Смена". Ему противостоял, олицетворяя дисциплину и рассудочный порядок, Михаил Чумандрин. Сейчас кажется странным, что Корнилов, Берггольц, Гитович, Рахманов и автор этих воспоминаний были единомышленниками одного из самых последовательных и увлекающихся рапповцев - Чумандрина, смотревшего на своих товарищей по объединению как на "попутчиков" и наставлявшего их со строгостью, даже тогда казавшейся чрезмерной. Но умный и насмешливый Чумандрин умел смягчить свою рапповскую "педагогику" веселой шуткой. В РАППе было немало талантливых людей, и пролетарская литература в лучших своих произведениях следовала не налитпостовским схемам, а жизни и ее революционной логике. Это глубокое чувство действительности особенно ярко проявляло себя в произведениях и устных выступлениях А.Фадеева, часто приезжавшего в Ленинград и выступавшего на собраниях ЛАППа. Среди ленинградских поэтов, членов ЛАППа, уже тогда выделялся Александр Прокофьев. Я впервые увидел его на собрании группы "Смена", куда он пришел читать стихи. Он вдруг заговорил, и вместе с ним заговорила Ладога, заговорили поля, сады и деревенские избы. Я до того никогда не слыхал таких живописных стихов, где каждое слово было рисунком, узором и краской. Прокофьев брал свои слова не из книг и газет, а прямо из живой, говорящей стихии, из уст народа. Он видел мир глазами деревенского парня, прошедшего через революцию и гражданскую войну, и писал обо всем, что пережил и знал, с огромной лирической силой. Его лирика поражала емкостью, самобытностью и резко отличалась от художественной лирики поэтов, перепевавших либо Гумилева, либо Блока. Говорю обо всем этом бегло. Я не ставлю своей целью дать широкую картину литературной жизни Ленинграда двадцатых годов. Это зарисовки отдельных эпизодов и лиц, - лиц, близких мне и моим товарищам по литературной группе "Смена", в которой мы начинали свое приобщение к советской литературе. Литературная группа "Смена", хотя и входила в РАПП, жила подлинной, не обуженной и не препарированной литературной жизнью. Ее члены писали, спорили, мало интересуясь рапповской и налитпостовской схоластикой. Из большинства их вышли настоящие прозаики и поэты. Борис Корнилов был самым ярким из всей группы. Его голосом разговаривало с читателем время, разговаривал комсомол, словно этот окончивший деревенскую школу паренек вобрал в себя и окрасил собой все, что так легко и непринужденно ложилось в его строки и строфы. В стихах Корнилова буйствовало десятилетие, шумели двадцатые годы, и мне кажется, что сам поэт тогда еще не понимал, какая чудесная стихия говорит его голосом. Борис Корнилов нисколько не ценил ни себя, ни свое время, которое лихо тратил на ресторанную одурь, на встречи со случайными, липнувшими к нему и к его похмелью людьми, и было непостижимо, когда и как он успевал так хорошо и много писать. В двадцатые годы его озорство было еще по-школьнически простодушным. Помню, как он пришел в студенческое общежитие на Мытнинской набережной, сокращенно называемое "Мытней", и поднялся ко мне на пятый этаж, держа в руке бутылку с водкой. Тогда еще не существовало этого бойкого, подмигивающего всем слова "пол-литра", но жидкость была точно такой же, как сейчас. Корнилов поставил бутылку на стол с таким видом, словно на дне ее сидел сам дух озорства и лихости, той лихости и того не литературного, а уличного озорства, которого, по мнению Бориса, мне так не хватало. - Меня послал к тебе сам Беня Крик, одесский налетчик, - сказал Борис. - Если ты не выпьешь, он умрет от презрения. А я хочу, чтоб он жил. Я выпил, и все закрутилось в бешеном темпе, как чертово колесо в саду Народного дома. В том году Борис женился на Ольге Берггольц, они поселились за Невской заставой, в деревянном доме, где прошло Олино детство, о котором она так поэтично написала в книге "Дневные звезды". Над Олиным домиком синело бледное ленинградское небо и просилось в стихи, но не в те, которые писал Борис. Женитьба не остепенила Бориса. Он по-прежнему шел по Земле, как по палубе во время сильной качки. 3 Юность не исчезает, она где-то рядом с тобой, за углом. Это ощущение всегда охватывает меня, когда я попадаю на Васильевский остров. Тогда мне кажется, что я увижу мир, каким он был сорок лет назад. Но, увы, время необратимо. Юноши в узких брючках и девушки с взбитыми, как гнездо, волосами, выбегающие из университета на набережную, ничуть не похожи на тех неуклюжих парней и девчат, которые пришли в университетские аудитории, еще не успев износить сапоги и гимнастерки гражданской войны. Нечто уэллсовское было в этом фантастическом переходе от почти полного незнания к рафинированной литературной культуре, культуре Блока и Хлебникова, Станиславского и Мейерхольда. Ведь сдав свои командировки и автобиографии, бывшие красноармейцы и шахтеры попадали в семинар прозы, который вел один из самых талантливых литературоведов века - Борис Михайлович Эйхенбаум. Профессор Эйхенбаум разговаривал с бывшими красноармейцами, шахтерами и деревенскими парнями, кончившими рабфак, нисколько не упрощая всей сложности проблем теории и истории литературы. Но говорил он о литературе с таким внутренним воодушевлением и врожденной скромностью, с такой безупречной логической ясностью, что его без труда понимали парни и девушки, только что начавшие свое приобщение к художественной культуре. Университетский коридор, тянувшийся почти на полкилометра, соединял в одно целое не только аудитории и лаборатории, но и десятилетия, факультеты и имена. Биологи и физики вносили в интеллектуальную атмосферу университетской жизни дерзкий дух новых физических и биологических идей. Я жил в мытнинском общежитии на сумрачном берегу, где сонно бродили университетские поэты и бормотали стихи. В их поэтическом бреде пребывал тривиальный дух штампов, высмеянных Маяковским: вечная любовь, кокетливая тоска, напускное уныние. Студенческий мир не походил на эти стихи. В набитой битком, пропахшей табачным дымом и портянками комнате рядом со мной шумно и напряженно жили студенты: физик, химик, биолог, этнограф. Они ежедневно поминали имена Ухтомского, Берга, Филиппченко, Френкеля, Богораза и Штернберга, обозначая ими самое главное, словно за спиной этих славных имен пряталась истина. Введенное зоологом Л.С.Бергом в научный обиход новое понятие "номогенез" заманивало меня своей сложной тайной в дебри самых жгучих проблем биологии, в загадку происхождения и развития жизни. Я приходил в библиотеку Академии наук, раскрывал книгу Берга и сквозь тишину библиотечного зала старался пробраться к сердцевине бытия, к тому, что тщательно скрывали от нас растения и животные за толщей геологических периодов и космических перемен. В замечательной книге Берга уже было почти высказано то, что спустя тридцать лет Норберт Винер назовет "кибернетикой". Берг уже тогда пытался разглядеть в слишком привычном и обкатанном понятии "жизнь" нечто глубоко внутреннее и целесообразное, нанизанное на нить времени. С интересом я читал книги Козо-Полянского, выдвинувшего модную в те годы, но недолговечную теорию "симбиогенеза" и рассматривавшего весь живой мир как симбиоз, как сожительство отдельного и чуждого друг другу, но заключившего союз в борьбе со смертью, псевдонимом которой было изящное слово "энтропия". И наконец, грандиозное обобщение академика Вернадского, его учение о биосфере, его взгляд на Землю как бы из космоса, его умение в одном фокусе объять прошлое и будущее жизни, понять и объяснить человеческую мысль как силу, меняющую геологический и химический облик Земли. Книга Вернадского так захватила мое воображение, что я начал завидовать естественникам. Но, к счастью для гуманитариев, и литературная жизнь Ленинграда была захватывающе интересной. В Институте истории искусств читал лекции Ю.Тынянов и вел семинар по современной прозе В.Каверин, чьи ранние рассказы и повести носили подчеркнуто экспериментальный характер. Погруженная в историю тыняновская мысль тем не менее чрезвычайно остро ощущала проблематику современной ему прозы, ее непрерывающуюся связь с русской литературой XIX века. Не без влияния Тынянова и Каверина мы бредили Гоголем, бесконечно перечитывали его, особенно гениальную повесть "Нос", поражаясь вечной новизне ассоциативного художественного мышления величайшего из прозаиков. Гоголь словом-жестом, словом-краской, словом-думой проник в сущность вещей, людей и явлений, связал воедино разрозненные части мира. Наша эпоха была влюблена в Гоголя, в его живое, дышащее, играющее слово. Артистический дух Гоголя жил в повестях А.Толстого, в рассказах М.Булгакова, М.Зощенко, И.Бабеля, в режиссуре Мейерхольда и Терентьева, в кинорежиссуре Эйзенштейна и Довженко, в графике Альтмана, в живописи Тышлера и Шагала, в поэзии Нарбута и Заболоцкого, в музыке раннего Шостаковича. На экранах шла "Шинель", поставленная Козинцевым и Траубергом, в театре Мейерхольда и ленинградского Дома печати - "Ревизор", и все ощущали Николая Васильевича как живого своего современника. О Гоголе говорили яркие листы уличных афиш, обложки литературных исследований, тихий голос Б.М.Эйхенбаума на семинаре по прозе, а театровед и историк литературы А.Гвоздев рассказывал после лекций о генеральных репетициях у Мейерхольда, репетициях, где, невидимый и вездесущий, присутствовал Гоголь. В 1928 году я неожиданно для своих друзей и еще больше для себя самого был избран делегатом 1-го съезда пролетарских писателей. И я, заняв у знакомых клетчатый плед и полотенце, отправился в Москву. Почти вся ленинградская делегация состояла из двадцатилетних юнцов. Мне помнится, как в Москве перед заседанием к нам, сидящим в первых рядах большого зала, подошел перевальский критик А.Лежнев и спросил: - А где же ленинградская делегация? Кажется, Д.Остров или И.Авраменко ответил: - Ленинградская делегация - это мы. - Вы? Вы прежде всего мальчишки, - сердито сказал критик, - ничего путного не успели написать и представлять литературный Ленинград не имеете права! Но с нами были мандаты, молодость и уверенность, что хорошие книги создали именно мы, и в ответ на сердитые и во многом справедливые слова маститого критика мы дружно рассмеялись. Не только наша делегация, но и многие другие состояли из юнцов, которые больше обещали, чем сделали, и поэтому на съезде разговор шел не столько о сделанном, сколько о том, что предстоит сделать. Год для советской литературы был знаменательным. В журнале "Октябрь" печатался "Тихий Дон", но о Шолохове говорили не столько присяжные ораторы, сколько писателя в своих частных разговорах. Официальная часть съезда мне запомнилась плохо, но зато хорошо запомнился литературный вечер: молодой Назым Хикмет, тогда еще студент Института народов Востока, одетый в черную рабочую толстовку юный Алексей Сурков и, разумеется, Маяковский. Рядом с тем зданием, где собрались делегаты РАППа, оказался еще один съезд или конференция - заседали представители враждебной РАППу литературной группы "Кузница". Запомнилось мне, как Михаил Чумандрин, подойдя к ограде, за которой стояли пожилые, одетые в длиннополые черные пальто и унылого вида черные шляпы длинноусые "кузнецы", стал высмеивать их, громко выкрикивая: - Эй, литературные старообрядцы! Беллетристические богомольцы! Пролетарские мистики! - И вдруг погрозил в их сторону. 4 В те годы привлекала мое внимание проза ныне несправедливо забытого писателя Леонида Добычина и стихи Константина Вагинова. Леонид Добычин напечатал несколько рассказов в серапионовском альманахе "Ковш" и в журнале "Русский современник". Позже в издательстве "Мысль" вышла его первая книжка "Встреча с Лиз". Проза Добычина чем-то напоминала живопись знаменитого французского импрессиониста и пуантилиста Жоржа Сера, в которой поэзия современного ему города причудливо совмещалась со зло и четко, почти карикатурно очерченными фигурами мелких буржуа. Добычин со свойственной ему насмешливой наблюдательностью увидел и изобразил крайнюю элементарность мышления провинциального обывателя, приспосабливающегося к революционным будням. Человек, начисто лишенный духовного начала, - это автомат, чьи фразы - клише, штампующие безликий мир обывательского существования. Некоторые персонажи "Встречи с Лиз" не только говорили, но и думали готовыми формулами. "Физкультура, - подумал Ерыгин, - залог здоровья трудящихся". Человек просвечивался словно рентгеном, и был виден приспособленец-автомат, из всего богатства современности усвоивший только ее фразеологию. Если Добычин показывал сложность и противоречивость событий обыденной жизни, противопоставляя ее элементарности и убожеству обывательского мышления, то Вагинов в своих стихах и отчасти в прозе как бы разъял время, пытаясь соединить Ленинград с античностью, как соединяют нас с прошлым здания Росси, Томона, Кваренги или старинные книги, дающие нам возможность одновременно пребывать в разных веках. Поэтическая ассоциация (связь далеких предметов, смыслов и времен, спаянных с помощью слова) была тем ключом, которым Вагинов пытался открыть наглухо запертые историей века. Чувства, события, имена, нанизанные на нить строк и строф, подводили нас к скрытым в словах смыслам. Свою книгу стихов Константин Вагинов назвал "Опыты соединения слов посредством ритма". И Добычин, и Вагинов жили и писали на периферии эпохи, слишком сложные и камерные, чтобы воодушевлять студентов и молодых рабочих. Они были писатели для писателей. Но без них неполной покажется картина жизни, в центре которой находился Маяковский. Он часто и охотно выступал в актовом зале Ленинградского университета. Ощущение предгрозья, а затем грозы, когда все расширяется: дома, улицы, предметы и остро и очищенно пахнет озоном, - вот что оставляли стихи Маяковского и его гремящий, как листовое железо, голос в переполненном зале, где все становились как один, спаянные воедино его словом. В конце двадцатых годов среди университетских поэтов появились "бунтари", которым даже Маяковский казался устарелым. Помню, как один такой "бунтарь", кудрявый, как Лель, потомок нижегородских богомазов, Никандр Тювелев послал Владимиру Владимировичу дерзкую записку. Маяковский улыбнулся и пригласил Тювелева на трибуну. Случилось нечто непостижимое: став рядом с Маяковским, рослый красавец Ника вдруг стал уменьшаться и оказался по плечо тому, кого он заподозрил в поэтическом консерватизме. Он сразу позабыл, что хотел сказать. Под смех всего зала вернулся на свое место, а Владимир Владимирович, как будто ничего не было, продолжал читать стихи. Потом долго виделась мне эта удивительная сцена, как вырастал на глазах Маяковский и как уменьшался кудрявый университетский Лель - Никандр Тювелев. Для нас, студентов, Маяковский был символом эпохи, ее голосом, ее овеществленной в слове плотью и духом. С помощью Маяковского мы как бы заново видели мир. Его слово лепило наше сознание, переделывая все сызнова, как руки скульптора, прозревающего в глине суть и форму. Рядом с нами и в нас самих жил он, монументальный, как век. Ну, а как быть с Вагиновым? Я не раз задавал себе этот вопрос. РАПП, в котором я тогда состоял, жил на одних исключениях и противопоставлениях. На странице журнала "На литературном посту" уже было нарисовано дерево советской литературы, к ветвям которого были привязаны все крупные и некрупные имена, превращенные в ярлыки. Дерево было нарисовано для того, чтобы каждый точно знал свое место. Кто-то хотел остановить литературный процесс, как Иисус Навин - солнце. Но несмотря на это литература была богатой и разнообразной, и в ней находилось место для всех талантливых людей, в том числе и для Вагинова. 5 Я открываю уэллсовскую калитку в стене и попадаю в мастерскую Павла Николаевича Филонова. Для картин как бы не существует временного промежутка. Краски так же свежи, как сорок лет тому назад, хотя я вижу их уже не на картинах, а на репродукциях монографии, изданной в Чехословакии и написанной чешским искусствоведом. Филонов пытался увидеть современность то сквозь восприятия старонемецких или старорусских мастеров, то сквозь окно, совсем по-хлебниковски прорубленное в стене будущего. Чтобы разглядеть лица своих современников, ему нужно было убрать перегородки между столетиями и сознаниями, как об этом писал его друг Велемир Хлебников: "Ему нет застав во времени. В столетиях располагается удобно, как в качалке, не так ли и сознание соединяет времена вместе, как кресла и стулья в гостиной". Филонов соединял "времена вместе", в сущности почти опровергая специфику картины, которая, в отличие от музыки и от романа, прежде всего одновременность, прежде всего пространство. В мастерской Филонова висела картина, которую Хлебников интерпретировал так: "Художник писал пир трупов, пир мести. Мертвецы величаво и важно ели овощи, озаренные, подобно лучу месяца, бешенством скорби". Однако еще больше нравилась мне другая картина, написанная масляными красками, но не на холсте, а на загрунтованном листе бумаги. Она называлась "Животные". Среди стилизованно написанных домов стояли два представителя земной биосферы, два мифических зверя с трагическими человеческими глазами. Казалось, на вас смотрят глаза самой природы, тоскующей, закованной в асфальт, лишенной свободы и обреченной на смерть. Павел Николаевич не походил на свои картины. Он казался несложным, даже обыденным. Его несколько прямолинейная речь чем-то нам, молодым, казалась сходной с речами рапповских и пролеткультовских теоретиков. Его наивная попытка выдать себя за истинно пролетарского художника, его филиппики против современного западного искусства не находили подтверждения в его искусстве, чрезвычайно сложном, рафинированном и вряд ли понятном путиловским пролетариям, чье мироощущение, как казалось ему, он выражал. Он вел жизнь подвижника, свои сложные, иногда полные безысходного трагизма картины не продавал, считая все, что сделал, собственностью народа. Он дружил с рабочими, презирал снобизм, не пускал в свою мастерскую нэпманов и снобов-иностранцев, любил молодежь и учил ее советскому патриотизму, преданности искусству, понимаемому как модель мира, пропущенного сквозь тайники человеческой души. В те годы из всех искусств именно живопись, как казалось мне, наиболее смело, красочно и адекватно выражала дух современности. В Ленинграде существовало общество молодых советских художников "Круг". Это общество часто устраивало выставки, привлекавшие рабочую и студенческую молодежь не только советской тематикой, но и своим оптимизмом, радостным созвучием самой жизни. Молодые художники Самохвалов, Пакулин, Русаков, Пахомов, Траугот, Британишский, Вербов и другие соревновались между собой в том непростом и захватывающе интересном деле, которое можно определить как поиски живописных средств, совпадающих с сущностью времени. На их картинах и панно появлялись лица комсомольцев и комсомолок, работниц, крестьян, революционные будни и праздники и, наконец, пейзаж, изображение рек, рощ, облаков, но не природы вообще, а природы, приобщенной к революционной действительности и как бы принявшей участие в главных событиях и делах эпохи. Заново увиденное лицо природы, ее близость к герою нашего времени, ее одухотворенность, жившая в произведениях "круговцев", особенно в картинах Пакулина и Самохвалова, несомненно оставляли огромное впечатление у молодежи. С помощью живописи обретало форму то, что далеко не всегда умели выразить прозаики и поэты как целое Революции, как единство стихии и разума. Раздумывая о далеких годах и днях, я все сильнее и сильнее чувствую и осознаю воспитательную силу поэтического слова Маяковского и Хлебникова, силу воздействия живописи молодых советских художников, с помощью цвета соединявших себя, зрителя и эпоху в то чудесное и нерасторжимое единство, которое стало истоком всего передового советского искусства. 6 Сейчас часто говорят о замедлении времени, имея в виду не только теорию относительности, когда околосветовые скорости превращают год в расширившуюся, уплотненную, сжатую, как пружина, неделю и сулят будущему человечеству долговечную юность. Сейчас говорят о замедлении времени, происходящем не только под влиянием бешеных физических скоростей, но и по причине чисто интеллектуальной. Талантливый чешский философ Земан в своей недавно переведенной на русский язык книге "Познание и информация" ставит проблему замедления времени в зависимость от количества информации. Несколько вульгаризируя гипотезу молодого философа, можно сказать, что умная книга и сгущенное, спрессованное в ней знание чем-то похожи на космический корабль, летящий почти со скоростью света. Победа человека над временем делала первые шаги, когда появилось слово и каждый предмет получил свое имя. Давая имена вещам и явлениям, человек замедлял время, консервировал его, как консервирует растение солнечные лучи с помощью зерен хлорофилла. Но информация не остановилась на слове - этом смысловом лике предмета, а пошла дальше к книге, к киноизображению, к мысли, переданной с помощью квантовой связи. Время густело, уплотнялось, замедлялось, скапливаясь в памяти человечества, превращаясь в культуру. Об этом свойстве поэтического слова, свойстве сгущать время, вобрать его в себя, я впервые смутно догадался, слушая стихи Заболоцкого, его еще не опубликованные "Столбцы". На собраниях литературной группы "Смена" в доме Э 1 на Невском проспекте в конце двадцатых годов изредка появлялся белобрысый аккуратный красноармеец в больших, смазанных дегтем сапогах. Он читал свои стихи негромким медлительным голосом, читал обстоятельно, чуточку лениво произнося слова, наполненные до отказа бытием, плотью, солнечной энергией, бытом, живописью, всем, чем располагал веселый, пестрый и упругий мир двадцатых годов. Слушая Заболоцкого, я понял, что между словами и предметами существует более цепкая и загадочная связь, чем кажется людям, охваченным будничным автоматизмом привычек. Заболоцкий доказывал это своими стихами, где слово проникало в предмет и само становилось то яблоком, то конем, то девкой, то садом. Он вдвигал предметы в слова и соединял их так, что мир становился новым и элементарным. Поэзия Заболоцкого обладала эйнштейновым свойством замедлять время. Сгущала и замедляла время и наука. Я посещал лекции знаменитого этнографа Л.Я.Штернберга. Штернберг, как и некоторые другие старые профессора, был выходцем из девятнадцатого века. С девятнадцатым веком его связывала не только большая часть его необыкновенно интересной жизни, но, я бы сказал, - судьба. Под судьбой принято понимать множество случайностей, антропоцентрически сговорившихся между собой и чудесно потворствующих избранному человеку. Кто еще из многочисленных ученых России, с глубоким интересом раскрывавших книги Энгельса, мог испытывать то особое интимное чувство, которое испытывал Штернберг? Во втором издании "Происхождения семьи, частной собственности и государства" были страницы, уделенные Энгельсом сочувственному разбору этнографических открытий Штернберга. История этого факта примечательна. В начале девяностых годов юный студент-народоволец Л.Штернберг был арестован и водворен в одесскую тюрьму. Там он прочел первое издание "Происхождения семьи..." и заинтересовался историческими проблемами древнего родового общества. Мог ли он думать, что будет выслан на Сахалин, откроет там у первобытного народа - нивхов (гиляков) следы древней жизни и привлечет своей статьей внимание Энгельса? Мы, слушавшие Льва Яковлевича, чувствовали невидимую нить, связывающую нас с ним, а через него - и с великими событиями девятнадцатого века. На лекциях Штернберга я впервые узнал о той особой палеонтологии языка и нравов, когда обычай или слово становятся машиной времени и уносят нас из аудитории в далекое прошлое. Позже, загипнотизированный этнологией, я прочел замечательные книги французского ученого Леви-Брюля, восстановившего древнее, утраченное цивилизованным человечеством мышление, извлекшего его, как извлекают из руды радий, из фольклора и обычаев народов Африки, Австралии и Океании. Под влиянием идей Штернберга и Богораза я поехал уже в тридцатых годах на Сахалин к нивхам и подружился с ненецким художником Панковым, который древние песни и сказки накладывал на холст с помощью поющих линий и веселых, играющих красок. 7 Люди двадцатых годов еще не испытывали особой, свойственной только нам космической тоски, нам, мечтающим о духовном контакте с представителями инопланетных цивилизаций. Они еще не знали, что рядом с нами в океанах и морях живут ничем, казалось, не примечательные млекопитающие, чей мозг, как выяснилось позже, не менее сложен, чем наш, и мог бы завершать эволюцию земной жизни, если бы какие-то неизвестные нам причины не заставили предков дельфина возвратиться с суши обратно в океан. Сейчас ученые делают попытки расшифровать язык этих животных, войти в более тесный контакт со всей биосферой, окружающей нас, вечно родной и близкой нам и одновременно далекой. О контакте со всем живущим на земле мечтали два современника: поэт Хлебников и геобиохимик Вернадский. Великий ученый академик В.И.Вернадский делал то, что делали поэты, начиная с Гомера, - он внушал людям самое главное: ощущение их единства со всем живым, что обитает на Земле. Это ощущение единства с природой всегда было сущностью поэзии, а тут оно стало сущностью научной теории, сущностью учения о биосфере. Так был переброшен мост между поэзией и наукой. О духовном родстве и единстве научного и художественного знания писал А.М.Горький, прозревая в настоящем будущее. Эта страсть к познанию художественному и научному была свойственна многим ленинградским писателям и художникам старшего поколения, и в первую очередь - Ю.Н.Тынянову и К.П.Петрову-Водкину. Я убежден, что один из мировых центров научной мысли, с давних пор расположенный в Ленинграде, оказывал большое, хотя и не всегда замеченное исследователями, влияние на художественную культуру. Не случайно в эти годы Алексей Николаевич Толстой написал "Аэлиту", а Юрий Николаевич Тынянов в своих интересных и во многом экспериментальных романах искал синтез между логикой строгого исторического знания и логикой искусства. Это был, несомненно, трудно дающийся синтез, ибо нужно было органически слить рациональное и эмоциональное начала не только в герое и языке произведения, но и в том, что называют "подтекстом", - в живом и прихотливом течении художественной мысли. Я помню, как я шел на Греческий проспект, где жил тогда Ю.Н.Тынянов. Я шел к нему не один, а с университетским поэтом Никандром Тювелевым. Кудрявый Никандр шел почитать стихи, я - узнать мнение Юрия Николаевича о своей повести, переданной ему Издательством писателей. Мы прошли через кухню, где Юрий Николаевич возился с примусом, в кабинет. После чтения стихов - Тювелев умел читать стихи с какой-то особой, хмельной, языческой, старорусской окающей выразительностью - начался разговор, который надолго запомнился мне. Тынянов говорил: - Смысл остался, а жизнь ушла. Она ушла, потому что стало слишком тесно. Она ушла, не оставив даже следа. Мы оба догадались, что слова об отделившейся от словесного выражения жизни относятся и к поэзии Тювелева, и к моей прозе. Затем он стал говорить о Филонове и Ван-Гоге. Мысль о том и о другом была сложна, и я, по молодости, с трудом мог уловить ее суть. Ван-Гог, по мнению Тынянова, был тот редкий тип художника, который умел слить горячую, страстную жизнь с ее красочным выражением на холсте так, чтобы она не успела оторваться и уйти. Филонову, как казалось Юрию Николаевичу, не всегда это удавалось. Жизнь подчас вырывалась из сетей, искусно сотканных мыслью, цветом и рисунком, оставив следы. Эти следы жизни на холсте - уже немало. Но немногим, в том числе Ван-Гогу, удавалось с помощью цвета удержать не только следы, но и самое жизнь. Для меня разговор с Тыняновым был как веха на пути, с которого так легко сбиться. Уже тогда я перечитывал по многу раз "Портрет" Гоголя, размышляя об искусстве и о том, какой должна быть жизнь художника, чтобы не порвать ту нить, которая соединяет его с художественной правдой, дающейся далеко не всем, а только тем, кто ее достоин. Но, думая об искусстве, я редко и мало и, главное, неглубоко думал о самой жизни. Я не знал, что жизнь подчинена внутреннему ритму и что ее время течет замедленно в детстве, отрочестве и юности и спешит, когда перешла рубеж зрелости. Это замечали и отмечали многие. А Б.Л.Пастернак писал в "Охранной грамоте" о годах юности: "Эти годы в нашей жизни составляют часть, превосходящую целое, и Фауст, переживший их дважды, прожил сущую невообразимость, измеряемую только математическим парадоксом". Фауст и Мельмот - они рано поразили мое юношеское воображение. Проблема, занимавшая Гете, Матюрена и Бальзака, философская проблема конечного и бесконечного по отношению к недолговечной человеческой личности казалась мне познавательно интересной, но далекой от жизни. Каждому здоровому юноше его собственная жизнь кажется бесконечной величиной, а сделка с чертом - сомнительной и абсурдной. Без понимания вечного единства конечного и бесконечного невозможно понять скрытую механику жизни, а юношеское мироощущение, которое не признает ничего конечного, слишком оптимистично, чтобы увидеть трагическую сторону жизни, ее границы. Я неправильно понял Тынянова и вообразил, что искусство - это своего рода силок, с помощью которого ловят всегда старающуюся ускользнуть жизнь. Я не догадывался тогда, что между настоящей жизнью и настоящим художником существует совсем иная связь, чем между охотником и дичью. 8 Сменовцы, члены литературной группы, в которой я состоял, интересовались европейской и американской прозой двадцатых годов. Они читали и перечитывали Жана Жироду, Марселя Пруста, Дос Пассоса и даже Джойса, уже перешагнувшего через границы многих стран, в том числе и через границу Советского Союза. Литературную молодежь привлекала стремившаяся к стилистическому парадоксу гибкая и кокетливая фраза Жана Жироду, умение раннего Дос Пассоса передать безостановочное течение жизни, поток людей, предметов, чувств, вышедших из берегов строгой логики классического романа. Джойс поражал другой особенностью. В прозу, посвященную изображению хмурой обыденности, он ввел ассоциативный прием, свойственный только поэзии, и посредством слов поворачивал каждый большой и малый предмет, в том числе и мир, так, чтобы читатель мог увидеть все его стороны и грани. Знакомство с новинками зарубежной литературы могло осуществиться только благодаря работе переводчиков. В те годы возник новый, небывалый тип переводчика, в сущности не столько переводившего с одного языка на другой, сколько магически превращавшегося в Жироду, Дос Пассоса, Пруста, вдруг заговоривших на русском языке. Таким магическим свойством обладал занимавшийся переводами эрудит и философ Франковский, переведший "В поисках утраченного времени" Пруста, и, разумеется, Валентин Стенич. У Стенича была внешность героев тех романов, которые он переводил. Это врожденное сходство он усугублял одеждой и манерами. Поступки его были подчас парадоксальны, как и его остроумие. Помню, как мы стояли с ним в коридоре Государственного издательства на третьем этаже нынешнего Дома книги. К нам подошел молодой начинающий писатель М. Разговор зашел о Льве Толстом. М., сделав капризное выражение лица, сказал: - Лев Толстой очень плохой писатель. Я могу это доказать без труда. Тогда Стенич, схватив одной рукой хулителя, другой достал из кармана свисток и стал громко и неистово свистеть. На происшествие сбежались счетоводы, техреды, корректоры. Пришел комендант, привел милиционера. - Задержите его, - сказал Стенич милиционеру, передавая ему сконфуженного М. - Он нарушил общественный порядок, оскорбил Толстого. Несколько другой, еще более эксцентричный характер носили шутливые поступки Д.Хармса. Когда он шел, на него все оглядывались. Из бокового кармана пальто выглядывала голова маленькой комнатной собачки. Эта деталь воспринималась как органическая часть его странного облика. Однажды я стал свидетелем такой сцены. Хармс вместе с Никой Тювелевым вошли в кондитерский магазин фирмы знаменитого в те годы нэпмана Лора. Ника Тювелев упал на колени перед элегантно одетым, похожим на иностранца Хармсом и на тарабарском, тут же созданном языке стал клянчить, умолять, чтобы Хармс купил ему лоровское пирожное. Собралась толпа, привлеченная сценой, вырванной из того не написанного, но сыгранного романа, который Хармс создавал не на бумаге, а в жизни. Эта любовь к парадоксу, эта игра в чудака, эта жизнь, превращающая обыденность в сцену, в недописанный Диккенсом эпизод Пикквикского клуба, очевидно, нужны были Хармсу для того, чтобы искусственно продлить и без того затянувшееся детство и отрочество. В мысленно продленном детстве он черпал свои удивительные стихи. Впрочем, таким был не один Хармс, а, пожалуй, вся литературная группа обериутов (Объединение реального искусства). Кроме Д.Хармса туда входили: А.Введенский, Н.Заболоцкий, К.Вагинов, Д.Левин, Ю.Владимиров, И.Бахтерев, А.Разумовский. В 1929 году я присутствовал на вечере обериутов в студенческом общежитии Мытни. На давно не мытых стенах Мытни обериуты ра