когда теперь начнется работа, да и какой она будет? Но это правда: перед началом какой-нибудь новой работы я всегда испытывал мучительную неуверенность, даже, вернее, мучительную уверенность, что ничего у меня не выйдет, что я бездарен и глуп, как пень, и через это отвратительное состояние мне неизбежно приходилось пробиваться к началу работы, к первым ее строкам, к первым наброскам. Но что будет тут... - Нет, нет, я только в том смысле, что ты напрасно нервничаешь, все уладится, - поспешно отвечает Констанс. Что уладится? Боже, что она говорит? Нет, я не должен даже думать об этом, пускай она верит, я ведь и сам ничего не знаю... - Где Робер? - спрашиваю я. Робер сразу же появляется на пороге, будто он подслушивал за дверью. - Ну, как ты себя чувствуешь? - заботливо спрашивает он, и этот вопрос, такой мирный, такой не соответствующий обстановке, поражает меня так, что я с трудом удерживаюсь от истерического смеха. Да, в самом деле, как я себя чувствую? Благодарю, голова немного побаливает, надо прогуляться на свежем воздухе, и все пройдет. И вдруг я начинаю ощущать, что это не бессмысленная вежливость, что Робер спрашивает не зря. Мне и вправду плохо, я болен, меня трясет озноб, все кости ломит. Что это, радиация? Нет, будто непохоже. - Нет, это не радиация. Ты просто переутомился, - отвечает Робер. - Я уже давно вижу, что ты страдаешь от перенапряжения. Надо, чтоб ты побольше спал. Засни опять, прими снотворное. - Не хочу снотворного, - почти машинально отвечаю я. Меня гнетет предчувствие какой-то новой неотвратимой беды. Я заметил, что Робер еще с порога обменялся взглядом с Констанс, и взгляд этот был тревожный и понимающий. О чем это они?.. Нет, я решительно не завидую тем, кто имел со мной дело прежде! Ходить вот так, ощупью, как слепому, рядом с человеком, который все видит в тебе, даже самое потаенное, скрытое ото всех, - боже, какое это мучительное, унизительное ощущение! - Что случилось? - почти кричу я. - Почему вы ничего не говорите, ведь вы знаете! Я должен знать! Робер и Констанс опять обмениваются тревожным взглядом, будто советуясь. Потом Робер пожимает растерянно плечами. - Видишь ли, Клод, - говорит он. - Тебе сейчас важнее всего отдохнуть. Ты никому и ничем не поможешь, если будешь убивать себя перенапряжением. Вот отоспись, и тогда мы поговорим. Все равно... Это "все равно" меня добивает. - Кто? - кричу я. - Кто, ради бога? Говорите правду! Натали? - Нет... - почти беззвучно произносит Констанс. - Отец... - Отец? Где он? - Я с ужасом соображаю, что все это время даже не вспомнил об отце. - Где он? Робер и Констанс отводят глаза. Нет, не может быть! - Но он... он же не мог, вот так... Почему вы мне ничего не сказали? - Ты говорил в это время с Натали... - тихо и печально отвечает Констанс. - Он все время, с утра, сидел и курил. Потом подошел ко мне - я стояла у окна - и сказал: "Девочка, ты крепкая, я тебе одной и скажу. Я решил пойти прогуляться вон туда, видишь? Тропинка идет по склону холма, огибает его, а что дальше - не знаю. Даже сквозь это проклятое пыльное стекло видно, как там хорошо". Я сказала: "Разве вы не знаете, что там смерть?" Он ответил: "Да толком не знаю. Я ведь человек простой, в науке не разбираюсь, а то, что Клод устроил с нами, это, знаешь ли, штука тонкая. Чертовщина просто. А потом - что ж такое смерть? Мне с ней давно уж пора поговорить. Вот пойду, может, и встречусь". Я умоляла его остаться, просила хоть поговорить с тобой, но он только головой качал. "Клод, он меня простит за невежливость, он мальчик добрый. А мне лучше уйти потихоньку. Ничего он тут поделать не может, только расстраиваться попусту будет. Я посидел, знаешь ли, в уголке и все обдумал. Ему всех не удержать, так что уж лучше мне отпустить веревку - как Валери сделала". - Отпустить веревку? Он так сказал? - холодея, спрашиваю я. "Значит, он слушал мой разговор с Валери, мои мысли? Или это случайность? Неужели меня слышат даже на расстоянии? Боже, о чем я думаю! Ведь отец - он ушел туда, он умер... или умирает? Умирает? Почему я не думал о том, что сталось с Валери, Софи, почему я не понимал, что они, наверно, еще ходят или лежат там где-то... умирают, беспомощные, в невыносимых мучениях? Почему я не думал о настоящем облике атомной смерти, а только об уходе?" - Ты не должен об этом думать, - приказывает Робер, глядя мне в глаза. - Но я не могу... - Можешь. Я объясню тебе, в чем дело. Я наблюдал за всеми. Если видел, что приближается критический момент, то давал таблетку - знаешь, эти, с цианистым калием, которые убивают мгновенно. - Ты не имел права этого делать! Ты с ума сошел! - Имел. Все зависит не от них, а от тебя. Если ты не можешь удержать кого-нибудь из нас, то я могу хоть избавить его от мучений. Скажи, что я не прав! Наша старая лагерная правда, Клод. Да. Та правда, во имя которой мы дали смертельные дозы морфия Леону и Феликсу, когда я... не смог удержать веревку! Все верно, Робер, ты прав, тысячу раз прав, а я... своим равнодушием я отправил на смерть любимую женщину и отца. - Это не равнодушие, ты же знаешь, Клод, - говорит умоляюще Констанс. - Ты не виноват. Это... ну, просто это жизнь. Жизнь? Чудовищная нелепость этого слова в таких обстоятельствах лишает меня сил. Я молча смотрю на Констанс, на Робера. Боже, как они спокойны, хоть и печальны, как они уверены в своей правоте! Да и что удивительного - ведь не они за все отвечают... Не они... Все же страшный удар, доставшийся мне, - это поразительная несправедливость, он не по силам мне, он надламывает меня. - Твой дар связан с твоим характером, - говорит Робер. - Ты же знаешь. Именно твоя повышенная впечатлительность, чуткость, острота переживаний делают тебя способным к ясновидению, к передаче мыслей. Человек более уравновешенный и сильный не добился бы таких потрясающих результатов, ему помешали бы именно уравновешенность и сила. Мне стыдно признаться - именно перед ними, которые так хорошо все это понимают, - до какой степени тяготит меня этот странный односторонний разговор: я думаю, они отвечают. Впрочем, что я: ведь я признаюсь автоматически, раз думаю об этом. И чего мне стыдиться перед Робером и Констанс, с ними-то у меня была двусторонняя связь, пусть не такая четкая и налаженная с их стороны, но все же... Да, это правда, они меня видели почти всегда в исключительных обстоятельствах - в минуты опасности, тяжелых страданий. С Робером у нас связь была двусторонней практически лишь в тюрьме и лагере. - Потому что в нормальных условиях эта связь вообще не нужна. Я же тебе говорил, - отвечает Робер. - А теперь ты на собственном опыте видишь, до чего это неудобно и даже, откровенно говоря, бессовестно. Ну, что хорошего вот так, в любую минуту, без стука и без звонка открывать дверь в чужую душу? Да еще пытаться наводить в ней порядок по собственному разумению. Ты ведь знаешь, какого я мнения был всегда об истории с Натали. Сам видишь теперь, к чему это привело... Ладно, пускай он прав, пускай прав тысячу раз, но о чем мы говорим? Отец ушел, сам ушел, он понял, что я... да, что он понял, что подумал? Может быть, в эту минуту где-то, на тропинке среди дальних холмов, на пологом скате у реки или в прохладной тени леса, где нет больше птичьего щебета и свиста, а слышен лишь похоронный напев ветра в густой листве, он почувствовал предсмертную дурноту и присел, чтоб глотнуть крохотный белый шарик, избавляющий от мучений? Впрочем, кто знает, сколько рентген там, снаружи? Может, ему осталось жить еще двое-трое суток, и он будет тянуть до последнего, пока страдания не перевесят удовольствия от свободы, от свежего воздуха, и ветра, и солнца. Может, он дойдет до городка, устроится в одном из опустевших домов... Опустевших? А может, там еще есть люди... медленно умирающие в мучениях... - Не думай об этом! - Взгляд Робера опять становится ощутимо тяжелым. - Ты не имеешь права зря растрачивать силы. - А имею я право быть человеком? - медленно, с усилием, будто бредя против течения, говорю я. Взгляд Робера сковывает меня все сильнее, он придавливает меня к креслу. Я начинаю думать, вяло и равнодушно, о том, что уровень радиации в нашей местности необычайно высок, по-видимому: ведь все кругом затихло и вымерло в первые же сутки. Ну, первые часы я почти не смотрел в окно, а народу тут не так много было, я мог и не заметить, если кто-нибудь проходил по холму. А животные или птицы? Нет, не помню, были ли они в тот первый день; потом уж никого не было, это точно. Вероятнее всего, люди успевали добраться до дому, а потом им становилось настолько плохо, что они не могли выходить наружу, - да и к чему? Должно быть, все поняли, что произошло, ведь этого ждали и боялись столько лет подряд... Целое поколение выросло в страхе перед атомной войной - и вот... - Не думай ни о чем. Тебе надо спать, - приказывает Робер. - Спи. Или вспоминай что-нибудь. Сосредоточься и вспоминай, это тебя хорошо отвлечет. А мы с Констанс уйдем. Мне уже все равно. Я их не вижу. Я лежу на старой резной деревянной кровати с высокой спинкой, а на стенах и потолке играют причудливые струящиеся световые пятна - отблески речной зыби и трепещущей листвы платанов. Рядом со мной Валери. Она мерно и легко дышит во сне, и синяя тень густых ресниц лежит на ее смугло-розовых щеках. Это воскресное утро на набережной Цветов; там мы с Валери прожили первые полгода, потом переехали на улицу Сольферино. Значит, это август или сентябрь 1935 года. Скорее сентябрь: утро солнечное, но свежее, от Сены тянет холодком, и в густой листве платанов перед окном уже просвечивает желтизна. Я счастлив; мне все кажется прекрасным: и эта продолговатая, довольно мрачная комната, обставленная тяжелой, старомодной мебелью, и большая ветвистая трещина, бегущая по высокому потолку как раз над моей головой, и поблекшие обои - букетики мелких желтых роз на палевом фоне, - и эта темная, потемневшая от времени, от сырости, от бесчисленных людских прикосновений кровать. Мне нет дела до того, кто лежал на ней, на этой парижской многотерпеливой кровати, до меня, - сейчас я здесь, я с Валери, с самой прекрасной девушкой на свете, и я все еще не могу поверить, что она моя жена. Валери вздыхает чуть глубже, и вдруг этот вздох, от которого приоткрываются ее темно-розовые губы, переходит в легкий смех, в солнечную улыбку, распахиваются ресницы, и глаза Валери, сияющие сквозь дымку сна и счастья, смотрят на меня. Мне двадцать два года, и я вижу в этом высшее счастье. Да и сейчас, почти через тридцать лет, глядя на это юное смеющееся лицо в изменчивом свете ясного утра, я думаю, что высшего счастья в мире нет. Потом у меня было другое, многое другое, может быть, на том же уровне, но не выше... а впрочем, как это измерить, кто знает... Я, двадцатидвухлетний, в той далекой, из другого мира, комнате обнимаю Валери, с восторгом ощущая, какие мы оба молодые, как свежа наша кожа и упруги мускулы, как чудесно пахнут темно-каштановые пушистые волосы Валери и как прекрасны ее горячие губы, тянущиеся навстречу моим. Как легко и естественно каждое движение, когда ты молод, когда ребра еще не переломаны, почки еще не отбиты и тебе не приходится иной раз припоминать, как долго ты лежал, широко разбросав руки, вывернутые в плечах, распухшие, горячие руки, потеряв даже силы стонать, после долгих, бесконечно долгих часов, которые ты прокричал, простонал, прохрипел, подвешенный к балке за эти руки, принявшие на себя всю тяжесть твоего тела, исхудавшего, истаявшего - и все же такого невыносимо тяжелого! Что я говорю? Разве могло быть такое счастье потом? После того как мы прошли войну? Разве эти воспоминания, эти бесчисленные незаживающие рубцы на теле и на душе не отравляли тебе самые прекрасные минуты? Медовый месяц с Констанс... это было прекрасно, но мы оба знали, что таится в глубине и всегда готово всплыть наверх: память о погибших, намять о муках, память о том, что способны сделать люди с людьми - обычные люди с обычными людьми. Что было бы, если б я остался с Валери? Впервые, пожалуй, я так отчетливо задаю себе этот вопрос. Констанс _знала_; Валери - нет. Валери была по ту сторону страданий, бесчеловечности, бессмысленной и безграничной жестокости. Ей было тяжело первый год без меня; потом она нашла себе защиту и опору, и дальше все пошло обычно. Да, в Париже были немцы, была война, трудновато получалось с продуктами. Но ведь я-то знаю Валери: она любила и была любима, а все остальное имело для нее мало значения. Да и что - остальное? Шарль, как видно, умел жить, он и при немцах устроил так, что Валери ни в чем не испытывала особого недостатка, а Валери много и не надо было... И я будто снова слышу бормотанье отца, доносящееся из далекой дали лет, из призрачного девятнадцатого года, из давно не существующего полутемного маленького кафе на площади Терн: "Клод, мой мальчик, война - это такая штука... она человека всего переворачивает. Она тебя убивает. А если ты все-таки остался в живых, приходится вроде как заново на свет рождаться. И все по-другому. А твоя мама, она этого не понимает. В тылу никто этого не понимает... Я ведь не виноват, что война была..." Отец сознательно выбрал Женевьеву - ту, которая _знала_. Меня заставили сделать выбор. А если б не заставили? Могла бы Валери, жизнерадостная, легкая, мечтательная Валери начать новую жизнь, невеселую жизнь со мной, новым, совсем иным, искалеченным физически и душевно? Нет, положительно, все к лучшему в этом лучшем из миров, даже то, что он, этот наш распрекрасный, безнадежно запутанный мир валится в тартарары, туда ему и дорога! Но, размышляя так, я сквозь проклятый, отравленный, гибнущий мир 19... года продолжаю видеть мир ясный и светлый, мир юности и любви, - мир, каким он был для меня в 1935 году. Вот я встаю с постели и гляжу, в настежь распахнутое окно на ослепительную рябь Сены, на серые теплые плиты набережной, на большие старые деревья острова Сен-Луи, отделенного от нас узким протоком, и листва платанов шумит и трепещет перед окном, так близко, что протяни руку - и коснешься этих прохладных, гладких, узорчатых листьев. А потом... потом мы пьем кофе за круглым столиком у окна, и на Сене рокочет буксир, по набережной с сухим шорохом проносятся машины, такие неуклюжие и громоздкие с моей теперешней точки зрения, такие нарядные и стильные для нас с Валери. Я перегибаюсь через стол и целую Валери, она тихо смеется, и на ее лицо ложится мелкая светлая зыбь от чашки с кофе, которую она держит в руке. Быстрая тень скользит по нашим лицам, по столу, накрытому пестрой скатертью, - это перед окном пролетел голубь. Я, сегодняшний, все больше удивляюсь своей тогдашней безмятежности. Что, собственно, делалось в мире? Ведь уже был фашизм и в Италии и в Германии, готовилась война... Или мы ничего не видели? Стучат в дверь - коридорный принес газеты. Я шарю по карманам серого пиджака, висящего на стуле, нахожу мелочь, сую в потную лапу долговязого худосочного паренька с копной рыжих волос - я знаю, что его зовут Клод, так же, как меня, - и бодро говорю: - Ну, Ри, сейчас мы узнаем, что творится в мире! Боже, у меня не было никакого желания узнать, что творится в мире, я произносил пустые, ничего не значащие слова, мой мир был здесь, около Валери, вокруг Валери, а все остальное, даже работа, не очень-то занимало меня. Я читаю газеты. Как странно читать их, видя все одновременно - через юношеский, нелепый, трагически-наивный оптимизм и через теперешнюю горькую мудрость обреченного... Я читаю газеты и все больше ужасаюсь - как я мог быть таким кретином? Ну ладно, молодость, беспечность, первая любовь, все понятно, - однако есть ведь какие-то пределы всему! Видеть - и не видеть; читать, даже раздумывать о прочитанном - и ни черта не понимать; слышать глухие раскаты грозы, надвигающейся на мир, - и принимать их с легким сердцем, смеясь и бессмысленно надеясь на то, что все уладится превосходнейшим образом! Да, таков мир, таковы люди, и нечего удивляться тому, что случилось и в четырнадцатом, и в тридцать девятом, и в этом году... Я, двадцатидвухлетний, читаю газеты спокойно и весело, не видя, что мир балансирует на грани войны, как Лаваль, изображенный на карикатуре в виде большого полосатого кота, балансирует между Муссолини и Черчиллем, осторожно шествуя по забору с надписью "Женева". Над этим безмятежным солнечным миром уже звучат все громче сигналы тревоги, часовой механизм безжалостно и поспешно отсчитывает последние минуты до взрыва, а люди затыкают уши и весело смеются. Аддис-Абеба празднует окончание периода дождей. Празднует потому, что так принято, хотя конец дождей означает начало войны; Муссолини уже готовит свои войска, и абиссинские пехотинцы, темнокожие, босоногие, в узких белых штанах и живописно развевающихся накидках, тоже маршируют, готовясь к бою. "Что будет с Европой, - пишет "Матэн", - если абиссинские события и их последствия создадут для Адольфа Гитлера неотразимое искушение? А последствия такого искушения можно уже сейчас предвидеть". Мой юный двойник беспечно переворачивает газетный лист. Война на пороге, а он ничего не видит. Карикатура - Муссолини и Гитлер обняли земной шар, и Гитлер уже целится флажком со свастикой в Мемель. Мемель должен вернуться к Германии. Немецкие военные корабли в бухте Клайпеды. Лаваль заигрывает с Муссолини. Упражнения отрядов противогазовой обороны в Лондоне. В Германии 15 сентября принят закон о защите германской крови и германской чести. Члены общества "Французская солидарность", вооруженные дубинками и револьверами, нападают на евреев. Еще карикатура - Гитлер салютует у могилы Неизвестного немецкого солдата, а Геринг шепчет ему: "Осторожнее, Адольф! А вдруг он был еврей?" Политики, видимо, понимают, что все это значит. Вот перепечатка из "Дейли геральд": "Каждый сторонник мира надеется, что не понадобится прибегать к силе для защиты мира и права. Но если мы хотим сохранить право и мир, то все страны должны показать, что для этого они готовы в случае надобности применить силу. Допускать какие-либо послабления в этом пункте - значит отдать человечество в руки безумцев и поджигателей войны". Да, все это звучит прекрасно; только Англия и Франция думали-думали, торговались-торговались да и отдали Муссолини Абиссинию, а потом погубили Испанию, потом вздыхали, глядя, как Гитлер глотает Австрию, потом отдали ему в добычу Чехословакию, а когда спохватились, было уже поздно. А я весело смеюсь и говорю Валери: - Смотри, девочка, в Брюссель на выставку прибыли двадцать восемь королев красоты! Будут избирать мисс Universum. Валери садится ко мне на колени, и мы рассматриваем королев - белокурых и темноволосых, большеглазых, длинноногих, загадочно и беспечно улыбающихся; мы находим, что некоторые из них попросту дурнушки. Потом мы советуемся, когда пойти в Театр де Пари на новую пьесу Саша Гитри "Когда мы играем комедию", хохочем над рекламой мыла "Пальмолив": "Купите сегодня же три куска мыла "Пальмолив"... Я всегда буду верна "Пальмоливу". - Я всегда буду верна Клоду! - заявляет Валери и звонко чмокает меня в ухо. - Смотри-ка, до чего симпатичный пляж в Сен-Жан де Люс! Хочу вот в такую полосатую палатку. И чтобы плавать до одурения! На волнах! Мы туда поедем будущим летом, да? Мы не поехали в Сен-Жан де Люс ни следующим летом, ни потом. В мае тридцать шестого года мы славно побродили по Пиренеям, на другое лето отправились в Бретань... Так я и не был в Сен-Жан де Люс, а жаль... даже сейчас жаль. Пушистые волосы Валери щекочут мне щеки, ее дыхание смешивается с моим. Какая она прохладная, легкая, гибкая, какое счастье сидеть вот так, держа ее на коленях, и говорить о чем угодно! О том, что Жюля Лядумега зря исключили из Федерации атлетизма - подумаешь, получил плату за выступления, так это называется "торговать своими достоинствами"! - о том, что хорошо бы пойти на гастроли Жозефины Бэкер, но билеты нам не по карману, а впрочем, бог с ней, с Жозефиной Бэкер, и почему бы нам не купить загадочный артсель - живой камень, обладающий физико-химическими и магнетическими свойствами? "Каждый может иметь талисман всего за 1 франк 50 сантимов марками!" Вот и мы будем иметь талисман, почему бы и нет? Потом мы сходимся на том, что Морис Шевалье великолепен, и что хорошо бы поехать еще в Виши, и что это, конечно, жуть, когда целая куча голых женщин на сцене, как в "Альказаре". Мы вместе читаем газеты, и нам хорошо. Нам всегда хорошо вместе. В Париже сегодня днем будет 22 градуса, ночью - 15; превосходно! Ирен Жолио-Кюри в интервью с нашим корреспондентом сказала об атоме и о четвертом измерении: "Я уверена, что через тысячу лет дети в школах будут проглатывать это, как молоко. Я верю в будущность человеческого разума", - здорово сказано. А вот это, смотри-ка, до чего смешно, вот чудаки! Я смотрю на газетную полосу вместе с этими великолепными и беспечными молодыми кретинами, которым я все же отчаянно завидую, - смотрю, и мне грустно, потому что эта спиритическая белиберда начинается со слова "война", и это тоже одна из попыток спасти мир, хоть и жутко нелепая... "Война! Спиритам принадлежит знание. Знание есть ответственность. Дух героев прошлой войны взывает к вам о мире. Молитва принесет мир. Мы умоляем тебя дать твоим посланцам власть для создания мира и благожелательства на земле. Аминь". Последняя фраза - текст молитвы. Спириты верят, что если люди во всем мире будут каждый вечер, ровно в девять часов, произносить эту фразу, обращаясь к богу, то они добьются мира. Что ж, вера не хуже всякой другой. Если б люди во всем мире могли хоть в девять часов вечера делать что-либо абсолютно дружно, они многого добились бы. Спириты это поняли, молодцы, спириты, браво, спириты! Валери слегка сдвигает брови, свои темные крылатые брови на гладком смуглом лбу и поворачивается ко мне. - Клод, - говорит она и проводит мизинцем по моей брови. - Клод, милый, у тебя вот тут волосок торчит совсем отдельно и поперек. И не хочет приглаживаться. А что, если я его выдерну? - Выдерни, - восторженно соглашаюсь я. Валери соскальзывает с моих коленей и роется в туалетном столике. Она приносит маленький пинцет и уже нацеливается на непослушный волосок, но вдруг останавливается и спрашивает: - Клод, а почему они так пишут? Эти спириты? Разве будет война? - Не знаю, - рассеянно отвечаю я, любуясь ею. - Наверное, будет. Валери аккуратно выдергивает волосок и сдувает его с пинцета. Потом она откладывает пинцет, опять садится ко мне на колени и говорит: - А по-моему, войны не будет. Потому что это глупо - воевать. Зачем? - Не будет, - сейчас же соглашаюсь я. - Действительно - глупо. Действительно - зачем? Ты умница, Ри! Валери хватает газету. - А вот газеты все время кричат про войну... Слушай, а кто такой Мотори Норинага? Великий Мотори Норинага? - Понятия не имею, - чистосердечно признаюсь я. - Японец какой-то, наверно? Мы с Валери читаем: "Дух Ямато - это цветы горной вишни, благоухающие на восходе солнца". Что такое Ямато, я тогда тоже не знал и лишь впоследствии выяснил: так называлась Япония в древности. Дух Ямато - это нечто вроде понятия "галльский дух". А вот если б спросить меня, читал ли я стихи Мотори Норинага, я готов был бы поклясться, что никогда не читал и имени такого не слышал. Да, странная штука эти мои воспоминания... предсмертные, немыслимо яркие воспоминания... Впрочем, это воспоминание вскоре обрывается. Я, тогдашний, успеваю еще встать, подойти к столику у постели, надеть часы на руку, увидеть новый, даже не разрезанный пока роман Жана Жироду "Жюльетта в стране мужчин", подумать, что вечером мы его будем читать, обнявшись, в кресле у окна, - и светлый мир гаснет, исчезает, начинают беспорядочно мелькать какие-то обрывки воспоминаний. Потом я снова оказываюсь на набережной Сены. Но это другая набережная - Сен-Мишель у Малого моста - и другая Сена, осенняя, обволакивающая все вокруг промозглой сыростью. Унылые гудки буксиров в мутном тумане, и хриплые пьяные возгласы вокруг, и мокрые, черные, озябшие кусты вдоль черно-блестящих плит набережной, и порывистый ледяной ветер - другой, совсем другой, неуютный, неприветливый Париж, чужой Париж, потому что Валери уехала к больному отцу в Тулузу, ее нет уже целую неделю, и мне так тоскливо, что я готов зайти вот в этот сомнительный кабачок и выпить что-нибудь для бодрости, а впрочем, черт с ней, с бодростью, на что мне бодрость, и из кабачка пахнет спиртным перегаром, потом и дешевой пудрой, и мне противно туда идти, лучше уж домой... Я не успеваю попасть домой, не успеваю ни шагу сделать больше по мокрой и скользкой набережной. Ночь внезапно рассеивается, брезжит мутный туманный рассвет, и я в полосатой одежде стою на аппельплаце под моросящим дождем, под ледяным ветром, и кругом одинаковые полосатые тиковые куртки и брюки, и одинаковые, истощенные, страшные, неживые лица, и передо мной стоит эсэсовец Рюммель и замахивается плеткой, а я говорю: "Покорнейше сообщаю, герр роттенфюрер, что за ночь я хорошо отдохнул!" - и вдруг Рюммель круто поворачивается и уходит, печатая шаг по мокро шуршащему гравию, а я слышу, как рядом со мной облегченно вздыхает Марсель Рише. "Ночь" - это был пароль для моих лагерных "крестников". Мы долго придумывали, какое слово выбрать для этой цели: нужно было общеупотребительное, но не из самых необходимых и неизбежных в лагерном обиходе. Это было после того, как я послал Кребса на проволоку. Доказать ничего нельзя было, но шуму вся эта история наделала много, и мы понимали, что повторить такой номер уже нельзя. А спонтанные контакты с "крестниками" могли возникнуть у меня в любую минуту. Мы вспомнили и обсудили все, что знали о гипнозе, и решили, что самое лучшее будет, если я всем им внушу одно и то же: услышав слово "ночь", они должны немедленно уходить и засыпать. Марселю и Казимиру это показалось невероятно забавным, они долго хохотали и никак не могли успокоиться, да это и вправду было смешно, однако и опасно в такой же мере. Хорошо еще, если "крестник" подойдет ко мне наедине, - а если это будет при других? Послушается ли он приказа - идти спать, если рядом будет его начальник? И что подумают другие о моем странном упоминании насчет ночи, ведь если разговор будет сугубо официальным, вряд ли удастся ввернуть такую фразу, не вызвав никаких подозрений. Особенно если на эту фразу так необычно отреагирует мой собеседник. Раз-другой это может сойти, а потом... К счастью, это заклинание пришлось применять редко. И всего один раз я произнес фразу с паролем вот так, при всех, на аппельплаце, и никто из лагерного начальства не понял, что произошло. Наш блоковой потом спросил меня, с чего это я вздумал докладывать Рюммелю, как провел ночь, но Марсель сказал: "Да ты что, не понимаешь? Со страху что угодно брякнешь!" - и блоковой вполне удовольствовался этим объяснением. А вот Рюммелю здорово влетело за то, что он ни с того ни с сего отправился спать в часы службы... Вот и кончились воспоминания. Я по-прежнему полулежу в глубоком кресле, и Робер пристально смотрит на меня. - Выспался? - спрашивает он. Разве я спал? Воспоминания - во сне? Такие яркие? Странно. Впрочем, я вижу, что здесь, в этом мире, в этом моем фантастическом Светлом Круге, все возможно и ничто не странно. - Робер, что ты делал в сентябре 1935 года? - спрашиваю я неожиданно для себя самого. Робер не удивляется. Он хмурит брови, вспоминая. - Ничего особенного, пожалуй, - неуверенно говорит он. - Ну, посещал лекции, работал в лаборатории... Я с первого курса начал работать, и даже не только из-за денег... В сентябре тридцать пятого, говоришь? Ну, два события я запомнил хорошо. Я отбил Жюльетту у Большого Мишо - ох, и девчонка была! - а еще я был на митинге Всеобщей Федерации Труда. Мне ребята добыли приглашение, и я пошел. Когда Торез шел к трибуне, весь зал поднялся и запел "Интернационал". Так что любовь и политика, все на высоком уровне. А ты что делал в это время? - Занимался любовью. Политикой - нет. Неужели ты в восемнадцать лет уже интересовался политикой? - Даже раньше. Как и любовью, впрочем. Я более гармоничен, чем ты, вот и все. Робер произносит все это своим обычным, небрежным, насмешливым тоном, и мне опять становится страшно. О чем мы говорим, о чем думаем! - Как ты думаешь, Робер, почему у меня здесь начались такие яркие и странные воспоминания? - спрашиваю я. Нет, Робер положительно что-то скрывает от меня! Он вдруг смущается, отводит глаза и с неестественным оживлением начинает говорить о состоянии перевозбуждения, о том, что в этом состоянии, возможно, растормаживаются какие-то глубинные слои психики, что это было бы весьма любопытно для нейрофизиологов... - А может, скорее для невропатологов и психиатров? - прерываю я его. - Послушай, Робер, ты ведешь какую-то дурацкую игру со мной, хитришь, что-то скрываешь... К чему? Ведь ты пойми: мне еще тяжелее, когда я вижу, что ты, даже ты - не со мной... - И что ты совсем одинок, да? - с каким-то странным, жадным любопытством спрашивает Робер. - Ты уже говорил об этом... - медленно отвечаю я, изо всех сил борясь со страхом. - Ты уже внушал мне это... Зачем, Робер? Зачем? Чего ты от меня хочешь? Робер глубоко, очень глубоко вздыхает, будто ему не хватает воздуха. Лицо его вдруг становится бесконечно усталым, почти старым. Ни слова не сказав, он круто поворачивается и уходит. И почти сейчас же появляется Натали. Я откидываюсь на спинку кресла, раздавленный ужасом и горем: сейчас мне ясно, что это конец, у меня нет больше сил держать Натали, она так глубоко и остро ненавидит меня, что эта ненависть рвет связь между памп, выводит ее из Светлого Круга. Мне хочется плакать, кричать, просить: "Натали, не надо так, Натали, я не виноват, верни мне свою любовь, свое доверие, иначе мы оба пропали!" Хотя... зачем кричать, зачем вообще говорить теперь? Ведь я прозрачен, как стакан, для всех окружающих. - Сейчас поздно говорить об этом, - отвечает Натали, и голос у нее безжизненный, матовый, хрупкий. - Сейчас вообще уже все поздно, кроме... - Кроме?.. - как эхо, повторяю я. - Кроме того, чтоб уйти. Я... я старалась, но больше не могу выдержать. - Голос Натали оживает, в нем звучат глухая боль и тоска. - Не могу. - Это из-за той истории, да? - зачем-то спрашиваю я. - Не знаю... - помолчав, отвечает Натали. - Вероятно... в конечном счете... Я ведь так и не могла прийти в себя по-настоящему... Весь мой мир лежал в обломках и осколках - такие острые, куда ни ступишь, все больно. А теперь... теперь рухнул весь мир вообще. Я знаю, вы, старшие, на что-то еще надеетесь... Если б я не была так тяжело ранена, может, и я бы надеялась. Впрочем, дело не в надежде - я все равно не могу больше переносить эту боль, этот страх, эту пустоту. Лучше - туда, и сразу всему конец. Да, сразу. У меня есть пилюля. Значит, и Робер это понял. Значит, все потеряно. Я ее не удержу, нет, и она права - лучше уж сразу конец. - Прощай, - говорит Натали, и лицо ее становится серым, как пыль на окнах. - Если можешь, продолжай держаться. Я уже не могу. Она идет к двери на террасу, осторожно, словно балансирует на доске, переброшенной через пропасть. Я сижу, не в силах пошевельнуться, не в силах даже крикнуть. Дальше повторяется, как в неотвязном кошмаре, сцена ухода Валери: на фоне синего неба и пологих зеленых холмов возникает девический силуэт, потом дверь захлопывается, слышны легкие, стремительные, нетерпеливые шаги - вниз, вниз, по деревянным ступенькам, вниз, вниз, к свободе и смерти. Только на этот раз я не встаю, не пытаюсь броситься вслед, и Констанс не приходит спасать меня от себя самого. Я продолжаю сидеть, даже когда дверь библиотеки распахивается с такой силой, что бьет о стену и от этого удара дребезжат стекла книжных шкафов. Я только смотрю на Марка и молчу. Мне уже все равно, и я ничего не могу поделать. "Больше я не вытяну, надо кончать. Да и ему плохо. Опасная это игра, но раз уж начал... Нет, я скоро свалюсь от усталости. Я не думал, что это потребует такого напряжения... то есть не думал, что я не выдержу. А он? Ну да, ему намного тяжелее оттого, что я устал, не успеваю за всем следить... Но до чего он изранен, бедняга! Чего ни коснись, все сводится в конечном счете к войне, к лагерю, и от этого не уйдешь... Надо кончать, а мне страшно. Да, страшно, и все тут. Боюсь, что я сделал такую ошибку..." Марк стоит, широко расставив ноги и засунув руки глубоко в карманы. Он ссутулился и нагнул голову к левому плечу. Так он делает, когда собирается драться. Марк не в меня, он умеет драться молча, спокойно, без ярости, но всерьез, по-деловому. - Натали ушла? - отрывисто и глухо спрашивает он. Я молчу. Он тоже хочет уйти, да? Так вот - мне все равно. Уходите все, а потом и я пойду - прогуляюсь по берегу Сены перед смертью, подышу напоследок этим прекрасным, свежим, смертоносным воздухом! Последний завтрак осужденного перед казнью. На закуску - пилюля. - Ушла! - констатирует Марк почти спокойно. - Ну, так вот... Мое безразличие вдруг сменяется приступом страха. Я невольно вскидываю руки к лицу: трагически-бессмысленный жест лагерника, которым он пытается защитить себя от ударов и только больше разъяряет палачей. Лучше стоять навытяжку, руки по швам, пока еще можешь стоять, а собьют с ног - старайся опять подняться, и опять - по стойке "смирно"... Так скорей отстанут. Я забыл их, почти забыл, эти бессмысленные и опасные жесты, эти запрещенные защитные рефлексы полосатой армии лагерников, мне все это снилось лишь по ночам, а теперь, в эти страшные дни, все всплыло наверх из подводных глубин психики, и с каждым часом я становлюсь все более похожим на заключенного N_19732, на тот скелет в полосатой одежде, который пять лет прожил в аду, в двух шагах от мирного австрийского рая. Не знаю, понял ли Марк, что означает мой жест, - вряд ли! - но в глазах его мелькает нечто похожее на жалость. Однако он упрямо закусывает нижнюю губу и говорит: - Все это, понимаешь, ни к чему! - Что ты имеешь в виду? - устало спрашиваю я: мне уже опять все равно. - Все вообще. Ты знаешь. И все равно у тебя не хватит сил. Я безразлично пожимаю плечами. Это тоже смахивает на одно из состояний лагерника, на то полнейшее отупение, рожденное дистрофией, которое вплотную подводит к грани между жизнью и смертью. Таких, ко всему равнодушных, полумертвых, людей называли в лагере "мусульманами" - из-за их покорности судьбе, из-за совершенной неспособности активно действовать. Это был первоочередной материал для газовых камер; впрочем, мусульмане и без газовых камер были обречены, они могли умереть в любую минуту, во сне, на ходу, сидя на койке или стоя на аппеле: они жили, так сказать, впритирку к смерти. Итак, круг завершен. Почти через двадцать лет заключенный N_19732 все-таки вернулся, чтоб умереть. Вместе со всеми близкими. Методы массового убийства за это время усовершенствовались, полностью автоматизировались: прогресс, как известно, не остановишь! Теперь не нужно загонять людей силой или обманом в газовые каморы, не нужно экономить жестянки с "Циклоном Б", не нужно сжигать трупы (а какая это была нелегкая работа, сколько пришлось поломать голову умникам и в Берлине и на местах, пою не придумали более или менее подходящие способы побыстрее и поосновательней сжигать тысячи трупов!). Вообще ничего не нужно - нажал кнопку, а дальше все происходит само собой. Правда, в этот безотказно действующий механизм уничтожения попадает в конечном счете и тот, кто нажал кнопку, но это уже несущественная деталь. А зато какой размах, какой блеск, какая чистая работа! Жаль, что любоваться некому. - Что же ты решил? - спрашиваю я. Марк не смотрит на меня. Он напряженно думает. - Я хочу сказать, - говорит он наконец, - что так все равно нельзя. Понимаешь? Даже если мы останемся в живых - так зачем? Это и вообще было противно - что мы не такие, как все... Ты, может, и не знаешь, но мне было чертовски неприятно, ведь я понимал. А сейчас это выглядит... ну, как-то даже некрасиво: все погибли, а мы живем. Почему мы, именно мы? Разве мы лучше других? Мы не лучше, а даже, может быть, хуже. Все-таки надо бороться. Не будь мусульманином. - Чем же мы хуже? - с усилием спрашиваю я. - И разве война разбирает, кто хуже, кто лучше? Кто-то гибнет, кто-то остается в живых, вот и все. - Так ведь сейчас уже и не война, - мрачно возражает Марк. - Ну, какая это война, если сразу и воевать некому, и ни героев нет, ни трусов - всех прикончили? А что мы уцелели - вот это как раз и получается плохо. - Если б мы оказались в противоатомном убежище, получилось бы все нормально, да? - говорю я. - Хотя мы не стали бы от этого ни хуже, ни лучше. Марк упрямо встряхивает головой. - Ты знаешь, что я хочу сказать! Мне всегда не нравилось то, что вы с мамой... ну, словом, эти штуки с телепатией - ты прости, но это, понимаешь... Сначала-то мне было плевать, но уже после того, что ты сделал с Натали!.. - А ты знал? - уже задетый, выведенный из равнодушия, спрашиваю я. - Как же я мог не знать? Что я, по-твоему, кретин? Да я, если уж начистоту говорить, я хотел удрать из дому. И удрал бы, если б не это все... Пошел бы работать, я уж договорился, в редакцию рассыльным. А жил бы вместе с одним парнем, у него комнатенка неплохая, платили бы пополам... Это не потому, что я к тебе и к маме плохо отношусь, нет! - спохватывается он. - Но я больше не мог, когда вот так, прямо к тебе в мозги лезут без спроса, да еще и командуют... Не мог, и все тут! - Тебя же никто не трогал... - слабо возражаю я, потрясенный этим взрывом. - Натали тоже не трогали, а зато уж как тронули! - Марк передергивает плечами и морщится. - Разве вам можно после этого доверять? Можно ли нам доверять? И это говорит Марк! Ну, пускай еще обо мне, я был тысячу раз не прав в истории с Натали, - не прав и жесток, от невнимательности, от слепоты, от слабости духа... но Констанс? Разве можно найти во всем мире такую изумительную мать... такую жену... - В том-то и дело, что она сначала жена, а лишь потом мать! - почти кричит Марк, и мне кажется вдруг, что я уже слышал где-то эти страшные слова. - Она любит тебя и на все пойдет для тебя. Я ее не виню, но она не защита ни мне, ни Тали! Лучше уйти подальше. Марк даже не заметил, что он прямо отвечает на мои мысли - мысли, а не слова. Итак, Констанс не защита для них... от меня... Да ведь это сказала Натали. Не защита! Печаль и гнев охватывают меня. А расстояние - ты думаешь, это защита? Я справлялся с этими тупыми и злобными тварями-эсэсовцами, так неужели я не смогу воздействовать на родного сына? Да на каком угодно расстоянии... Лицо Марка медленно бледнеет, это заметно даже сквозь бронзовый летний загар. Он судорожно выпрямляется и сжимает кулаки. Конечно, он все это видит - то, что я думаю. Но что же делать? Марк _видит_ - и уже сообразил, что видит, но так потрясен этим, что не может себе поверить... Идеальный брак... Идеальные дети... Светлый Круг... Боже, какая все это дикая чепуха и как можно так нелепо заблуждаться в моем возрасте... А Констанс? Неужели и она ничего не понимала? Или понимала, но молчала из любви ко мне, из страха за меня?.. Тогда... тогда, вероятно, прав Марк, и она прежде всего жена, моя жена, а остальное, даже дети... Марк сдвигает свои густые темно-золотые брови, прикусывает губу и напряженно вглядывается в меня. Он сбит с толку и напуган. - Зачем ты это делаешь? - наконец спрашивает он. - Чтоб напугать меня? Это... это же нечестно! И вообще неужели ты мог бы... - он бледнеет все больше. - Не знаю... - честно признаюсь я - Ведь тебе всего шестнадцать лет, я боялся