го разболтал. Нет, сказал, словно ударил Сентаури, это я. Это я предупредил Мальбейера. И не жалею. Я тебе никогда не верил. Тебя выгонять надо из скафов. -- Подождите, тут что-то не так, -- заторопился Мальбейер. -- Мне о сыне вашем, дорогой друг капитан, именно Хаяни и рассказал. А Сентаури... Может, вы другому кому говорили, друг Сентаури? -- Да что вы, в самом-то деле? -- оторопел тот, -- Не помните? А кто мне вакансию предлагал? "Схожу с ума", -- показалось Дайре. -- У меня и мысли такой не было! -- наиубедительнейшим тоном оправдывался Мальбейер. -- Да такое и невозможно. Вакансия -- Дайре. Это не я решаю, меня на том совещании не было. Откуда у вас такие сведения? Сентаури растерялся. Ненависть все еще рвалась наружу, но эта сбивка закрыла для нее все выходы. -- Ах, ну да... Понятно... Тут ведь... Вот так, значит... Ничего он не понимал. -- Послушайте, -- простонал Дайра. -- У меня погиб сын. Мне плохо, честное слово. Перестаньте, пожалуйста. Завтра. СЕНТАУРИ И взрыв продолжился. Сентаури изобразил великолепнейшее презрение. И это скаф! Посмотрите на него. Он сейчас расплачется. Как так вышло, что этот разнюненный пиджак все выдержал, сына убил, а я на Хаяни сломался, то есть на том, что вообще-то меня мало касаться должно. Он -- смотрите! -- герой. (Друг мой Сентаури, задушевно начал Мальбейер, но осекся. Сентаури стал повторяться, он чувствовал, что не здесь главное обвинение, и все пытался нащупать его. И чем больше он клял Дайру, тем меньше понимал, за что так на него нападает (приходилось делать усилие), и от этого еще больше злился, так как знал наверняка, что злиться причины есть.) Очень мешала жара. Собственно говоря, больше мешало другое. Ярко светило солнце; а Сентаури казалось, что уже вечер и темно; Мальбейер стоял совсем не там, откуда доносились его реплики; один за другим взлетали пауки, но никто в них не садился: на поле вообще не было ни одного человека. Сентаури терпеть не мог такого состояния пространства. Это унижало его. Каждый раз, когда пространство снова приходило в негодность, его охватывал страх, что в этот день оно развинтится окончательно и некому будет заняться его починкой, Дайра говорил ему, ты ничего не понимаешь. Все не так. Я ему сегодня гренки поджарил, он гренки любил. Я всегда так жду его приезда. Все вещи разбросаны. Он в мать. Она тоже ничего не понимала. Это только кажется, что все просто. Сентаури слышал лишь то, что можно использовать для обвинения. Ты его не любил. Ты вообще никого не любил. Ты наслаждался тем, что можешь думать, что любишь, это прямое нарушение устава -- иметь близких (почему прямое? Где там написано? Где?). Не притворяйся, что не понимаешь. Нельзя иметь близких, нет, я все понимаю, очень трудно без них обойтись, без близких, то есть, это особое счастье надо, но ты гордился тем, что есть у тебя кого любить, тем, что против правил идешь, а работу свою, добровольную, между прочим, ты презирал. Ах, какие мы гады становимся, ах, да как портит нас эта работа -- ты все время так говорил. Вот я всей душой скаф, силы во мне -- полгорода зимой обогреть можно, а сломался, потому что я человек, потому что я настоящий, и Хаяни был настоящий, а ты -- пиджак фальшивый (Мальбейер оценил метафору, юмористически подняв брови), но получается-то совсем Другое! Получается, что ты -- самый надежный скаф! Хотя нет, самый надежный -- вот он, сидит в "пауке" нашем, гляди-ка! Они оглянулись на Ниордана. Тот широко улыбнулся. Как раз в этот момент Френеми сообщил ему о раскрытии нового заговора и о запланированной на среду казни второго министра. -- Разбойник, -- с чувством сказал Ниордан. -- А теперь посмотри сюда, -- громко и торжественно, разве что чуть быстрее, чем надо, произнес Сентаури. Дайра обернулся и побелел. Сентаури целился ему в живот из оккама. Они стояли близко Друг к Другу, и дуло автомата почти касалось Дайры. -- Это еще что? -- спросил он. -- Не тебя я убиваю, а всю вашу службу, которую мне... которую я... Пусть уж лучше все импатами станут, чем давать силу таким, как ты. -- На "морт" переведи, -- сказал Дайра, Сентаури перевел на "морт". -- И никакого святого дела не надо, не может оно святым быть, это я сегодня понял (а Мальбейер стоял и ждал и улыбался хитрющей своей улыбочкой). И нам с тобой ходить по одной земле невозможно. (Когда это вы по земле ходили, дорогой друг Сентаури, где это вы землю у нас нашли? -- спросил Мальбейер и наконец-то занялся делом: вклинился между Дайрой и Сентаури. Он отвел дуло автомата двумя пальцами, и Сентаури, продолжая говорить и как бы ничего не замечая, сделал шаг назад.) Я за Хаяни тебя убиваю, за сына твоего, за тех... -- Ну-ну, друзья мои, так же нельзя! Взрослые люди, скафы, и вдруг такой нервный всплеск. -- Отойдите, грандкапитан! -- проревел Сентаури, полностью уверенный в том, что того сейчас с места не сдвинешь. -- Дорогой мой Сентаури! -- проникновенно начал Мальбейер тоном, который предвещал долгую спокойную беседу. -- Если бы вы только знали, как я вам сочувствую. Вы потеряли друга, а друг у скафа -- это не то, что у обычного человека. Ведь мы лишены близких... Случаи, подобные вашему, не так уж редки в нашей организации. -- Мальбейер! -- с угрозой в голосе сказал Сентаури. -- О, вы меня неправильно поняли, -- Мальбейер игриво хихикнул. -- Почему-то, если говорят о приязненных отношениях между мужчинами, то это почти всегда фривольно воспринимается. -- Да замолчите же вы, фигляр! -- Вы так взволнованы, дорогой друг Сентаури. И кстати, стоит ли наговаривать на себя -- ведь вашей вины в случившемся нет никакой, напрасно вы это. Сентаури взвыл, задрав голову к небу. -- Я их обоих сейчас прикончу (внимательный, спокойный взгляд Мальбейера, недоуменный -- Дайры), я их обоих сейчас прикончу! И умчался прочь гигантскими скачками. МАЛЬБЕЙЕР ...повернулся к Дайре. -- Его мучит вина, -- сказал он. -- Только он немножечко играет. Это видно. -- Мальбейер, -- сказал Дайра. -- Ведь все подстроили вы. Признайтесь. -- Я? -- Мальбейер с бесконечным удивлением всплеснул руками. -- Что подстроил? Боюсь, друг капитан, я вас не совсем понимаю. -- Ну, это все, -- Дайра неопределенно пожал плечами. -- Вы ведь знали, что я провожаю сегодня сына, поэтому и лидером меня поставили. -- Дайра, Да-а-айра, дорогой, как вы могли подумать? -- А то, что импат попал в аэропорт, тоже ваша работа? И то, что вместе с сыном летел, тоже? -- Дорогой друг, опомнитесь! Я же не всемогущий. Вы мне льстите. -- Ваша, ваша, не отпирайтесь! -- с маниакальной уверенностью твердил Дайра. -- Но послушайте! -- Ваша! -- Да откуда вы взяли, что там находился ваш сын? -- А где же ему еще находиться? На других рейсах он не улетел. И в аэропорту его не было. Не путайте меня, вы все врете. Я с самого утра чувствовал, к чему все идет. -- Дайте же мне докончить! Я все не мог выбрать времени сказать вам: по моим данным, на триста пятом его тоже не было. -- Как? -- сказал Дайра. -- Конечно, это не стопроцентно, однако... -- Так нельзя лгать, Мальбейер. Это противоестественно. -- Пять детей. Все идентифицированы. -- Вы все врете. У вас и времени-то не было. -- Я только этим и занимался. У меня мнемофайтинг. -- Нет. Нельзя. Подите прочь, я вам не верю. Вы снова хотите меня запутать. Ниордан! -- Да, командир? -- Домой! -- Дайра прыгнул в машину и захлопнул за собой дверь. -- Он наверняка жив, Дайра! -- Нет! Нет! Вы врете! "Паук" взлетел, а потный Мальбейер все еще кричал и жестикулировал. ХАЯНИ В фургоне было темно. Яркие, быстро мигающие лучи, что проникали внутрь через маленькие овальные окошки, раздвигали темноту, но не растворяли ее. Блестели волосы на склоненном затылке рыдающей женщины. Хаяни, изогнувшись в кресле, жадно прилип к своему окну. Как же быстро мелькали улицы, как неизбежно засасывались они в прошлое, все меньше и меньше оставалось их впереди! -- Ничего, ничего, -- громко сказал Хаяни. Женщина подумала, что он ее успокаивает, и заныла вдруг на тонкой срывающейся ноте. Казалось, этому не будет конца. Хаяни вспомнил о ней и соболезнующе покачал головой, -- Да. Ведь для вас, вероятно, жизнь кончилась. Женщина всхлипнула и подняла голову. Не красавица, подумал Хаяни, мьют-романский тип. Тонкая длинная шея, почти полное отсутствие подбородка, огромные, с тревожным разрезом глаза, сухая смуглая кожа. Лет пятнадцать назад такие лица были в моде. Странная, болезненная привлекательность. -- Что? -- спросила она. -- Я имею в виду все вот это, -- Хаяни мотнул головой в сторону своего окошка. И тут ему пришла в голову мысль, что женщина совершенно не понимает его, что она абсолютно ничего о нем не знает. Это было удивительно. -- О, я вам сейчас объясню. Неужели вам не хочется знать, почему я поцеловал вас? Женщина нахмурила заплаканные глаза. Лицо ее окрасилось в зеленый цвет -- фургон въехал в Ла Натуру, район максимальной естественности. -- Почему то, что вы оплакивали сейчас, для меня пустышка, зеро, тьфу, почему то, чего вы так боитесь, для меня счастье недосягаемое, цель всего? -- Ой, ну не надо, ну помолчите! -- сказала женщина, и лицо ее страдальчески искривилось. У мьют-романов это выглядит особенно некрасиво. -- Не сбивайте меня, я сейчас объясню, все это нельзя не понять. Итак, пусть смерть, ведь все равно смерть, зато возможность -- вдруг не сейчас, вдруг отсрочка, поймите, ведь силы невиданные, гениальность, сверхгениальность, реальная, не плод фантазии, не мечта в знак протеста, и все это взамен долгой, ко тусклой, но униженной, суетливой, которую я сам же и гажу. -- Помолчите, пожалуйста, -- тихо попросила она. -- Не сбивайте меня! -- нервно крикнул Хаяни и хотел было стукнуть кулаком по подлокотнику кресла, забыв, что руки и ноги в захватах, что только головой и немного туловищем он имеет право вертеть. -- Скажите, почему импатов без масок или хотя бы вуалей перевозят? Почему у них голые лица? Милосердие? Символ? Или просто не догадались? Почему я поцеловал вас? Действительно, а? У женщины началась эйфория, что-то очень скоро она начинается, волны теплого спокойствия пробегали по телу, но мешал монолог скафа, грозил все нарушить. -- За-мол-чи-те! -- сказала она. -- Вы не понимаете, что у вас только я и остался, что дальше будут только врачи да санитары, все с закрытыми лицами, вопросы, процедуры, медикаменты, полное одиночество, нас водили, я видел. Я последний человек на этом свете для вас. -- И зачем только вы меня целовали? Что я, просила? -- А-а-а-а-а! У вас тоже начинается? Я давно заметил. И у меня скоро начнется, я чувствую. Я сам не знаю, зачем, точнее... знаю, но... Собственно, я давно об этом думал, но так, знаете ли, отвлеченно, между прочим, мол, хорошо бы. Я ведь понимаю, что глупо. Я ведь все понимаю, Знаете, как они меня звали? Суперчерезинтеллигент. Они меня презирали, только не за то, за что следовало бы, но все равно презирали. Один из них теперь будет думать, что это из-за него. Нет! Даже два! Два будут думать! Двое. Что? Женщина зажмурилась. Ее подташнивало от желания счастья, смешанного с предсмертной тоской. Главная беда в этом -- неумолимость. А Хаяни все говорил, говорил, не отрывая от нее глаз, сам себя перебивал, перескакивал с одного на другое, замолчите, да замолчите вы ради всего святого, кричала женщина, но он не смолкал, и речь его все больше походила на причитание, о чем только он ни рассказывал ей (фургон часто останавливался, снаружи глухо переговаривались скафы, прислоняли лица к окошкам): и о школе, где никто его не любил беднягу, а может быть, и ничего относились, а ему казалось, что не любят, и о радости, с какой он бежал из школы, и как все рады были ему в интернате, и как вскоре снова захотелось ему бежать, как нигде не находил он того, что искал, смутного, неосознанного, как временами становилось легче, а затем жажда бежать с еще большей силой накатывала на него, и он никак не мог понять, за что ж его так не любят, почему везде, где бы он ни появился, всегда в конце концов становится плохо, всегда приходят фальшь, пустые слова, нарушения обещаний, и его отношение к женщинам казалось ему гадким, он старался любить каждую из них, и с печалью, словно в вине или наркомузыке, топил в них свое несуществующее, наигранное и в то же время самое реальное горе, и как стыдно было ему встречаться с ними потом, и как хотелось нравиться всем, и как не понимал он, почему не все от него отворачиваются, и как его знакомые были шокированы, когда он бросил вдруг все и ушел в скафы. -- Замолчи! Замолчи! Скаф проклятый, убийца, выродок! -- Вот, вот, этого я хотел, этого и еще много чего, уже тогда мечтал я поцеловать вас (извините, с тоской во взоре, зато уж обязательно), не просто прислониться голым лицом к голому лицу, а непременно поцеловать и именно женщину, очень я этого хотел. У женщины внезапно пропало желание убить Хаяни, победила все-таки эйфория, ей стал вдруг нравиться этот причитающий скаф, и возникло желание вслушаться в его речи. -- Бежим отсюда, -- сказала она. -- Ведь мы импаты, в нас силы должно быть много, что нам эти защелки, бежим, спрячемся, я не хочу больницы, не хочу умирать, не хочу, чтобы меня до самой смерти лечили! В Хаяни на секунду шевельнулся скаф (импаты готовят побег из фургона!), однако очень не хотелось сбиваться с мысли, и он только досадливо мотнул головой. -- Вы не понимаете. Все будет враждебно, нигде не будет спокойствия, вокруг сплошь враги, я таких убивал сегодня, которые скрыться хотели. Только в больнице и есть шанс. Что вам защелки? Ведь на мозг их никто не ставит. Мы попросим, и нас разлучать не будут, хотите? Я такие случаи знаю. (Он не знал таких случаев.) У меня там врачи знакомые, не могут они мне отказать, я ведь скаф, ведь не все так плохо относятся к скафам. -- Бежим! Помоги мне бежать! Казалось ей, что фургон огромен, что пыльные столбики света несут прохладу и волю, что окна -- бриллианты, что скаф -- прекрасен, желанен, что скорость -- свобода, что все можно, и никто не в состоянии возражать. Казалось ей, что фургон наполнен невидимыми людьми, добрыми и влюбленными, и не желающими мешать, о, какими людьми! -- Бежим, я сказала. Встань. Оторвись от кресла. -- Но... -- Встань, скаф! Она сошла с ума, она сошла с ума, она сошла с ума! Мерзкое, недоразвитое лицо, лишенное подбородка. -- Извините, вы совсем не так меня поняли. Я вовсе не имел в виду бежать, когда... Иначе зачем же... Да и захваты не так-то просто сломать. -- Тебя убьют, я вижу, тебя убьют. Я не хочу, чтобы тебя убили. Я знаю, куда мы с тобой пойдем. Долго будут искать. -- Но мне не нужно бежать, зачем? Там, по крайней мере, будут условия... -- Мы запремся и никого не будем впускать. -- Но зачем? Зачем? (Уродливая старуха с переломанными костями, перекошенная от боли и злобы, летит прямо на машину, а Дайра на дверце, извивается.) Сила в голосе женщины, непреоборимая сила. -- Поймите, ничего хорошего нас там не ждет. Ничего мы не теряем с этими захватами. -- Я хочу жить! Я хочу жить там, где жила, пойми, скаф, пойми, помоги мне бежать. Меня никто не любил. -- Меня много любили (два раза, подумал Хаяни) и проклинали за то, что любят. Что хорошего в этой любви? А там присмотр, врачи, полное развитие способностей, да я просто уверен, что болезнь далеко не пойдет, я статистику видел. Там свобода. Лицо женщины, что называется, пылало, и верхняя его половина была прекрасной. Ну просто глаз не отвести. -- Говори, скаф, говори! Так хорошо слышать твой голос. Все тело ее напряглось, выгнулось, плечи перекосились. Кресло под ней скрипнуло. Красное лицо в поту и слезах. -- Что... что вы делаете? -- Ты... говори... -- Она рванулась изо всех сил, но захваты не поддавались. По два на каждую руку и ногу. -- Ох, скаф, ну как же мне нужно выбраться отсюда! -- Не мучь, не калечь себя, ты все равно больная, все от тебя шарахаться будут. Нет больше того места, где тебя ждут. -- Только все начиналось, только-только! Меня в Николо ждали уже. Я ведь на свадьбу ехала, скаф. -- Да, обидно. Ты успокойся, главное, успокойся. В сущности, Хаяни успокаивал не ее, а себя, потому что чувствовал -- не сможет он больше противиться ее настроению, сам будет так же беситься. Он давно уже знал за собой особенность -- непроизвольно подлаживаться к людям: сначала игра, потом попытка сделать ее более достоверной, насколько возможно достоверной, и вот он уже тот, кем минуту назад притворялся. -- Я ведь их не знаю. Их много, тридцать шесть человек, но они сейчас укрупняют семью, везде приглашения разослали. У мьют-романов распространены стайные браки. Машина давно стояла на одном из перекрестков Стеклянного района. Хаяни услышал, как водитель хлопнул дверцей и зашагал вперед. Еле слышный гул голосов, дерево, прилипшее ветвями к окну Хаяни. Женщина опять забилась в кресле. -- Скоро они там? -- чуть слышно спросил Хаяни. -- А ты скажи, скаф, ты когда-нибудь жил в большой семье? Что это такое? -- Я вообще ни в какой семье не жил. Я воспитанник. Я хотел в семью, но... как бы это сказать?.. в уме. А на практике, знаете, страшновато было. Он и не заметил, как стал раскрываться. -- А женщины? (Кресло кричало, как живое. Женщина билась в нем с силой неимоверной.) -- Женщины... что женщины? Это все не то. Одна только у меня любовь была, да и то к мужчине. Я и в скафы пошел превращать недостаток в достоинство. -- Я научу тебя любить, скаф, я с самого детства только и делаю, что люблю, сама не знаю кого, всех, кого попадется. -- Она вскрикнула от боли, слишком неловко и сильно рванувшись. Казалось, кресло извивается вместе с ней. -- Мы с тобой убежим, я знаю, куда, ты уже и сейчас глядишь на меня, ну ничего, я скоро. -- У меня был друг (Хаяни терпеть не мог, когда его перебивали). У нас ничего общего не было. Мужлан, сорвиголова, из этих, из гусаров. Когда я уже все перепробовал, уже когда отовсюду бежал, когда, в общем, в скафы попал... Я же вот с этой самой мыслью и пришел в скафы, импатом стать, правда, тоже в уме, не знаю, понимаешь ли ты меня... -- Это неважно, ты говори, а то сил у меня не хватает: -- Но он мне чрезвычайно понравился, хотя и боялся я его. Однажды на него бросился импат, которого тут же напичкали снотворными пулями, не дали и двух шагов сделать, а я был рядом. Я тоже мог стрелять, но подумал тогда не об этом, что вполне мог своего друга загородить, как это говорится, принять удар на себя. Опять хлопнула дверца, фургон тронулся с места. -- Мог, но не сделал, чуть-чуть только двинул рукой. Тут даже не трусость, я просто не среагировал, но... ладно, пусть будет трусость, я за нее тогда его полюбил. Хотя сейчас, думаю, мог бы и возненавидеть. (А женщина билась, билась, и страшно было смотреть на нее, кресло раскачивалось, подлокотники трещали, но, сделанные на совесть, держались. Хаяни не отводил от женщины вытаращенных глаз, от напряжения выступали слезы, он вытирал их о плечи, до предела скашивая зрачки, чтобы не потерять женщину из виду. Она была знакома ему теперь как собственная рука.) Ты пойми только правильно, это даже не трусость была, точно, в просто всегда какая-то секунда проходит, я просто не знаю, что должен в эту секунду делать, и это не трусость, а получается нехорошо. Я думаю, он видел, как я двинул рукой. Я тогда поклялся себе, что всегда буду с ним рядом, и это всегда... почти всегда было так. Если даже я забывал о клятве, он сам становился рядом, он ведь и в тот раз, когда я двинул рукой, тоже рядом стоял, он охранял меня, жалел, понимаешь? Он всегда меня прикрывал, был той самой секундой, которой раньше мне так не хватало. Только сегодня... но сегодня... другое дело... только сегодня я сам... Теперь фургон мчался на полной скорости, и от того все, что окружало Хаяни, стало выглядеть нереальным. Бесшумный полет, бешено рвущееся из кресла тело, почти спокойные, только чуть умоляющие интонации собственного голоса, горечь в груди, отстраненность и невозможность помочь не то что ей, а даже и себе самому. Страх. И желание помочь. И воспоминания, сначала холодные, почти не лживые, и стыд за то, что они такие холодные, и конечно, сразу же после стыда, настоящее чувство в воспоминаниях. -- Мне кажется, -- простонала женщина (а голос просто не мог ей принадлежать), -- что, после того как ты меня поцеловал, я должна стать твоей женой. -- Это очень странно, -- тут же отозвался Хаяни. -- Но мне то же самое кажется. Я думаю, иначе не может быть. -- Не бойся, сейчас, еще немного. -- Как я хочу тебе помочь! -- Сейчас! Сейчас! Сей-й-й-йча-а-а-асП Охххх... Сильный скрежет, кресло распалось. -- Так. Так. Хорошо, -- завороженно твердил Хаяни, и женщина поднялась, растрепанная, почему-то в крови, с обломками захватов на руках. Сумасшедшие совершенно глаза... Сделала к нему шаг, и зашевелила губами, как бы говоря что-то, развела руки, покачнулась, и он подался вперед, ужас глубоко-глубоко, словно и нет его. Он ощутил свою позу и подправил ее, чтобы было фотогеничней, ему пришло в голову, что не о побеге сейчас идет речь, и отрекся он от него, с той же истовостью, с какой минуту назад принимал его, и не удивился себе, и знал, что именно так и должно быть, и подумал -- фьючер-эффект, и понял тут же, что никакого фьючер-эффекта нет, просто так должно быть, так правильно, и все тут. А она сделала еще шаг, стала перед ним на колени и просунула пальцы под захват на правом запястье (глаза в глаза, будто в танце, тесно прижавшись), поцарапав кожу ногтями, и рванула, больно, и захват распался, как распалось до того кресло, в Хаяни сжал и разжал кулак и что-то сказал, сам не слыша себя. Ее пальцы уже разрывали следующий, локтевой захват. Он вскрикнул от боли, не отводя глаз, и вот свободна рука, и он погладил женщину по лицу, и она улыбнулась, он уже помогал ей освободить левую руку и думал: "Она меня раздевает". Теперь они говорили одновременно, тихо-тихо, не слыша друг друга, и он тоже чувствовал что-то наподобие эйфории, заставляя себя чувствовать. Вот уже обе руки свободны, и он поднялся, нагнув голову, чтобы не удариться о верх фургона, и это дало ему точку отсчета, пришло ощущение реальности, и постепенно стал возвращаться ужас, а потом отворилась дверь, но женщина не слышала ничего, трудилась над его правой ногой; тогда он осознал, что фургон стоит, дверь открыта, смутно знакомые скафы смотрят на них и медленно-медленно (так казалось ему) снимают с плеч автоматы. Она не слышала, не слышала, не слышала ничего, и Хаяни был уже на их стороне, уже поспешно снимал с ее головы руки, поспешно и с отвращением. МАЛЬБЕЙЕР ...По пути к Управлению, а потом по пути к кабинету Мальбейер сосредоточенно беседовал с Дайрой, настолько сосредоточенно, что даже иногда забывал здороваться со знакомыми, чем немало их удивлял. Он и в кабинете продолжал заниматься тем же и опомнился только тогда, когда интеллектор голосом Дайры сообщил, что подоспело время визита в музыкальную комнату. Тогда он сказал себе: "Пора. Что-нибудь да скажу", -- состроил неизвестно какую мину, но вежливую, и выбежал из кабинета. Он забыл, что собирался звонить разным людям и попытаться хоть что-нибудь узнать о передвижениях сына Дайры, о шансах на то, что он жив, он вспомнил об этом только на первом этаже, на выходе из Управления, среди блестящих зеркал и синих лозунгов, которых так не хватало остальному Сантаресу, среди озабоченных спешащих людей, из которых каждый принадлежал к СКАФу, но вряд ли хотя бы каждый десятый видел в глаза живого импата. И многие из них в течение, может быть, часа с удивлением и насмешкой оглядывали фигуру грандкапитана, сломанную над местным телефоном, его восторженно искривленный рот, влажные красные губы, то, как он размахивал руками, как убеждающе морщил нос и кивал, и топал ногой в нетерпении, и вел себя в высшей степени одиноко. ХАЯНИ У доктора были вислые, изрядно помятые щеки и выпуклые красные глаза, полуприкрытые огромными веками. Он напоминал бульдога, впавшего в пессимизм. -- Нет, -- потрясенно сказал Хаяни, -- не может этого быть -- И тем не менее, тем не менее, -- ответил врач, помолчав. -- Я понимаю, очень сложная перестройка. Помилование у плахи. Я понимаю. Ничего он не понимал, этот седой растрепанный антик с демонстративно снятым шлемвуалом. Он ждал благодарности, восторга, он сладострастно следил за шоком и не замечал, что это давно не шок. -- Но что же произошло? -- У вас иммунитет. Вам потрясающе повезло. Среди скафов, скажу я вам, такие случаи встречаются чаще, чем среди остальных людей. Вам нет нужды закрывать лицо. Счастливец! Что-то подозрительное прозвучало в голосе доктора, когда он говорил "счастливец". Не только легкая простительная зависть. -- И я свободен? -- Как птица, -- доктор встал и сделал приглашающий жест в сторону двери. -- А... там... формальности какие-нибудь? -- Все это без вас. Идите. Я действительно рад вас поздравить. Не каждый день здесь такое. Все чаще леталисы. Нулевиков-то сюда не привозят. Хаяни тяжело встал, кивнул доктору (тот в знак прощания вытянул вперед шею и широко раскрыл глаза; белки у него оказались не красными, а желтыми) и неуверенно пошел к выходу. На полпути остановился. -- Я хотел спросить. А... вот женщина, которую со мной привезли, что с ней? -- С ней все, с ней все, -- с мрачной готовностью закивал доктор. -- То есть... что значит "все"? -- Третья стадия, инкур, да еще, скажу я вам, полная невменяемость. Слишком быстро все развивалось, иногда это очень сильно действует. Положительная, знаете ли, обратная связь через вас. Любопытная это болезнь -- импато. Спасти ее невозможно было. А изоляция... Впрочем, вы ведь скаф, что я вам объясняю? -- Я? Скаф? Доктор недоверчиво посмотрел на форму Хаяни. -- Разве нет? -- Да. Конечно. До свидания. Жара. Все кончено. Оживающий город. Узкая каменная улица. Окантованные металлом ветви домов с затемненными нижними окнами. На корточках перед входом в Старое Метро сидит босая девушка. Она закрывает лицо ладонями. Проходя мимо, Хаяни ускоряет шаги. -- Ничего, ничего. СЕНТАУРИ Вот Сентаури, размахивая руками, бежит за фургоном. Дорожка прогибается под ногами. Вот он в кабине рядом с водителем. Из головы не идет мелодия, мучительная, как дурное предчувствие. Под полом кабины что-то звякает, а сзади, оттуда, где должны сидеть пойманные импаты, ни звука, абсолютная тишина. Это кажется странным взбудораженному Сентаури. Сентаури всматривается в окошко, соединяющее кабину с кузовом, но оно выключено. -- Выключено, -- говорит водитель так, словно некоторые слоги, как клавиши, у него западают. -- Не работает. Все руки никак не дойдут. -- Почему они молчат? -- А о чем говорить-то? О погоде? Они часто молчат. Если не воют. Эти -- свеженькие. Мысли у Сентаури невнятные, шумные, слова непривычные, подобраны кое-как. Он и сам себя с трудом понимает. Он спрашивает, например, у водителя: -- Дети есть? Он прекрасно знает, насколько бестактен и лишен смысла его вопрос. Дети у скафов бывают, но говорить об этом нельзя. -- От нас уже пахнет. Трава за окном серая, ветер есть, но почему-то не шумит. "Все не так", -- думает Сентаури и говорит водителю: -- Останови здесь. Сентаури дергает дверь, и она неожиданно повисает на одной петле. -- О, чччерт! -- говорит водитель. -- Каждый день какой-нибудь подарочек. Вот Сентаури стоит на шоссе. Запоздало свистит встречный ветер. По шоссе с равными интервалами проносятся удручающе одинаковые фургоны. Из некоторых окошек глядят лица без выражения. Вот он опять в кабине. Но это не фургон, обычный автомобиль. Наверное, сняли оцепление. Человек за рулем, глядит только вперед. -- Что молчишь? -- спрашивает Сентаури. Голос его хриплый. Человек пожимает плечами. -- Приезжий? Человек отрицательно мотает головой. -- Не молчи, -- просит Сентаури, и человек впервые бросает на него взгляд. Он местный, коренной сантаресец, собрался уезжать по делам, да тут поиск, нельзя же бросать своих. -- Это конечно, -- соглашается Сентаури. -- А кого "своих"? -- Мало ли, -- говорит человек. За лесополосой начали мелькать еще редкие дома. -- Мы потому вас ненавидим, -- в запальчивости отвечает человек (он очень волнуется), -- что работа ваша, хотя и полезная, пусть и необходимая даже, но заключает в себе унизительный парадокс. -- Ах, парадокс! -- почему-то взрывается Сентаури. -- Ну давай его сюда, свой парадокс! Интересно, интересненько! -- Вы в массе своей люди ограниченные, хотя и предпочитаете об этом молчать, призваны спасать людей, ограниченных куда меньше, от тех, кто по сравнению с нами не ограничен вовсе, от тех, кто, грубо говоря, всемогущ. Слабые защищают средних от сильных. Парадокс, противоречащий природе. -- Люди вообще противоречат природе! -- Это неправда. И потом, кто вам сказал, что мы вас ненавидим? -- Жена? -- перебивает его Сентаури. -- Почему жена? -- Я говорю, к жене добираешься? -- И к жене тоже, -- водитель насупился, машина мчит так, что видна только съедаемая лента шоссе. Пригороды. Нежилые районы. Царство разумного подхода. Ровные красивые газоны. Дома, легкие, дешевые, экономичные. Почему-то здесь никто не живет. Только приезжие. Сентаури вспоминает инструктора-психолога, молодого тощего парня с бледным лицом и кривой шеей. Он проводил выборочный опрос и спросил Сентаури: "Вам приходилось стрелять из оккама-500?" Сентаури долго над ним смеялся, не в лицо, разумеется. Урод, для него пострелять из автомата было несбыточной мечтой. А теперь он сам интересуется женой пиджака. -- А что вокруг дороги -- и не видно, -- говорит Сентаури. -- Только то, что далеко. -- Скорость, -- отвечает водитель. -- Впрочем, впереди все видно. Потом они опять говорят о неприязни к скафам, стандартная, казалось бы, беседа. Сентаури все пережевывает парадокс. Ему это кажется новым. Все кажется ему новым. Он говорит; -- Нужно, чтобы все три группы людей жили в согласии, раз уж так получилось. А клеем должна быть любовь. -- Что-о-о? -- Любовь. Приязнь, как ты говоришь. -- Ну, это уже настоящий садизм! А потом Сентаури кричит: -- Останови машину! Он выкидывает хозяина из машины (медленно проявляются дома и скверы по бокам дороги, и под дорогой, и над дорогой), а потом бежит за ним извиняться, в одной руке автомат, этот чертов оккам-500, а хозяин, толстячок на тонких ниточках-ножках, бежит, подпрыгивая, часто оборачивается, вскидывает руки, и опять дорога прогибается под Сентаури, и опять ему кажется, что он не дышит совсем. -- Ну его, весь этот сумасшедшей город! Все это неправильно! Все нужно наоборот! Сентаури хватает редких прохожих за рукава и предлагает им любовь. Его не понимают. Он говорит, хочу любить женщину, человек я, в конце концов, или не человек, а над ним хохочут, правда, издалека. Он говорит им, это ненормально, я хочу любить женщину изо всех сил, кобели проклятые, а над ним рыдают от хохота. Потом в стеклянной нише у входа в Новое Метро какие-то пятеро пытаются его избить, и Сентаури с невыразимым наслаждением крушит им челюсти. Сначала его принимают за опоенного, потом -- за сумасшедшего и наконец за импата. Его все время мучит мелодия-предчувствие, даже во время драки ее стонущий медленный ритм полностью сохраняется. -- Вы тоже смердите, тоже! И вам не достанется! -- кричит Сентаури. Откуда ни возьмись, появляются скафы. Ребята все знакомые, из группы Риорты, они тоже узнают его, но лезут как на незнакомого. -- Пиджаки, остолопы! -- надрывается он, отмахиваясь оккамом. -- Вы хоть волмеры-то свои включите! Ведь я здоровый! Он науськивает на скафов толпу, но толпа распадается, тает, и это тоже продукт распада пространства, а скафы уже в "пауке", уже взмывают, уже забыли о нем. Но вот попадаются ему новые скафы, и эти новые волокут под руки обомлевшего паренька, степень, судя по всему, небольшая, но очень уж он испуган, этакий пощипанный молоденький петушок. -- Вы тоже отравлены, -- машинально повторяет Сентаури. Кто-то похожий на Дайру проходит мимо, и Сентаури хватает его за рукав. Рубашка с неожиданной легкостью рвется, и человек, прижимая к лицу прозрачную вуалетку, убегает. Он даже не пытается выяснить, кто его хотел задержать и зачем. Вот Сентаури в каком-то доме с куполообразными потолками, стены увешаны серебряной чеканкой, перед ним -- женщина. Ни удивления, ни страха в ее глазах. Одно сочувствие. Это хорошо. Он говорит ей, ты, вечная. Он говорит ей, сколько раз это было, но скафом всегда оставался, никакой привязанности. Он говорит -- крушил, радовался, считал, что святое дело, да так оно и есть, святое оно, святое, но сколько же можно, разве для людей оно, разве можно в таком гробу жить? Он говорит ей, у тебя, наверное, много родных, а у меня нету. Нету у меня никого. И ему так жалко себя, он говорит, что-то у меня соскочило, и боится, что опять его неправильно понимают, но женщина обнимает его. У женщины длинные волосы, у нее такая нежная кожа, но Сентаури забирает страх, страх привычный, воспитанный чуть не с детства, рефлекс, именно до этого всегда доходило, и всегда он в таких случаях страшно грубил. И женщина отшатывается, не понимает. И оказывается, не такие уж и длинные у нее волосы. Поздно менять, поздно уходить, и он уходит только потом, как всегда, сразу после, а женщина остается обиженная, и как всегда, возникает у него брезгливое к себе чувство, и как всегда, он его перебарывает, идет быстрым шагом по улице, оккам чиркает по тротуару, чирк, чирк, и все, к сожалению, на месте, и какой-то лихой мальчонка бежит за ним и корчит рожи, и кричит стишки паршивые, которые они всегда кричат ему вслед: -- Вонючий скаф, Полезай под шкаф! И все становится на свои места, и он говорит себе, какого черта, он говорит себе, ну в самом деле, какого черта, э-э-э, бывает! Он пожимает плечами, качает осуждающе головой, неуверенно улыбается и стонет от стыда и презрения к себе. Потом (очень быстро) он оказывается перед домом Дайры и видит, что навстречу идет Хаяни. ХАЯНИ У Хаяни болели ноги. Ему хотелось спать. Заснуть он все равно не смог бы, но в голове шипело, и слипались глаза. Подступал вечер. Стало свежей, люди высыпали на улицу, они были взбудоражены, громко разговаривали, то и дело встречались плачущие. Как змея, которая останавливается перед брошенной на землю веревкой, Хаяни не мог пересечь пограничные проспекты Треугольного Района -- "сумасшедшей" части города, он поворачивал назад, блуждал по изломанным улочкам, тупо рассматривал густо навешанные картины: Делакруа, Изотто, Маньери, Хайрем, Пикассо, Петров-Водкин, Врубель, Кипренский, Далиль... То он попадал в Римский Район, район воинственных романцев, из которых вряд ли хотя бы пятая часть действительно имела отношение к итальянскому племени; в основном это были люди, побывавшие у гезихтмахера, изменившие свою внешность, чтобы было где жить; то он попадал в Мраморный Район, где жили люди искусства -- продюсеры, наборщики, артматематики и его обдавало запахом тухлой воды; брызгами бесчисленных фонтанов, люди с мокрыми волосами то отшатывались, то начинали задирать его, но никогда не доводили дело до прямых оскорблений -- форма скафа и злила, и отпугивала одновременно. -- Эй, скаф, какой улов сегодня? Ведь разобраться если, думал он, с огромным удовольствием ощущая агрессивность своей походки, то получается, что мы действительно их защищаем, действительно наше дело святое, уж там наплевать, какие мы сами, уж это издержки, мелочи, нет! Это даже уважения достойно, мы в жертву отдаем им не только свои жизни, все отдаем, так чего им на нас злиться? А может быть, и не злятся они вовсе, просто себя разжигают? На музыкальном тротуаре плясали эйджуэйтеры -- их было человек десять, одетых в черное, с накрашенными лбами; с кастаньетами в руках, они напевали что-то бессмысленное... камень гром пали сюда... и прыгали с плитки на плитку, и получалось ритмично, однако никакой мелодии, только намек на нее и намеренная сбивка. -- Скаф, скаф, иди сюда! Спляшем! -- Скаф, подари автомат! Кто-то истошно кричал за углом, а другие, не обращая внимания на окружающий содом, чинно прогуливались под ручку, внимательно и быстро оглядывали Хаяни, переговаривались неслышно, и Хаяни вдруг стал уставать от этих красок, от этих звуков, от этих людей. Где-то впереди послышался сильный удар, затем грохот сыплющихся камней, крики, аплодисменты -- это дрались блуждающие дома, редкость в наше время, где-то на улица Вотижару, пойдемте, пойдемте скорее, не так уже много-то их и осталось, этих блуждающих, что-то спокойны последнее время, стоят себе, никуда не рвутся. Полотна мастеров, испещренные надписями, многие из которых были нецензурные, а остальные -- либо плоские шуточки, либо объяснения в любви, -- все это тысячу раз виденное, сейчас раздражало Хаяни, приводило буквально в бешенство. -- Что со мной такое? Я ведь рад, что не заразился, честное слово, рад, -- сказал себе Хаяни. Оглушающий удар, совсем рядом, звон стекол, звуки сыплющихся блоков, взрыв восторженных воплей. Хаяни резко прибавил шаг, потом побежал, вклинился в толпу зевак, завопил, еще ничего не видя, но оказалось, что не вовремя. На него удивленно оглянулись. -- Надо же! И скафа сюда принесло! Наслушался нарко, не иначе. Дома расходились для очередного удара. Один был основательно покалечен, он угрожающе кренился, у другого был обломан только один угол да еще выбиты стекла. Все пространство вокруг домов было усыпано ломаными блоками и багряно сверкало битым стеклом. Первый дом начал вдруг раскачиваться, все сильней и сильней. Казалось, вот-вот упадет. -- О! Сейчас подсечка будет! Повезло! Все так же раскачиваясь, дом ринулся на своего противника. Тот стоял неподвижно и, казалось, ждал. Движения были замедленны, как в рапидной съемке. Вот они на дистанции схватки, вот атакующий дом размахнулся, а второй, по-прежнему не трогаясь с места, начал разворот, подставляя под удар уже поврежденный угол. Удар! В самый последний момент второй дом на максимальной скорости пошел навстречу первому, а первый, наклонясь максимально, коснулся его, раздался скрежет, звон, и второй дом начал вдруг разворачиваться назад, он как бы терся о бок своего противника, давил его, а затем верхняя часть первого дома начала рассыпаться. Толпа взвыла. Хаяни бесновался вместе со всеми. Ему не нравилось зрелище, но он хохотал, кричал, указывал пальцем, хватал кого-то за плечи, а потом сам не заметил, как снова оказался один. -- Ва-ню-чий скаф, Полезай под шкаф! Ва-ню-чий скаф, Полезай под шкаф! Он снова побежал, но теперь у него появилась цель. Хватит с меня, думал Хаяни, я приду и скажу, ребята, я с вами, не прогоняйте меня, Дайра, куда ж я от вас, нет у меня никого, кроме вас, а что обидел, так что ж -- свои, как-нибудь разберемся. Я люблю вас, ребята. А Дайра скажет, что скафу любить не положено, что это мешает его работе, но он только скажет, а все равно примет, он ведь понимает, что совсем без близки" нельзя, у него ведь и у самого рыльце-то ох как