приклеенная Гришей к стене, осталась. Медленно преодолевая пространство, шел по пустыне караван к своему неведомому оазису. В комнате было очень тихо. Мирно, по-всегдашнему, тикали ходики. У нас был мир. Там, на Западе, шла война, а у нас был мир. Финская кончилась. Только вот Гришки не было среди нас. Война дотянулась до него, доплеснулась -- и ушла, унося его с собой. -- Ты бы сходил, Шкилет, к тете Ыре, занял бы у нее пятерку до стипендии, -- обратился Костя к Володьке. Деньги занимать мы всегда посылали Володьку -- наверно, потому, что он был самый вежливый из нас и нам казалось, что ему дают охотнее. 7. НА ЧЕРДАКЕ Прошло пять дней, как я ударил по носу Витика, а никакого возмездия пока что не было. Но я подозревал, что такая медлительность не к добру. На основании своего жизненного опыта я давно уже вывел один закон, который про себя именовал законом брошенного щенка: чем длиннее срок между совершением проступка и возмездием за него, тем сильнее возмездие. Ибо, если проступок сразу же не погашен, он начинает жить уже независимо от тебя, как щенок, выброшенный на улицу. Он может и сдохнуть, но чаще он выживает, шляется где-то, чем-то питается, растет -- и вырастает в большую злую собаку. И однажды он неожиданно кидается на тебя из-за угла, норовя вцепиться в горло. Но на этот раз щенок, к счастью, рос недолго. На шестой день после моего столкновения с Витиком, в час, когда шла лекция по физике, раздался вежливый стук в дверь, в аудиторию вошел Петр Петрович Жеребуд и попросил преподавателя Лежнева отпустить меня. По лицу Витика Бормаковского поползла довольная улыбка. Он понимающе взглянул на меня: что, ущучили тебя, голубчик! Жеребуд был завучем, он ведал учебными кадрами. А кроме того, он был ответственным за состояние ПВХО на территории техникума. Но для всех было ясно, что за мной он явился не по делам противовоздушной и противохимической обороны. Когда я выходил вслед за ним из физического кабинета, Володька и Костя поднялись со своих мест и хотели идти вместе со мной. Но Жеребуд сделал им предупреждающий знак: сидите, мол. Он молча зашагал по длинному коридору. Я шел за ним в состоянии бодрой безнадежности, когда знаешь, что добра ждать нечего и не за что цепляться, все уже решено. Но вот Жеребуд провел меня мимо своего кабинета, и во мне проснулась тихая и робкая надежда. Может, еще и обойдется как-то это дело? Жеребуда боялись из-за его должности и не любили за мрачный нрав. Но к нам, четырем бывшим детдомовцам, он относился с тайной симпатией. Он иногда выручал нас. Например, месяца два тому назад Володька засыпался на том, что в тетрадке по химии писал поэму "Триппериада". Никакой особенной похабщины в ней не было, но Володька после письменной сдал именно эту тетрадку -- конечно, по ошибке: у него были две тетради по химии. А преподаватель поднял шум; он решил, что это издевательство над наукой, и Володьке грозили большие неприятности. Жеребуд как-то сумел дать этому задний ход, и все обошлось. Дело в том, что Жеребуд был вроде нас -- без роду, без племени, воспитывался еще в царское время в благотворительном приюте для подкидышей -- и хлебнул соленого не меньше, чем мы. Сейчас дело было неясно. Жеребуд грузно шагал впереди меня, аж паркет поскрипывал. Мы вошли в зал Голой Маши. Сквозь ее светлое стеклянное тело пробивался тусклый свет, за ее несуществующей спиной метались снежинки. Лицо у Маши было настороженно-озорное. Казалось, она раздумывает -- не спрыгнуть ли ей с окна сюда, в трапезную. Вот возьмет и спрыгнет, и вслед за ней в освободившийся вырез окна в зал ворвется вьюга. Мы свернули в неприметный боковой коридорчик, а оттуда -- на черную лестницу. По ней поднялись на чердак. У двери, в лестничном тупике, валялись ломаные стулья, ржавые и рваные кроватные сетки -- всякий лежалый хлам, собранный на субботнике и приготовленный к выносу на двор. На самом чердаке было довольно чисто. Кое-где стояли красные ящики с песком и воткнутыми в него лопатами. Горело несколько лампочек, из полукруглых слуховых окошек струился белесый, метельный свет. Пахло золой, кошками, сухой пылью и свежей краской. Слышно было, как ходит над крышей вьюжный ветер, как где-то вдали воет на повороте трамвай. Ив то же время стояла здесь какая-то своя, автономная тишина: Жеребуд привел меня в дальний конец чердака и показал на ведро с краской и на недокрашенную балку. -- Докрась эту балку, и вот эту еще, и еще вот эти подпоры, -- сказал он. -- Из семнадцатой группы шалопаи красили, да не докрасили. А завтра районный инспектор придет проверять. Я начал красить толстую деревянную балку, идущую понизу, поперек чердака. Краску кто-то развел в самый раз -- не густо и не жидко. Это была силикатная противопожарная краска. Я водил кистью по балке -- и балка становилась зеленовато-серой, красивой. Мне всегда нравилось красить. Казалось, от тонкого слоя красящего вещества вещь и внутри становится другой, меняется и облагораживается вся целиком. Если бы людей можно было бы красить -- вот это да! Какую-нибудь сволочь, вроде Витика, если бы можно было перекрасить в хорошего парня! Вот это бы да! Жеребуд постоял около меня, одобрительно поглядывая на мое старание. Затем он пошел на лестничную площадку и стал неуклюже возиться со сваленным там хламом, чтобы потом его удобнее было выносить. Я слушал, как он тяжело ворочается, будто медведь. Видно, осточертело ему сидеть в своем кабинете. На душе у меня становилось все легче. Я понял, что, если б Жеребуд хотел сыграть мне вышибательный марш из техникума, не повел бы он меня сюда. Потом он кончил возню с чердачным барахлом и опять подошел ближе ко мне. Я думал, что он начнет какой-нибудь серьезный разговор. Но он, как-то нелепо согнувшись, встал у выема слухового окошка и вдруг запел очень тонким и жалобным, совсем не своим голосом: Эх, полна, полна коробушка, Только слушай да молчи, В нашем Варинском приютике Очень славные харчи: Каша пшенная немытая, Масло с дегтем пополам, А на ужин нам положено Три капустинки гнилых... Он тянул эту свою приютскую песню, будто нищий на барахолке. Я продолжал работать. Я понимал, что, если брошу кисть и уставлюсь на него, я его обижу. Ведь как бы человек плохо ни пел, ему иногда очень хочется, чтобы его кто-нибудь послушал -- послушал не ради похвалы, а ради самой песни. Он поет будто в шутку, будто смеясь и над песней, и над собой; он делает вид, будто дурачится, а на самом-то деле ему очень хочется, чтобы кто-то принял его песню к сердцу. Когда Жеребуд кончил пение и, разогнувшись, отошел от чердачного окошка, я тоже запел. Не прерывая работы, равномерно водя кистью по балке, я пел старую детдомовскую песенку: Когда я был дежурным, Носил я брюки клеш, Соломенную шляпу, В кармане -- финский нож! Подметки рантовые И торба на боку... Подайте, Христа ради, Работать не могу! Жеребуд тоже не пялился на меня и не перебивал, хоть голос у меня был не лучше, чем у него. Он стоял себе в сторонке. Потом прошелся по чердаку, снова подошел ко мне. Я понял, что сейчас он начнет разговор. И он начал, повел его издалека, с педагогическим подходом. -- Самого хорошего из вашей четверки на войне убило, -- пробурчал он. -- А вы трое -- трепачи, гопники, всех вас из техникума гнать надо. То этот поэт ваш похабень в тетрадке пишет, то этот Константин Звягин, черт одноглазый, пробки пережег в техникуме, час без света сидели, а теперь вот ты до драки докатился. Побил общественника! Знаешь, чем это пахнет? -- Гад он ползучий, а никакой не общественник,-- ответил я. -- Гад не гад, а дело плохое заварилось. Потому -- бдительность нужна, время такое. Он на тебя заявление подал, там разные высказывания тебе приписаны. А время такое... -- А какое время? -- спросил я. -- Ну, какое? Военное, что ли? Война-то кончилась. -- Война ни при чем. О войне речи нет. Но -- капиталистическое окружение... Понял? Время такое... Надо тебе спрыгнуть с этого эскалатора. -- С какого эскалатора? -- Был в Москве? Метро видал? Вот с такого эскалатора. Ты на него ступишь -- и несет тебя вниз, и как ты вверх ни беги, как ни крутись -- тебя уже все равно вниз снесет. Так и тут: раз попал на заметку, теперь к тебе все липнуть будет, все, в чем и не виноват. И будет тебя тащить все вниз и вниз... Доходит до сознания? -- Доходит, -- ответил я. -- Здорово, видно, этот Витик на меня накапал... Да и Люсенда, видно, подмогла... Сука бесхвостая! -- Не ругайся, не маленький! -- пробурчал Жеребуд. -- Думай о том, как с эскалатора спрыгнуть. "Дался ему этот эскалатор, -- подумал я. -- И как с него теперь спрыгнешь?" -- Ну? -- Не знаю, -- сказал я. -- Теперь мне все бара-бир, -- Ладно, я тебе помогу. Но это в последний раз. Это уж в память Семьянинова, хороший был парень... Так слушай. В техникум пришло письмо с Амушевского завода, там горны с дров на мазут переводят. Им временно нужен человек, который на мазутных горнах работал. Ты ведь до техникума на "Трудящемся" работал? Кочегаром? -- Да. Недолго работал, потом мы все четверо в техникум пошли. Но на мазутных горнах работал. И на дровяном работал. Дровяной там только один. -- Так вот, надо тебе заявление подать, что хочешь своей волей ехать на Амушевский, хочешь помочь налаживать там... У тебя и теоретическая подготовка теперь есть. -- Не насовсем туда? -- Нет. До осени там пробудешь, а потом вернешься сюда на третий курс. А за второй -- что досрочно сдашь, а что -- когда вернешься. У тебя ведь хвостов нет? -- Нет. -- Ну я же знаю, учишься ты неплохо. Умная голова, а дураку досталась... Завтра подай заявление. Пиши от всего сердца, взволнованным почерком, чтоб энтузиазм был виден. И на меня не ссылайся, о разговоре этом нашем забудь. Говори: мол, узнал сам, пронюхал, хочу практически поработать, работой исправить ряд своих ошибок. Рад, мол, буду... -- Да это и правда будет, -- сказал я. -- Я рад буду. Это же интересно. Ну, и зарплата... -- А людей зря не ругай. Как ты эту Людмилу Рязанцеву обозвал, а? А она, когда ее вызвал я по твоему делу для разговора, она за тебя упрашивала. Сказала, что ты ее не щипал, руки ни на кого не подымал. Даже ревела у меня в твою пользу. -- Я просто дурак, что ее ругал. Я и не думал, что она такая... Тут Жеребуд, считая разговор оконченным, отошел в сторонку и жалобно запел: Не дождаться мне пышного лета, Не дождаться весеннего дня, Помолись за меня, дорогая, Скоро, скоро не станет меня. Будет хмуро осеннее утро, Будет дождик слегка моросить, Труп мой снимут с приютской постели И без слез понесут хоронить... Он кончил петь, сам себе улыбнулся, потом с довольным видом осмотрел мою работу и сказал: -- Докрашивай эту стойку, а этих балок не крась, хватит с тебя. Завтра я сюда всю восьмую группу пригоню. Жеребуд ушел. Я подошел к полукруглому чердачному окошечку. Ветер уже утих. Серое небо, стены невысоких окрестных строений -- все было в белых точках, плывущих вниз. По дальней железнодорожной насыпи медленно шел поезд, и он был весь в белых точках. Потом мне стало казаться, что снежинки стоят на месте, а все остальное тянется ввысь, растет вместе со мной. Мне даже почудилось: это я сплю, и лечу во сне, и легко несу с собой в высоту весь мир. Паровоз вдалеке закричал тоскливо и тревожно, но в сердце у меня полыхнула смутная радость. Услыхав этот паровозный гудок, несколько пухлых снежинок испугались, кинулись ко мне -- и прилипли к стеклу. И вдруг они начали таять. Весна была на подходе. 8. ДЕЛА ТЕКУЩИЕ Когда я спустился вниз, шла перемена. Вся наша группа гуляла в Машином зале. Я немедленно рассказал Косте и Володьке о своем секретном разговоре с Жеребудом, -- чтобы они не беспокоились за меня и знали, что дело налаживается. Потом я подошел к Люсенде. Она стояла рядом с Верандой, но Веранда сразу отошла в сторонку. -- Люсенда, я и не знал, что ты такая, -- сказал я ей. -- Спасибо тебе, что ты в мою пользу говорила. -- Это я не ради тебя, а ради справедливости, -- холодно ответила она. -- Но хоть ты не называй меня этим дурацким именем! -- Ладно, ты не Люсенда. Ты -- Люся, Люся, Люсенька... -- Пожалуйста, не притворяйся. Никакая я тебе не Люсенька. -- Она строго посмотрела на меня, отвернулась и тихо пошла в середину зала. Сразу же ко мне подкатилась Веранда и подмигнула: все в порядке? -- Больно уж серьезная твоя Люся, -- сказал я. -- С такой без пряников не заигрывай. -- Что ты в Люсе понимаешь! -- фыркнула Веранда. -- Ты вообще в девушках ничего не смыслишь. Ты в нас не больше, чем вот в ней, смыслишь, -- и она мотнула головой в сторону Голой Маши. Я на минутку задумался. Действительно ли я ничего не понимаю в девушках? Я давно уже знаю все, что надо знать. Но мне везет только с теми девушками, с которыми не может не везти. Нет, не встретилась мне еще такая девушка, которая сказала бы: "Бросься в Неву с Троицкого моста!" -- и я бы бросился. Или сказала бы: "Отдай свою стипендию первому встречному!" -- и я бы отдал. О такой любви я только в книгах читал, но знал, что она не только в книгах. Просто мне не везет. Может быть, я так и доживу до старости, а такой любви не встречу. А если и встречу необыкновенную девушку, то она меня может отшить в два счета -- и будет права. Что во мне такого замечательного, чтобы в меня влюбиться? На следующий день я подал заявление о том, что хочу поехать на временную работу на Амушевский завод. Оно было благосклонно принято. Через восемь дней я последний раз в текущем учебном году пошел в техникум -- оформлять отъезд. В этот же день была вывешена свежая стенгазета. Чем хуже шли учебные дела у Витика, тем активнее он работал в стенной печати. И я сразу нашел под одной заметкой подпись "Общественник". Но на этот раз речь шла не обо мне. Заметка называлась "Зараза с гнилого Запада": "В то время как все студенты борются за всемерное расширение своих знаний, находятся среди нас отдельные модники, которые заботятся лишь о расширении своих брюк, с целью "догнать и перегнать" гнилую моду Запада, где широкие брюки "Оксфорд" завоевали сердца разлагающейся буржуазной молодежи. Увы, и некоторые девушки нашего техникума не избегли гнилостного влияния моды. Они шьют юбки все шире и шире, не жалея на это материала. Некоторые из них докатились до того, что, готовясь к весеннему сезону, покупают в аптеках дефицитную белую клеенку, предназначенную для детских кроваток, куда клеенка должна подстилаться против промокания матрасов. И из этого "материала" нагло шьют себе "наимоднейшие" плащи, лишая тем самым малолетних детей здорового и сухого счастливого детства!.." Дальше шли фамилии модниц и модников, но ни меня, ни Кости с Володькой там, конечно, не было. Нам не по средствам было гнаться за модами. И я понял: гроза миновала. Но ехать на Амушевский завод все равно надо -- нечего идти на попятный. Тем более -- это ж и интересно. x x x В день отъезда я проснулся рано. То был день выходной. Костя и Володька еще спали. Над тем местом, где прежде стояла койка Гришки, все висела на белой изразцовой стене картинка: три верблюда идут через пустыню. Мне стало грустно. У меня не было опыта вечных разлук. Первый живой человек, которого я потерял, -- это Гришка. Потеря доходила до меня медленно, постепенно. Так, когда рвут зуб под новокаином, вначале вроде бы все ничего, -- а потом приходит боль, места себе не находишь. До детдома Гришке приходилось плохо. Он, как и я, одно время беспризорничал, и на его долю перепало немало оплеух и колотушек. Когда он попал в наш детдом, ему стало житься хорошо. Детдом не считался каким-то там образцовым, но воспитатели были неплохие. Обиды случались между нами, ребятами, а воспитатели старались, чтоб мы жили дружно. И Гришка проникся к воспитателям уважением. Он считал их представителями советской власти, государства. Ведь спасло-то нас государство. Без него бы мы просто подохли. Оно как-то разглядело нас со своей высоты -- и вот мы живы. Ко всему, что исходило от отдельных людей, Гришка относился настороженно. Они могут поманить: "На, мальчик, конфетку", -- а дать по уху. Сам он всегда был готов прийти на помощь, он был добрым, -- только от других он не ждал доброты. Однажды он спас меня от смерти. Он вытащил меня из огня, когда случился пожар на детдомовской даче. Случай этот как-то забылся. Если б Гришка жил где-то далеко, я бы чаще вспоминал об этом случае. Но мы жили рядом, в одной комнате, и нельзя было все время помнить об этом пожаре. Только иногда, когда Гришка начинал ночью храпеть и когда я бросал сапоги в спинку его кровати -- а бросал я их часто, -- только иногда сквозь полусон вспоминал я, что меня бы давно уже не было, если б не Гришка. Я проводил руками по своему телу -- от колен до шеи -- и убеждался, что я есть, что я живой -- и засыпал. И в это утро, вспомнив о пожаре, я провел руками по телу -- я живой, и пора вставать. Сегодня я уезжаю. 9. САМООТЧЕТ НОМЕР ПЕРВЫЙ Я сошел с поезда в тихом районном городке и вышел на большую площадь. Такие большие площади бывают только в очень маленьких городках. По краю площади тянулись каменные торговые ряды. Когда-то, наверно, в них бойко шла торговля, но теперь окна и двери многих магазинов были заколочены, там разместились какие-то склады и мастерские. Я подошел к одному из незаколоченных магазинов. За пыльным стеклом на выгоревшей синей бумаге лежал конский хомут, несколько зеленых с белыми крапинками кепок, там же стояла пирамида из пачек суррогатного кофе "Здоровье", рядом С ней -- три флакона с одеколоном "Саддо-Якко". Перед торговыми рядами шла торговля с саней. Слышались беспричинно тревожные голоса торгующихся, безучастные лошади жевали сено из подвешенных к морде торб. Когда я беспризорничал, до последнего нашего детдома, много повидал я таких городков, и базаров, и людей, и коней, и ишаков, и верблюдов. И опаснее всего на базарах для меня были люди, потому что денег у меня, конечно, не водилось. На рынки я приходил для того, чтобы поклянчить какой-нибудь еды или украсть ее. Иногда я даже пробовал работать по ширме, но я был неловок, ширмач из меня никакой, и добром эти попытки залезть в чужие карманы никогда не кончались. И только лошади (или ишаки, или верблюды) не принимали участия в том, что начиналось, когда я попадался на воровстве. Они стояли в стороне от всего такого. Потом, когда я прочно вернулся в Ленинград, прижился в детдоме, я уже не ходил на рынки -- нечего было мне там делать. Иногда тянуло заглянуть, потолкаться, но останавливал страх: а вдруг кто-нибудь крикнет: "Держи его!" Как я докажу, что ни в чем не виноват? А теперь я спокойно шел через базар. Я без страха подошел к какому-то дядьке, продающему кислую капусту, и стал расспрашивать его, как пройти в Амушево. И, разузнав все, что надо, я неторопливо пошел дальше. И тут мне стало весело, радостно. Я вдруг понял, что детство мое давно ушло и что никогда оно не повторится. Я давно уже взрослый, и всегда, до самой смерти, буду взрослым, и никто не загонит меня в мое детство. С такими мыслями пересек я эту большую площадь, перешел мост через широкую реку со вспучившимся, посиневшим льдом. Внизу, в продолговатых разводьях, выпукло чернела сильная, стремительная вода. Шоссе шло то рядом с берегом, то отбегало в лес, чтобы снова вернуться к реке. Истолченный копытами снег был коричневатым от навоза и рассыпчатым, как песок. Я снял шарф, продел его в ручку чемодана и перекинул свой багаж через плечо; теперь идти стало легче. От снега, от голого редколесья тянуло весенней, берущей за душу сыростью. Порой на реке трещал лед -- звуки были неожиданно резки и коротки. Слева виднелся бор, такой густой и плотный, что казалось: упади на него с неба -- и не разобьешься, тебя только вверх подбросит. Со взгорья, с поворота дороги, показалось Амушево. Небольшой поселок, приткнувшийся к реке. За каменной церковью без креста, за деревянными и кирпичными одноэтажными домиками, за пустынным заснеженным лугом стояли красные с белыми подтеками корпуса завода. Над ними маячила высокая с оттяжками железная труба -- сразу можно было понять: это над котельной. Над корпусами виднелось несколько невысоких труб -- это трубы горнов. Виден был и заводской двор с деревянными складскими помещениями для кварца, шпата и каолина, и желтоватые горы битых шамотовых обичаек в конце двора, и рельсы внутризаводской узкоколейки. Две большие цилиндрические цистерны -- для мазута -- блестели свежей краской. Вдоль серого забора тянулись штабеля метровых поленьев. В небольшом здании заводоуправления я быстро нашел отдел кадров. И тут я узнал, что не так уж я необходим заводу. Один мазутный горн уже пущен, он работает нормально и без моей помощи, а два других будут зажжены только месяцев через пять. -- Мы же второе отношение в техникум ваш послали, что планы изменились и мы пока обходимся своими силами,-- сказал мне завотделом кадров. Но потом он направил меня к начальнику горнового цеха -- пусть найдет временную работу, раз уж я приехал. Он выписал мне пропуск, и я, оставив чемоданчик в отделе кадров, направился на территорию завода, в горновой цех. Начальник горнового цеха перепоручил меня старшему теплотехнику Злыдневу. Тот сразу же спросил, работал ли я когда-нибудь на фарфоровом заводе. -- Работал на "Трудящемся", -- ответил я. -- На мазутных и дровяных горнах. На туннельной печи не работал. -- При какой температуре падает зегер-конус номер девять? -- спросил вдруг Злыднев. Я ответил, я это, слава богу, знал. "Подловить меня хочешь?" -- подумал я и начал рассказывать ему о режиме обжига, обо всем, что знал по опыту работы и в теории. --Довольно, довольно, -- прервал меня Злыднев.-- Вижу, что знаете... Только работы для вас нет, по линии ИТР зачислить не можем. Если хотите поработать без всяких привилегий -- есть временное место. У нас один кочегар заболел, с почками у него, в больнице лежит. Хотите заменить его временно? -- Хорошо,-- ответил я. Мне совсем не хотелось возвращаться в техникум. Там могут подумать, что я просто словчил. -- Кочегары у нас не только на обжиге работают -- предупредил меня Злыднев. -- Если недоработка по часам, то и по двору работают. -- Мне бара-бир,-- ответил я. -- Что? Что? -- Бара-бир -- это значит все равно, -- объяснил я. -- Это такое азиатское выражение. Короче говоря, я на все согласен. -- Сегодня отдыхайте, а завтра вас оформят. Остановиться можете у Никонова, это горновщик наш. У него и в прошлом году практиканты комнату снимали. С ним и насчет кормежки договоритесь. -- И Злыднев подробно объяснил мне, как пройти к этому Никонову. x x x Вскоре я устраивался в отведенной мне комнатке. Прежде здесь жила дочь хозяев, она уже год как вышла замуж и переехала в районный городок. На стенах комнатки висели самодельные вышивки: ласточка, вьющаяся над кустом сирени; зеленая лягушка, держащая в лапках, как копье, камышинку, -- это на фоне большого красного сердца; белый козлик на зеленом лугу, над ним -- радужная бабочка. На комоде стояли пустые флаконы от духов, к уголку зеркала была приклеена переводная картинка: букетик фиалок. А в изголовье кровати высилась пирамидка подушек; их было четыре, одна другой меньше. Или, наоборот, одна другой больше. Смотря откуда считать. Первым делом я раскрыл чемодан и выложил на столик у окна двадцать пачек дешевых папирос "Ракета" и одну пачку дорогих -- "Борцы": она была куплена на всякий случай, для представительства -- или "для понта", как тогда говорилось. На видное место я положил бритвенный прибор, поставил флакон с тройным одеколоном. Потом в идеальном порядке разложил взятые с собой учебники. Затем, вынув общую тетрадь, я аккуратно вывел на ее обложке: "МОЯ ЖИЗНЬ И РАБОТА. Ежедневные самоотчеты". Раскрыв тетрадь, я на первой странице четким чертежным курсивом вывел: "Самоотчет No I". Но дальше дело не пошло. Самоотчитываться мне сейчас не хотелось, голова не тем была занята. Первый раз в жизни мне предстояло жить и спать в "своей" комнате -- в комнате, где стоит только одна кровать и где никого, кроме меня, нет. Меня охватило странное чувство свободы и какой-то легкости -- и в то же время связанности. Вроде как в бане, когда, раздевшись догола, идешь по предбаннику. Я начал шагать взад-вперед, потом подошел к зеркалу, сморщил нос пятачком, выкатил глаза и оттопырил нижнюю губу -- сделал мопсика, как говорилось у нас в детдоме. Потом оглянулся по сторонам. Нет, никто меня не видит, я совсем один. Могу делать мопсика, могу пройтись по полу на руках -- никто не увидит. Сняв ботинки, я прилег на постель. Она была узкая, но удивительно мягкая: с толстым матрасом, с вышитым покрывалом поверх ватного одеяла. Я и не заметил, что уснул, даже света не выключил. Проснулся я ранним утром. Красное большое солнце горело где-то за деревьями. Окно было прорублено так низко, что не то сад казался продолжением комнаты, не то комната продолжением сада. Сугроб под окном, покрывшийся настом от ночного морозца, был блестящ и клюквенно-красен. Соскочив с постели, я побежал в сени и долго мылся из медного рукомойника ледяной водой. Из-за приоткрытой дверки, ведущей в хлев, слышалось добродушное дыханье коровы. Потом оттуда вышел большой рыжий петух и с пристальным дружелюбием уставился на меня. Издалека послышался заводской гудок. В Ленинграде они были уже отменены, и здесь этот резкий, почти не смягченный расстоянием, глухо вибрирующий гуд казался неожиданным и тревожным. Но все обстояло хорошо. Потом в холодноватой большой комнате хозяйка Мария Степановна поставила на стол большую фарфоровую кружку с молоком -- это для меня. -- А что это у вас щека исполосована? -- с незлой усмешкой спросила она. Я встал из-за стола, посмотрелся в зеркало. Действительно, вся щека была в полосах от рубчатой вельветовой куртки. -- Это я в одежде заснул,--объяснил я.--Рука под головой лежала. Выпив молоко, я увидел на дне кружки неискусное изображение голой женщины. А по ободку шла довольно корявая надпись: "Хочешь видить миня -- выпей все до дна". -- Это наши после гражданской войны кустарничали,-- пояснила хозяйка, заметив, что я разглядываю кружку. -- Завод ничей был, так самосильно один горнишко жгли да вот такие бокалы по рынкам сбывали. Ну а потом дело пошло, потом мы и волховстроевский заказ выполняли,--с некоторой гордостью закончила она. Затем она налила мне чаю и рассказала, что их завод очень старый и что до революции он принадлежал родственникам Корнилова. -- Только не генерала Корнилова, а того Корнилова-фабриканта, у которого был фарфоровый завод в Питере. А первый владелец нашего Амушевского завода похоронен недалеко отсюда, на Пятницком кладбище. И похоронен он в фарфоровом гробу -- хотите верьте, хотите плюньте... Гроба этого никто не видел, но старики говорят, что так оно и есть. 10. ЛЕЛЯ Вскоре я отправился на завод оформляться. Это заняло не много времени, ведь устраивался не на постоянную работу. Получив временный пропуск, я пошел в горновой цех, и там мне выделили шкафчик и выписали наряд на спецодежду. Не спеша я пошел на хозсклад. Торопиться было некуда, я должен был заступать смену в двенадцать ночи и проработать до двенадцати дня -- полсуток. Ведь кочегары на фарфоровом заводе не станочники, кочегары зависят от горна. Обжиг изделий идет в среднем тридцать шесть часов, потом горн охлаждается, потом идет выборка товара, потом загрузка, потом печники заделывают забирку (ход в горн) -- и начинается следующий цикл. Поэтому кочегары в то время, которое я описываю, обычно работали три дня по полсуток, а затем полагался отгульный день. Шагая по заводскому двору, я вскоре нашел небольшое кирпичное здание, в нижнем этаже которого помещался хозяйственный склад. Там я быстро получил подержанный комбинезон, рукавицы из мешковины и синие очки-консервы. Я уже собирался отнести все это в цех, в шкафчик, но, выйдя из склада, увидел другую дверь. Над ней была надпись: "Заводская библиотека-читальня -- 2-й этаж". И я решил зайти туда. Помню, на нижней площадке, на бетонном полу, стояла открытая бочка с жидким мылом, лежали пустые бутылки от химикатов, связки веревок; пахло рогожей и сыростью. Я поднялся по щербатой каменной лестнице со старинными чугунными перилами на верхнюю узкую площадку, открыл дверь, вошел. Читальня была как читальня. Стоял длинный стол, накрытый красной флажной материей с неясными следами букв,-- видно, просто выстирали плакаты, оставшиеся от праздника, сшили их, и получилась скатерть. По обе стороны стола стояли длинные скамейки. На стене висел портрет Сталина с Мамлакат. В большое вымытое окно лился мягкий, не слепящий весенний свет. Откуда-то приятно пахло жженым сахаром. Вход в соседнюю комнату был перегорожен барьерчиком, за ним стоял поцарапанный письменный стол, дальше виднелись книжные стеллажи. Перекинутый через спинку стула, висел узкий лиловый шарфик. Я положил кепку, комбинезон и очки-консервы на край скамьи, взял со стоявшей в углу широкой этажерки свежую газету и принялся за чтение. Все шло по-прежнему: "Отдельные действия разведчиков вдоль франко-германской границы"; "Английские самолеты пытались прорваться к Гамбургу". В Европе продолжалась странная война. Тем временем в читальне все сильнее пахло жженым сахаром. Запах этот шел из соседней комнаты, откуда-то из-за стеллажей. А вскоре оттуда даже дымком потянуло. Теперь пахло уже не жженым, а горелым. "Что такое? -- забеспокоился я.-- Может, пойти туда, за стеллажи? Но вдруг кто-нибудь в это время придет и подумает, что я полез воровать книги?" Тут дверь с лестницы открылась, и в читальню неторопливо вошла девушка в синем сатиновом халатике. Она положила на стол пачку газет, удивленно понюхала воздух, удивленно и тихо сказала: "Да-да-да! Ведь это мой сахар!" -- и, приподняв доску барьерчика, бросилась внутрь комнаты, за стеллажи. Вскоре она вышла оттуда, села за письменный стол и спросила меня: -- Сюда никто не заходил? -- Никто,-- ответил я.--А что? -- То, что электроплитку здесь нельзя жечь,-- наставительно сказала она. -- Но я иногда жгу, я варю себе сахарные тянучки. На этот раз он просто сгорел. Да-да-да! -- Кто он? -- Да сахар же! -- строго сказала девушка. -- Вы хотите взять книгу? Тогда на вас надо завести формуляр. Ведь вы приезжий? -- Да. Я из Ленинграда. А как вы догадались, что приезжий? -- Здешних я уже почти всех знаю... Ваше имя, отчество, фамилия? -- спросила она, взяв карточку из продолговатого ящика. Когда она дошла до графы "место работы", я коротко и весомо сказал: "Ленинградский имени Митина". Пусть думает, что я учусь в институте, а не в техникуме. Но на нее это не произвело никакого впечатления. -- Адрес домашний? Узнав, что я с Васильевского, она на мгновенье подняла на меня серые глаза, будто пытаясь что-то вспомнить, и сразу же опустила их. -- Я тоже живу на Васильевском, -- равнодушно сказала она. -- На какой? -- спросил я. Она назвала линию. Потом спросила, что я хочу взять. -- Неплохо бы перечитать "Декамерона", -- небрежно сказал я. -- Этой книги здесь нет, -- чуть смутившись, ответила она. -- Ведь библиотека техническая, беллетристики почти нет... Знаете, есть старинный комплект "Мира приключений". Хотите? -- Ну что ж, дайте хоть "Мир приключений", раз нет ничего интересней. И еще мне нужен сборник "Часовъ-Ярские глины". Она ушла в глубь комнаты, к стеллажу, и, встав на одно колено, нагнулась над нижней полкой. Волосы с рыжеватым отливом свесились ей на лицо, и она досадливо мотнула головой, отбрасывая их назад. "Мир приключений" был, видно, припрятан у нее за всякой скучной справочной литературой, и она давала читать его не каждому, а по какому-то своему выбору. -- Вот, -- сказала она, кладя на стол толстый комплект и книгу. -- Я журнала записывать за вами не буду, он списан. Но вы читайте поскорей. В этот миг в читальню вошли двое пожилых мужчин, по виду итээры. -- Леля, вы нашли тот ценник? -- с ходу спросил один из них. --Да, Виктор Петрович,-- ответила она.--Сейчас. -- И она пошла к стеллажам. А я взял книги, захватил свою спецодежду и спустился на заводской двор. -- Эй, раззява мамина! Сторонись!-- Мимо меня продребезжала по узкоколейке вагонетка с динасовым кирпичом, которую толкал дядька в потертом красноармейском шлеме. Я даже не отругнулся, а молча пошел дальше. Да и нечего тут было спорить: я действительно мог попасть под этот нехитрый внутризаводской транспорт, потому что шел задумавшись, и мне было ни до чего. А задумался я об этой девушке из библиотеки. Я любил смотреть на красивых девушек и знал, что не так уж мало их на свете. Если пройти по проспекту Замечательных Недоступных Девушек, то есть по Большому, от Первой линии до Василеостровского сада, то в любую погоду встретишь несколько хорошеньких и хоть одну красивую, не хуже, чем в кинофильмах. Но они проходили мимо -- и красота их вместе с ними уходила куда-то вдаль, в сумрак и свет бульвара. Проспект показывал их мне на мгновенье, а потом снова прятал, уводил, и они как бы переставали существовать для меня. И я снова оставался наедине с городом. А эта Леля как бы невидимо вышла вместе со мной из своей библиотеки и шла где-то рядом. И в это время мне хотелось вернуться и еще раз посмотреть на нее, поговорить с ней. Она сказала мне, на какой улице она живет. Эта линия у меня еще не переименована, у нее только официальный номер. Теперь я дам ей название, раз там живет эта девушка. Подарю ей эту линию -- мне не жалко. Пусть у нее будет своя улица, ведь никто об этом не узнает, даже сама Леля. Но как назвать? Лелина линия? Нет, это что-то не то. Лучше всего без упоминаний имени, пусть оно только подразумевается. Постановляю! Эта линия называется теперь так: Симпатичная линия! Когда я вернулся в дом, хозяйка накормила меня обедом, и я пошел в свою комнатку. Здесь я раскрыл тетрадь "МОЯ ЖИЗНЬ И РАБОТА", ведь меня ждал "Самоотчет No 1". Опять ничего путного в голову не шло, и я отложил это дело на завтра, а сам забрался на кровать, открыл на середине комплект "Мира приключений" и начал читать про обычаи жителей Полинезии. Как ни интересно было читать, нет-нет на страницу наплывало лицо этой самой Лели. "Почему она вся какая-то не такая, как другие? -- думал я. -- Какая-то аккуратная, необыкновенная? А чего в ней такого, отчего она такая? Потому что воротничок сатинового халата обшит у нее какой-то красной тесемкой? А при чем тут тесемки и халаты! Жила эта Леля без тебя девятнадцать или двадцать лет -- и еще проживет сколько угодно. Очень-то ты ей нужен!" 11. У ОГНЯ Я вышел из дому пораньше, чтобы по неписаным правилам кочегарской этики сменить своего досменщика минут за десять до ночного гудка. Ночь была темная, пахло талым снегом. Широкий огненный факел над трубой седьмого (дровяного) горна упирался прямо в тучу. Человеку, не понимающему в этом деле, могло показаться, что кочегары зря пережигают топливо. Но горн не котел. Здесь действуют иные законы -- на последней стадии обжига пламя должно обволакивать обжигаемые изделия. Именно поэтому употребляют длиннопламенные дрова: ель, сосну; береза, хоть она и дает большой жар, для фарфора не годится -- у нее короткое пламя. Не торопясь, шагал я по протоптанной среди поля тропинке. Кругом никого не было, никто не шел со мной к заводу: в ночную смену работали только кочегары. Меня окружала нестрашная, какая-то уютная темнота. Справа, от реки, тянуло весенним зябким холодком. Поеживаясь в своем пальтугане, я нес под мышкой завернутую в газету книгу -- сборник "Часовъ-Ярские глины". Этот сборник я намеревался сдать утром в библиотеку -- специально для того, чтобы повидать Лелю. "Какое красивое имя, -- думал я. -- Леля. Леля. Леля". Я оглянулся, нет ли кого позади, и крикнул в сторону реки: -- Леля! В ответ послышался смутный шум, будто река заворочалась во сне. Потом звонко хрустнула льдина, за ней еще и еще -- и ото всей реки пошел хруст, шорох и звон. Началась подвижка льда. Потом снова стало тихо. После ночной сырости приятно было войти в сухое тепло горнового цеха. Сменив кочегара Енокаева, я остался у горна со Степановым -- это был старший кочегар на правах теплотехника, он вел обжиг. -- Подкинем, что ли, по десять палок, -- сказал Степанов, взглянув на ходики, и пошел к своим двум топкам. Я надвинул на глаза синие очки, надел рукавицы и подошел к топке, встав сбоку, чтобы лицо не приходилось против огня. Откатив шамотовую, на потайных железных колесиках дверцу, находившуюся на уровне моей груди, я начал кидать внутрь метровые поленья, торцом стоящие возле горна. Даже сквозь синие стекла "консервов" внутренность топки ослепляла. Раскаленная футеровка светилась розовым накалом, оплавленный динасовый кирпич маленькими сосульками свисал со свода. Поленья вспыхивали на лету, еще не коснувшись пода. В лицо мне било жаром, одна рукавица задымилась. Накормив обе топки, я подкатил вагонетку с дровами, наставил их торцами -- про запас, и побежал к конторке. Степанов сидел уже там. -- Вот так и работаем, сами себе цари,-- сказал он.-- Кочегар на горне -- что капитан на корабле. Мы были с ним двое во всем цеху, оба соседних горна остывали. Где-то в конце помещения выл мотор вентилятора, гоня по толстым трубам из листового железа воздух в остывающие горны. Негромко гудел огонь нашего горна. Сквозь эти шумы слышно было мирное тиканье ходиков. Они висели на наружной стене конторки, рядом с дощечкой для приказов и картой Европы. "Карта военных действий" -- было написано на ней сверху от руки. Немецкие флажки (зеленые), французские (голубые) и оранжевые флажки английского экспедиционного корпуса мирно стояли на своих древках-булавочках вдоль границы друг против друга. Они уже повыгорели, покрылись мелкой фарфоровой пылью. Некоторые из них покосились и готовы были выпасть из карты. Шла странная война. -- Идем, подкинем-ка по десять палок, -- сказал Степанов. -- А потом вынешь пробу. Я снова накормил свои топки. Затем взял длинную железную указку с крючком на конце, вроде как у вязальной спицы, и, открыв смотровое отверстие, заглянул в глубь горна. Там, отделенный от меня стеной метровой толщины, в круглой башне, тихими густыми волнами ходил огонь. Он ворочался важно и неторопливо, как зверь в своей берлоге. Колонны обичаек, в которых стоял фарфор, казались почти прозрачными от накала. Шли те часы обжига, когда весь горн должен быть набит огнем, как арбуз мякотью. Железной указкой я подцепил один из фарфоровых стаканчиков с круглой дыркой на боку -- пробу -- и положил его на цементный пол перед Степановым. Стаканчик сперва был огненно-розовым, невидимые пылинки, садясь на него, вспыхивали мелкими искрами. Потом он потускнел, остыл, стал голубовато-белым. Степанов нагнулся, взял его рукавицей, быстро разбил об пол и посмотрел на излом,-- ему нужно было узнать, как спекается масса. -- Идем-ка, подкинем десять палок. В начале смены мне работалось легко, помогала эта десятиминутная ритмичность. Но за время ученья в техникуме я отвык от работы. К тому же, когда я кочегарил на "Трудящемся", мне редко приходилось дежурить у дровяного горна. И теперь отвычка стала сказываться. Трех часов не прошло -- заныли руки, майка под комбинезоном от пота прилипла к телу. Все чащ