супа, если тот со дна кастрюли; в биточках ему чудились какие-то волосы. Потом эти причуды у него прошли, и только навсегда осталась привычка не есть хлебных корок. И сразу же он стал хорошо учиться, хоть особых усилий к этому не прилагал, и был парнем своим, своим в доску. Теперь в техникуме даже математика ему отлично дается, хоть он и стихи пишет, а ведь говорят, что одно исключает другое. Конечно, экзамены в это самое военное училище он сдаст -- и прощай Шкиля. Останется нас в комнате двое. В этот день мне никого не надо было сменять -- я начинал обжиг. Придя в цех ровно к четырем, я направился к конторке -- там уже висело расписание работы мазутного горна номер пять на пятнадцатое мая 1940 года: зажечь в семнадцать ноль-ноль, прокурка два часа, переход на паровые форсунки в девятнадцать ноль-ноль... Подойдя к своему горну, я натаскал к топкам дров, зарядил все шесть топок. В цеху было безлюдно -- бригада, загружавшая горн, уже ушла. Оглянувшись по сторонам, я взял слегка поломанный ящик, из тех, что употребляются для укладки обожженного фарфора, и доломал его, шмякнув о цементный пол. Делать это запрещалось, но все кочегары так делали, а где же иначе возьмешь растопку... Добавив к дровам в топках ломаных досок, расположив их с таким расчетом, чтобы они быстро загорались, я взял одну несломанную узкую доску, надел на ее конец рваную старую рукавицу и обмотал проволокой, оставшейся от крепления ящика; теперь у меня был факел. Потом пошел в каморку слесаря, взял там ведро с керосином. Возвратясь к горну, я сунул факел в ведро и немного подождал, пока рукавица пропитается керосином. Потом зажег этот факел и, подбежав с ним к ближайшей топке, поджег растопку. Так по кругу я обежал все шесть топок. Затем, уже не торопясь, пошел я к конторке, в конец цеха, позвонил по телефону в заводскую пожарную часть. -- Пятый горн зажжен, -- доложил я дежурному пожарнику. Выйдя из конторки, я на минуту задержался возле дровяного горна и присел на высокий длинный стол, укрепленный на железных консолях вдоль стены цеха. Здесь уже сидел Степанов и рядом с ним молодой кочегар Шубеков. Они сидели молча. На стене конторки мирно тикали ходики, на циферблате их была изображена белка, щелкающая орешки. И дрова в топках щелкали, потрескивали, будто там поселилась целая стая огненно-рыжих белок. Все было как обычно. Только на карте Европы, на карте военных действий, пришпиленной к стене конторки, кое-что изменилось. Флажки, изображающие германскую армию, пришли в движение, продвинулись на запад. Они были воткнуты уже в Голландию, в Бельгию. В кружок с надписью "Роттердам" вчера впилась булавочка с немецким флажком. И даже во Франции, за рубчиками линии Мажино, появились первые германские флажки -- там высадились парашютисты. -- Прокурочку делаешь ? -- спросил Степанов. -- Мы тоже прокуриваемся. Кочегар на прокурке -- что жених на прогулке... А я тут со штрафованным работаю,-- Степанов кивнул на напарника. -- Прикрепили ко мне штрафованного для исправления. -- Он усмехнулся, глянул на ходики и приказал Шубекову: -- А ну, штрафованный, подкинь-ка по три палки во все четыре... А ты бы к горну своему шел, -- обратился он ко мне. -- Злыднев проверить зайдет, а тебя на рабочем месте нет. Распустились, голубчики! Сдерживая смех, зашагал я к своему горну. Там я начал хохотать, вспомнив эту дурацкую историю с Шубековым. Дело в том, что цеховой душ, расположенный за четвертым горном, кроме главного входа, имел второй вход, заколоченный. Эта заколоченная дверь выходила в глухой закуток за горном, куда никто не заходил и где лежали дрова. Шубеков проделал в заделанной двери порядочную дырку, и, когда девушки с мялок и молодые глазуровщицы приходили в душ, он подглядывал за ними. Однажды он через отверстие в двери бросил в одну из моющихся кусочек шамота, и в душевой поднялся страшный визг. Девушки нажаловались начальству, дыру в двери законопатили, а виновника происшествия тогда так и не нашли. Но Шубеков попался на Егорушке. Печник Егорушка -- а ему было уже за сорок -- очень любил рассказывать о своей мужской силе. Когда он, отдыхая, сидел где-нибудь в дальнем уголке цеха -- а отдыхать он любил,-- вокруг него всегда сбивался кружок слушателей. Конечно, только мужчин, потому что Егорушка рассказывал о своих любовных победах. Стоило его подначить -- и он такое начинал плести, что одни смеялись, а другие отплевывались. И вот не так давно, когда Егорушка пошел мыться в душ, Шубеков не поленился сбегать на заводской двор, срезал там лозину, не поленился сходить к паропроводчикам и густо намазать конец прута суриком. Быстро выбив шпаклевку из старой дырки в двери душевой, он увидел Егорушку. Тот боком к нему стоял под душем и мыл голову. Шубеков всунул прут в дверь, размахнулся и хлестнул Егорушку пониже живота. Тот с воплем выскочил из-под душа в чем мать родила, пробежал по коридорчику, выбежал в цех и понесся по нему, крича: "Кровь! Убили! Убили!" В цеху шла разгрузка горна, на установке необожженного фарфора в капсюля работало немало женщин. Егорушка с криками ужаса пронесся среди них, опрокидывая по пути обичайки с сырым фарфором, выбежал на заводской двор. Там, при ясном свете, он очухался, разглядел, что на нем не кровь, а сурик, и стыдливо потрусил обратно в цех, в душ -- одеваться. Жаловаться на это дело он не стал, но начальству и так стало все известно, и оно быстро дозналось, кто виновник этого происшествия. Шубекова хотели не то судить, не то просто гнать с работы, но потом дело ограничилось вычетом за преднамеренную порчу двери, а Степанов взял его на исправление под свою личную ответственность. Пока я вспоминал это событие, одна из топок погасла. Я снова разжег ее, и в этот момент подошел Злыднев. Старик любил нагрянуть в неурочное время, проверить, все ли в порядке. Он был самым старым из ИТР и по стажу, и по возрасту. В фарфоре он прямо души не чаял, все на свете сводил к фарфору. -- Как идет прокурка? -- спросил он. -- Нормально, Алексей Андреевич,-- ответил я. -- Привыкаете к нашему фарфоровому захолустью? -- Привыкаю,-- ответил я.-- Не такое уж здесь и захолустье. И кино не хуже, чем и городе,-- польстил я старику. -- То-то вы вчера из этого кино, которое не хуже, чем в городе, посреди сеанса ушли,-- усмехнулся Злыднев.-- Учтите, здесь каждый у каждого на виду... А эта Оля Богданова -- очаровательная девушка, дай бог, чтобы ей порядочный человек достался, -- неожиданно закончил он. -- А порядочных людей на свете разве меньше, чем непорядочных? -- с некоторым вызовом спросил я. -- А бог его знает, кого больше, порядочных или непорядочных, -- проговорил Злыднев. -- Вот до седых волос дожил, а на такой вопрос ответить не могу... Вы еще что-то хотели спросить? -- Алексей Андреевич, а правда, что первый хозяин этого завода похоронен в фарфоровом гробу? -- подбросил я старику интересный вопрос. -- Басня это, батенька, и технологическая чушь. Фарфор не любит ни больших плоскостей, ни углов. Гроб можно отформовать или отлить, но он не выдержит .заданной конфигурации при обжиге, на каком осторожном режиме этот обжиг ни веди. Фарфор не для гробов, фарфор -- для живых. Это материал будущего. -- И, довольный, что дорвался до свежего слушателя, Злыднев завел свой вечный разговор о том, что металлы поддаются коррозии, дерево гниет, камень разрушается под воздействием атмосферных агентов, стекло хрупко и лишь фарфор -- материал идеальный, и область его применения все время расширяется. Взять хотя бы электроизоляционный фарфор... -- Вот электрофарфор я уважаю,-- перебил я Злыднева. -- А все эти чашечки да сервизики -- это все буржуазная отрыжка. Мне все равно, из чего чай пить -- из фарфоровой чашки или из жестяной кружки. -- Это вы, батенька, по молодости лет, -- возразил Злыднев.-- Конечно, некоторые навели на фарфор этакий эстетический туман... мол, фарфор-- это изящный, хрупкий материал, и место ему только в гостиной на горке. Но разве в этом суть фарфора! Он нужен и для чашек, и для масляных выключателей, а суть его в том, что это прочный, вечный материал, и притом рожденный не природой, а созданный человеком. Высказав эти истины, Злыднев отправился дальше, а я приступил к переходу на паровые форсунки. Я подошел к стене, на которой, как стволы странных, гладких лоснящеся-черных деревьев, переплетались толстые паровые и мазутные трубопроводы. От них к горну, как ветки, отходили тонкие трубы. Латунные вентиля, как желтые блестящие цветы, торчали из черных переплетении. Когда я открыл большой, окрашенный в тревожный красный цвет главный паровой вентиль, белый круглый глаз манометра ожил: стрелка задергалась, задрожала, метнулась туда-сюда и остановилась на трех атмосферах. Затем я отвернул до отказа вентиль мазутной трубы и, надвинув на глаза очки-консервы, побежал к топкам. Вскоре шесть рапир белого огня стали вонзаться в решетки из тугоплавкого кирпича. Но горн еще не прогрелся, и иногда какая-нибудь из топок "садилась", гасла. Тогда я подходил к ней и, наклонясь, надвинув кепку на лоб, на секунду перекрывал мазутный вентилек, а затем вновь отвертывал его. Раздавался глухой взрыв, из топки в лицо ударяла волна дымной гари, огонь снова вспыхивал. За час я наладил ход горна. Теперь все форсунки горели как одна. Они гудели оглушающе монотонно и жадно всасывали воздух из помещения. В свете пламени было видно, как пылинки, взвешенные в воздухе, неровно, толчками, будто сопротивляясь невидимой и непонятной им силе, плывут к топкам и исчезают в огне. Я присел отдохнуть на табурет, снял кепку -- ободок ее намок от пота, развязал шнурки защитных очков. Закурив, я стал вспоминать, как вчера провожал Лелю до ее палисадника. "И я по тебе буду скучать",-- именно так она и .сказала, я не ослышался. Мне стало неловко за свое счастье. В мире происходит что-то неладное, все кругом меняется, где-то там дороги забиты беженцами, Володька уходит в военное училище, -- а ко мне подходит счастье... И вдруг мне показалось, что слишком уж хорошо все идет у меня в жизни последнее время. Слишком хорошо идет, чтобы хорошо кончиться. Не к добру такое везенье. Хоть бы какое-нибудь мелкое несчастье у меня произошло, хоть какая-нибудь неудача -- тогда бы главное счастье было бы тверже. Внезапно кто-то положил мне руку на плечо. Я вздрогнул, обернулся. Это подошел дежурный пожарный. Из-за рева форсунок я не расслышал его шагов. -- Чего ты? -- удивленно спросил я его. -- Думал, ты задремал! -- закричал мне в ухо дежурный. -- Сидишь -- не шевелишься. -- Задремлешь тут! -- крикнул я в ответ.--Как? Все в порядке? -- Чего "как"? Все нормально,-- ответил он и пошел дальше. А я-то понадеялся, что он к чему-нибудь придерется, что хоть какая-нибудь мелкая неприятность случится. Я встал, обошел топки, прибавил огня. Потом начал оттаскивать от горна поленья к стене -- они были уже не нужны, я припас их многовато. Я еще раз закурил и сунул свой жестяной портсигар в левый нашивной карман комбинезона, где была прожжена большая дыра. Портсигар с глухим стуком упал на пол. Я не подобрал его, сделав сам для себя вид, будто ничего не заметил. Перетаскивая очередное метровое полено, я, будто невзначай, всей тяжестью опустил его торцом на портсигар. Теперь он никуда не годился. "Вот невезенье-то!" -- с фальшивым сожаленьем сказал я, поднимая с пола сплющенную жестяную коробочку и доставая из нее помятые, поломанные папиросы "Ракета". Хоть какое-то несчастье да случилось. Теперь я, посвистывая, ходил около своих топок. 16. ДВОЕ Прошло недели три. Ранним утром, когда все в поселке еще спали по случаю выходного дня, я пришел на берег с веслами на плече и с потрепанным дорожным мешком за спиной. Весла, ключ от лодки и даже мешок дал мне во временное пользование хозяин, у которого я жил. В мешке лежал хлеб и пачка печенья "Челюскинцы". Отомкнув у прикола тяжелый амбарный замок и подтянув за цепь лодку, я сел на заднюю банку и вставил весла в уключины. Лодка была тяжелая, грубо сбитая, и так обильно ее просмолили, что смола выступала изо всех деревянных пор. Но на плаву она оказалась легкой: едва я сделал несколько гребков, как тонко запела вода под носовой рейкой, важно и плавно поплыл мимо меня берег. В этот ранний безветренный час на реке не было ни морщинки, ни рябинки. Приятно было вспарывать эту гладь; далеко за кормой тянулась прямая, вдавленная в воду кильватерная линия -- будто я тащил на буксире невидимый корабль. Поминутно оглядываясь через плечо, я греб мимо покосившейся пристаньки, мимо ручья, мимо сточной трубы, по которой шла с завода в реку отработанная вода. Началась роща. На полянке, примыкавшей к берегу, стояла Леля. Я помахал ей рукой, потом налег на весла. Лодка с жестким, приятным шуршаньем врезалась в береговой песок. -- С добрым утром, Леля! -- С добрым утром,-- без улыбки ответила Леля. Она была бледна и серьезна -- может быть, не выспалась. В платье из небеленого холста, с красным пояском, она казалась нарядной. Я так и сказал ей: -- Ты сегодня какая-то нарядная. -- Ничего я не нарядная, -- проговорила она с сердитым смущением. -- Знаешь, давай-ка я сяду на весла. -- Леля, я не принадлежу к числу тех мужчин, которые заставляют женщин работать на себя, -- произнес я вычитанную откуда-то фразу. -- Да нет, какой ты... Мне просто холодно. Она гребла старательно, но не очень умело: то слишком глубоко опускала весла, то чиркала ими по самой поверхности воды. Утреннее солнце светило ей в лицо, она досадливо жмурилась и все сильнее упиралась ногами в поперечную дощечку. Когда она откидывалась назад, занося весла, холстинковое платье натягивалось и выше колен видна была полоска белой, не тронутой загаром кожи и краешек темно-синих трусиков. Я старался не смотреть ей на ноги. Потом мы осторожно поменялись местами, и я долго греб, а она сидела на кормовой банке и о чем-то думала, и видно было, что ей не хочется разговаривать. И я тоже молчал, чтобы не мешать ей. Когда мы проплывали мимо высокого, отвесного берега, где в песчанике темнели гнезда береговушек, одна ласточка пролетела совсем близко возле нас, и Леля улыбнулась. Я вдруг почувствовал себя таким счастливым, что даже сердце кольнуло. -- Теперь отдохни, а я сяду на весла, -- прервала молчание Леля. -- Побереги силу, нам еще придется убегать от коварного старика. -- От какого коварного старика? -- А вот от такого! При кладбище сторож живет, он не любит, когда сирень ломают. За это мальчишки и прозвали его "коварным стариком". Они нарвут сирени, а он за ними гонится, а они дразнят его, поют: "Не смейся над нами, коварный старик!" А он старенький, ему их не догнать... Не понимаю, как это он может один на кладбище жить. Ведь там так грустно: все жили, жили -- и все умерли. -- Леля, я ни за что на свете нелегал бы на кладбище жить. Некоторые беспризорники жили в склепах, но мне не приходилось. Да и не стал бы. Другое дело -- на бану... Леля, пароход идет. Суши весла. -- А что такое бан? -- Бан -- это значит вокзал. На банах я иногда спал, под лавками, да и то редко. Ведь я недолго был беспризорником. В милиции тоже несколько раз спал -- меня туда за ширмачество приводили, за воровство... Это ничего, что я тебе все это говорю? -- Ничего. У меня просто ничего такого в жизни не было, а то бы я тебе тоже все-все рассказала. Даже обидно немножечко, что мне нечего тебе рассказать о себе. Тут я заметил, что она гребет наперерез пароходу. Это был короткий колесный пароходик с длинным названием "Всесоюзный староста Калинин". -- Что ты делаешь, -- сказал я. -- Табань! -- Мы срежем ему нос, так это называется, да? -- Она продолжала жать на весла. Мы приближались перпендикулярно курсу парохода. -- Леля, он наедет на нас. -- Нет-нет-нет! Мы проскочим! Она гнала лодку вовсю, откуда только сила взялась. Надо было отнять у нее весла, но я побоялся: подумает, что я трус. Темно-зеленый борт вырос перед нами. Послышались звонки. "Всесоюзный староста" затормозил. Слышно и видно было, как стеклянными волдырями вскипает и лопается вода у форштевня. Лодка проскочила перед самым носом парохода и стала бортом параллельно его борту. В лодку плеснула одна волна, потом вторая. С мостика "Калинина" свесился человек в белой фуражке с батоном в руке. Он жевал и махал кулаком. Потом прожевал и крикнул: -- Ветерок в голове! На воде, девушка, не шутят! Я думал, что он обложит нас в мать твою канарейку. Речники это умеют. Но он, видно, постеснялся Лели. Леля сидела на мокрой банке, бросив весла, побледневшая, сердитая, очень красивая. Сомкнув колени, она обеими руками держалась за подол юбки, пробуя отжать его. Ей было холодно и неловко. Несколько пассажиров внимательно глядели на нее с палубы, но никто не отпускал никаких шуточек. Пароход забил плицами, дал гудок, отвалил чуть-чуть вправо и пошел своим курсом. -- Да-да-да! Очень глупо! -- сказала Леля.-- И нечего смотреть на мои ноги. -- Я и стараюсь не смотреть, но они же перед глазами. Ножки у тебя -- что надо. А что глупо? -- Я поступила глупо, вот что! У меня бывают такие выходки. Ты должен был меня остановить. -- Тебя остановишь! -- Я взял берестяной черпачок и стал вычерпывать за борт воду. Лодка свободно плыла по течению. Мне виден был то высокий правый берег, то дальний лес -- там, далеко, за пойменными лугами левого. -- Давай пересаживаться, только осторожно. Теперь я буду грести. Ты не испугалась? -- Совсем немножко; -- ответила она. -- Была бы одна, так, наверно, больше бы испугалась, а с тобой не так страшно. -- Факт, я бы тебя спас. У тебя и челка очень удобная для спасения. Схватил бы за челку -- и плыл бы до берега. -- Так вот почему тебе моя челка нравится, -- засмеялась Леля.-- А я-то думала... -- Что ты думала? -- Нет, ничего... Вот уже и наш берег виден. Все в сирени! -- Леля, только ты не смейся, вот что я тебе скажу. Знаешь, когда кто-нибудь очень нравится, а все идет без всяких происшествий, то хочется иногда, чтобы с этим человеком какое-нибудь несчастье случилось, чтобы сразу его выручить. Ну, пожар там или еще что-нибудь. Только чтоб никому от этого плохо не было, разве что самому себе. Это я глупости говорю? -- Нет, совсем не глупости, -- строго ответила она.-- Я понимаю... Вот мы и приехали. Я выскочил на береговой песок, подтащил лодку, чтобы не унесло. Здесь было уже совсем тепло, пахло сиренью и нагретой зеленью. За узкой полоской песка берег взмывал вверх, весь лиловый и белый от сирени. Поднявшись по узкой тропке, мы с Лелей стали ломать ветки то с одного, то с другого куста. -- Здесь ее слишком много, никакого интереса нет, -- сказал я. -- Все равно что веники ломаешь. -- Ты просто ленивый, -- ответила Леля сквозь ветки. -- Еще не набрал настоящего букета, а тебе уже надоело. Помочь тебе? -- Ясно, помоги! Она положила свой огромный букет на тропинку и подошла ко мне. -- Вот эту ветку нагни, -- приказала она. -- Нечего лентяйничать. Я нагнул большую ветку, и Леля стала отламывать от нее веточки для букета. Она была совсем рядом со мной, ее плечо касалось моего плеча, и, когда она тянулась за сиренью, я чувствовал на щеке ее дыханье. Совсем нечаянно я выпустил ветку, и та с мягким влажным шуршаньем взвилась вверх. Леля потеряла равновесие и оперлась на мое плечо. -- Леля!..-- сказал я.-- Лелечка!.. -- Что? Ну что? -- тихо проговорила она, глядя мне в глаза. Но вдруг послышался какой-то шорох, чьи-то негромкие шаги. Леля покраснела и отодвинулась от меня. Мы с неловкой внимательностью стали выравнивать Гроздья в моем букете. -- Коварный старик идет, -- шепнула мне Леля. По тропинке спускался маленький старичок с козлиной седой бородкой. На нем была военная выгоревшая фуражка без козырька, заплатанные брюки галифе и пестроватый пиджачок из домотканого сукна. -- Вот так так! -- звонко пропищал коварный старик, подойдя к нам.-- По цветочки, по ягодки... Сиреньку ломаете? Ох, сиренька эта здешняя многим девушкам во вред пошла, через эту сиреньку много алиментиков вышло... Не горюй, голубка, не ты первая, не ты последняя, -- ободряюще обратился он к Леле. Леля сделала было обиженное лицо, но не выдержала, фыркнула. -- Не одолжите ли папиросочкой, молодой человек? -- продребезжал коварный старик, придвинувшись ко мне и обдавая меня спиртным запахом. -- Грешен, грешен, люблю хорошей папироской полакомиться. -- Нате, пожалуйста. -- Я раскрыл пачку дорогих "Борцов", и старик забрал сразу три папиросы, поблагодарил и пошел вниз по тропинке. Перед тем как скрыться за поворотом, он обернулся к нам и звонко прокричал: -- Я не то чтобы против, чтобы сирень брали, но ломайте культурно, самостоятельно, без вредительства! --Какой смешной,-- сказала Леля.-- Он, говорят, в кладбищенской сторожке самогонку потихоньку гонит... Давай снесем сирень нашу в лодку, а сами гулять пойдем. Мы отнесли букеты вниз. Я забрался в лодку, взял оттуда еду. Мы сели на песок. Леля развернула свертки, расстелила газету. -- Скатерть-самобранка, -- сказала она.-- Ты ешь. -- Царский обед,-- высказался я.-- Хлеб слегка подмок, но масло, колбаса!.. Где ты ее достала? -- В Хмелеве сходила-съездила, там вчера давали. А что? -- Так. Ты мне как-то говорила, что тетка твоя мясного почти ничего не ест, да и ты не очень любишь. -- Но ты же любишь сардельки, -- сказала Леля. -- Вот я и купила колбасы, раз нет сарделек. Мне хотелось немного о тебе позаботиться. -- Даже странно как-то, -- заявил я. -- Кто-то вот идет в далекий магазин и покупает жратву специально для меня. Ни. одно существо в юбке еще не делало этого. -- Значит, я первая в юбке, которая ходила для тебя в магазин? А ты доволен? -- Очень. Очаровательная девушка берет авоську и топает ради меня в Хмелеве. -- Не говори глупостей. Это только тебе так кажется. -- Что кажется? -- Ну то, что ты обо мне сказал. -- Это не я сказал, а Злыднев. "Очаровательная девушка". Это его персональные слова. -- Это идет очаровательная девушка. -- Леля встала, растрепала челочку, сделала большие глаза и пошла по песку нелепой, деревянной походкой. -- Так ходят очаровательные девушки? -- Садись и ешь, -- сказал я ей. -- Или давай купаться, пока мы не съели всего. -- Ты купайся,-- ответила Леля. -- Раздевайся и купайся. Я не буду. -- Но почему? Вода не такая уж холодная. -- Я не буду, -- повторила она. -- Только ты не смейся. -- Чему не смейся? -- Видишь ли, тетя моя, как узнала, что я поеду с тобой за сиренью, спрятала куда-то мой купальник. Я его искала, искала, а она говорит: "Ума не приложу, куда он делся". Вообще она считает, что девушка не должна купаться наедине с молодым человеком. -- Мещанка она недорезанная -- вот кто твоя тетя. -- Нет, ты так не говори. Просто она считает, что отвечает за меня. Но купальник, конечно, прятать смешно. Я бы сейчас искупалась. -- Так купайся в том, что у тебя под платьем. Ведь под платьем не только ты, и еще что-то. -- Нет, в этом "что-то" купаться нельзя,-- улыбнулась Леля. -- Ничего-то ты не понимаешь. -- Просто стесняешься. Как же, архивариус -- и вдруг в бюстгальтере! -- Я не архивариус, а чертежник-архивариус, это совсем другое, -- засмеялась она. -- И то только по званию, а не по должности... Но очень далеко ты не заплывай! Говорят, здесь есть водовороты. Я разделся до трусиков, разбежался и бросился в воду. Она была очень холодная. " -- Ледяная! -- крикнул я Леле. -- Правильно сделала, что не купаешься. Такая вода, будто не июнь сейчас, а январь. Выбравшись на берег, я лег животом на горячий песок возле расстеленной газеты. "Положение во Франции, Нью-Йорк, 11 (ТАСС). Французское правительство переехало в различные части Франции". "Лондон, 11 (ТАСС). Как сообщает агентство Рейтер, Париж сегодня с утра окутан дымом от пожаров, возникших от зажигательных бомб, сброшенных в окрестностях столицы... Повсюду видны вереницы беженцев. Парижские газеты вышли сегодня в последний раз. Они сообщили об объявлении Италией войны Франции". -- Что ты там нашел? -- спросила Леля.-- Это позавчерашняя газета. -- Я знаю... Тут про войну. Газеты вышли в последний раз... А ты, Леля, наверно, из библиотеки газеты таскаешь? -- Иногда таскаю, -- честно призналась Леля. -- Один экземпляр -- в подшивку, а второй иногда домой беру, тете на выкройки... Ты знаешь, сегодня утром, когда я одевалась, тетя включила радио, передавали про Париж, последние сообщения. Немцы вошли в Париж. -- Что же ты мне сразу не сказала, в лодке? -- обиделся я. -- Ведь ты понимаешь, что это такое! Странные вы все, женщины. -- Я встал и подошел к воде. Берег отражался в реке -- по воде плыли белые, лиловые и зеленые пятна и полосы. -- Не знаю, почему не сказала. Наверно, подумала, что ты тоже знаешь... Я пробовала представить себе, что там сейчас делается, и ничего у меня не получилось. Может быть, я просто какая-нибудь бесчувственная? -- Нет, ты не бесчувственная. Просто, наверно, это надо видеть своими глазами. -- Я снова лег на песок и уткнулся в газету. -- "В помощь читателю", -- машинально прочел я. -- "Военно-воздушные силы Германии..." -- Я отодвинул ломоть хлеба, лежавший на строчках ниже заголовка. -- "Стандартными бомбардировщиками люфтваффе являются "Хейнкель-111" и "Дорнье-217"; пикирующими бомбардировщиками -- "Юнкерс-88" и "Юнкерс-87"; истребитель -- "Мессершмитт-109" и истребитель-штурмовик "Мессершмитт-110"".-- Все эти типы самолетов я знал, то есть уже читал о них. -- Одевайся! -- сказала Леля.-- Пойдем наверх. Мы поднялись по косогору на кладбище. Все оно было в зелени, на могильных холмиках рос кукушкин лен, цвели туманно-синие лесные колокольчики. Я смотрел на серые староверские кресты с голубцами, на редкие каменные плиты, покрытые мхом и совсем вросшие в землю. Все это было такое ветхое, такое отошедшее и забытое всеми, будто люди на всем свете давно перестали умирать. Возле заколоченной каменной церкви, у самой ее стены, где обычно хоронят священников, возвышалось странное сооружение в виде усеченной пирамиды, облицованной коричневыми глазурованными плитками. Надпись на гранитной доске извещала, что это фамильный склеп бывших владельцев Амушевского завода. От чугунной решетки, ограждавшей вход в усыпальницу, солоновато пахло ржавчиной, крапива теснилась у каменного порога. Было очень тихо кругом, лишь какая-то птица настойчиво, как заведенная, через равные промежутки времени прокалывала эту тишину тонким писком. Мы вышли с кладбища через покосившиеся кирпичные ворота, пересекли заросшую травой дорогу и, миновав топкую низинку, поднялись на продолговатый холм, где рос молодой сосняк и можжевельник. Здесь было солнечно; от короткой сухой травы, от серого, как зола, песка веяло сухим теплом. Внизу, слева от нас, текла река. Тут она расширялась, и посреди нее виден был островок. Над островком, в голубоватой дымчатой высоте, парил ястреб. Он забрался в такую высь, что ему уже и завидовать было нельзя,-- можно было только любоваться его полетом. Вдруг, высмотрев что-то, он кинулся вниз. Летел он с такой метеорной скоростью, что казалось -- вот-вот задымится на лету, вспыхнет падучим комком огня. Но внезапно он плавно затормозил и лениво, нехотя полетел над осокой. -- Как это он!..-- с каким-то детским удивлением сказала Леля. -- Будто хвастается перед нами. -- Очень здорово летает, -- согласился я. -- Хоть вообще-то это птица вредная. -- Ну и пусть! -- возразила Леля; -- Этот не вредный! -- Не спорь, Лелечка. -- Хорошо, не буду,-- без улыбки сказала она, смотря мне в глаза. --Леля, Лелечка...-- начал я. -- Понимаешь, в чем дело... -- Ну что? Что? -- придвинувшись ко мне, с нежной беспомощностью спросила она. -- Вот, Леля...-- Я обнял и поцеловал ее в губы.-- Вот, понимаешь...-- Она на мгновенье прижалась ко мне щекой, потом отвернулась, и тихо пошла вниз по некрутому откосу. -- Леля, -- сказал я, догоняя ее, -- ты понимаешь, с первого дня, как тебя увидел... -- Я тоже с первого дня, -- не оборачиваясь, глухим, невыразительным голосом произнесла она. -- Когда ты в библиотеку пришел, а у меня еще сахар подгорел. Ты помнишь? 17. БЕЗ ЗАГЛАВИЯ Через несколько дней, когда я работал у пятого горна, в цех неожиданно заглянула Леля. Шла последняя фаза обжига; беспаровые форсунки с негромким шипеньем вбрызгивали в топки распыленный мазут. Фрамуги окон были открыты, и горячий воздух, рвущийся из здания на волю, слоился, ходил прозрачными слюдяными волнами. -- Леля, неужели ты ко мне пришла? -- обрадовался я. -- Да, Толя. Я телеграмму получила. Отец на две недели приедет в Ленинград, я еду туда. Я завтра сдам библиотеку, тем более Мария Павловна меня заменит... А тут всегда так жарко? -- Нет, не всегда. Скоро закрываю горн, это перед закрытием... Значит, берешь расчет? -- Да. Меня обещали быстро оформить... Дай-ка я примерю твои очки. Нет, ты сам завяжи тесемки... Как темно стало! Вечер в глазах... На кого-нибудь я в них похожа? -- Не знаю, на кого ты похожа. Может, на русалку, а может, на царевну-лягушку. Идем, покажу тебе огонь.-- Я подвел Лелю к горну и открыл смотровую заслонку.-- Видишь? -- Как там все бело! -- сказала она.-- А если без очков? -- Нет, нельзя. Там сейчас тысяча триста... А тебя, наверно, тетя твоя почтенная будет персонально провожать, да? Мне одному тебя провожать не позволит. -- Ты знаешь, Толя, она немножко изменила свое мнение о тебе. Она теперь считает, что ты вполне порядочный, -- это я ее все агитировала. Ты доволен? -- Ужасно доволен! Румбу сейчас начну плясать от радости. -- Я пойду, Толя. Ведь у меня сейчас так много хлопот, -- деловито-счастливым голосом сказала она. -- А провожать ты меня будешь, ты только отпросись у своего начальника. Она ушла, будто ее здесь и не было. Вот только что была, разговаривала со мной -- и вот ушла. Что, если она когда-нибудь полюбит другого и вот так уйдет навсегда? И на прощанье скажет: "Я думала -- ты умный, а ты не умный; я думала -- ты смелый, а ты трус, я думала -- ты честный, а ты не честный". Ведь может такое случиться? Слишком уж везет мне, это не к добру. Стараясь отогнать такие мысли, я стал ходить вокруг топок. У одной форсунки засорилась горелка-пульверизатор, я ее сменил, промыл в керосине. Потом заглянул внутрь горна. Последний зегер согнулся от жара, пора было кончать обжиг. Я сбегал в соседнее помещение, принес ком глины и сделал из нее шесть затычек. Потом поочередно перекрыл вентильки у всех топок, вытянул штоки форсунок и вместо них забил в отверстия шамотовых конусов глиняные кляпы, чтобы не просасывался холодный воздух. Потом позвонил в котельную, чтобы отключили донку. В цеху настала тишина. Я вышел на заводской двор. После сухой жары цеха июльский вечер казался сырым и прохладным. Вдали, за громадными штабелями поленьев, за серым заводским забором, горел тревожный, пожарно-красный закат. Мне вдруг стало неуютно, холодно. Я почувствовал себя бездомным, забытым всеми -- как во время моего недолгого беспризорничества. По старой бродяжьей памяти, я не любил вечеров и закатов -- ни зимних, ни летних, никаких. День может подбросить тебе что-то хорошее, но вечер -- это поиски ночлега и ощущение того, что никому ты на этом свете особенно-то не нужен. Через два дня я провожал Лелю до городка, где была железнодорожная станция. Мы отправились местным пароходом, тем самым, который когда-то нас чуть было не утопил. Теперь мы сидели на его палубе за штабелем каких-то ящиков, и никому нас не было видно, а нам был виден плавно плывущий мимо пароходика берег, весь свежезеленый после недавнего дождя. Под острым углом бежала от форштевня волна, качала прибрежный камыш, пузырясь, накатывалась на берег. Из обитого медью люка тянуло машинным маслом и слышался равномерный, вдумчивый стук судовой машины. -- Ты пиши мне, -- сказала Леля. -- Ты тоже скоро вернешься в Ленинград, но ты все равно пиши. -- Она пристально посмотрела на меня и отвернулась. -- Ну, не плачь, Леля,-- сказал я, целуя ее. -- Нет, только не в глаза! Они сейчас, наверно, соленые. Ведь соленые? -- Прямо как свежепросольные огурцы,-- ответил я. -- Господи, как глупо! -- засмеялась она. -- Нет, ты не должен меня смешить. Нам надо быть серьезнее... А ты до меня со многими целовался? -- Нет, не очень со многими, ведь я ж тебе говорил. Да это теперь и не считается, это пройденный этап. Я мог бы тебе соврать, что у меня ни с кем ничего не было, но зачем же врать. -- Верно, верно, -- согласилась Леля. -- Мы никогда ничего не будем друг от друга скрывать. Мне бы даже хотелось сознаться тебе в чем-нибудь, но мне совсем не в чем. До тебя я и внимания ни на кого не обращала. Пароходик загудел, и мы сошли на пристани и отправились на станцию. Тогда, ранней весной, городок был весь в снегу и показался мне совсем маленьким. Теперь он, весь в зелени, стал больше, и выше, и улицы стали длиннее. И еще шире стала площадь возле старых торговых рядов. В этот небазарный день она была совсем пустынна и пахла пылью и теплой сорной травой. Мы подошли к будочке фотографа-пятиминутчика и снялись на открытом воздухе на фоне полотна, где был нарисован дворец и сад с фонтаном. Когда фотограф выдал нам шесть еще мокрых снимков, Леля одну карточку взяла себе, одну дала мне, а остальные разорвала. --Это только наши с тобой карточки, -- сказала она. -- Одна у тебя, одна у меня, а больше ни у кого на свете. 18. ПРОЗРАЧНАЯ ЖИЗНЬ Во второй половине августа мне дали расчет. Недавно вышел указ о запрещении менять место работы и об уголовной ответственности за прогулы и опоздания, но я в Амушеве числился на временной работе, и меня этот указ не коснулся. Когда поезд стал приближаться к Ленинграду, я прирос к окну. Вагон шел плавно, без толчков, -- будто паровоз тут ни при чем, будто сам состав неотвратимо и ровно притягивается к городу. Поезд прошел по виадуку. На мгновенье стала видна булыжная мостовая, трамвайные рельсы, пучеглазый трамвай. В трамвае было что-то очень родное, и я обрадованно понял: теперь-то я действительно дома, в Ленинграде. Много я ездил только в детстве, когда бродяжил, это было недолго. А потом я не часто отлучался из города. Но всегда, когда я из-под вокзальных сводов выходил на улицу, меня охватывало чувство необычайности происходящего и ожидания чего-то. Вот и теперь, выйдя в этот августовский теплый вечер на шумный привокзальный проспект, в эту спешку и сутолоку, я ощутил и радость возвращения, и зыбкость этой радости. Казалось, вот-вот что-то должно начаться, что-то должно стрястись. И тогда все вокруг изменится, все станет другим. Но все было хорошо, все пока что шло нормально. Только нужный трамвай долго не показывался. Я прошел в сквер, купил в киоске пачку дорогих папирос "Монголторг", сел на скамью, поставил возле себя чемодан и стал заново привыкать к Ленинграду. Сквер был окружен высокими зданиями; безоконные, темно-серые, с бледными подтеками стены прочно и буднично уходили ввысь. Отсюда суета улицы не казалась такой напряженной и тревожной. Обычный городской вечер. Вот из вокзала выхлестнулась на асфальт новая толпа. Поезд пришел из курортных мест -- зачехленные чемоданы, авоськи с фруктами, северные, купленные уже в дороге цветы и смуглота лиц, заметная даже на расстоянии. Когда я вышел из трамвая на своем Васильевском, улицы показались мне очень тихими и чистыми -- будто на фотографии. Уже начало смеркаться, в окнах кое-где, неторопливо и неуверенно, зажигались огни. Казалось, день еще может вернуться, перевалив через сумерки. Но нет, прошли уже белые ночи; темнота вступала в город. Когда я проходил мимо знакомого углового магазина, там тоже загорелся свет, как бы приглашая зайти. Пришлось зайти. Я купил две бутылки плодоягодного, хорошей колбасы и вдобавок дорогую горчицу в высокой фарфоровой баночке. Хотел купить и сгущенного молока, да сразу же спохватился: Володька, потребитель молока, уже в военном училище, в казарме. Отрезанный ломоть, как выразился о нем Костя в последнем письме. О себе Костя в этом письме писал, как обычно, мало и туманно, но все-таки одна его фраза меня насторожила. "Я считаю, что дни проходят бессмысленно и беспорядочно, пора начать моральную перестройку" -- вот что писал он. И у меня сразу же возникло подозрение, что Костя влюбился в интеллигентную девушку и хочет начать прозрачную жизнь. Я позвонил в квартиру. Дверь открыла тетя Ыра. -- Вернулся! -- обрадованно сказала она.-- А вот Володя-то уехал от нас. Двое вас теперь, значит, в комнате осталось. Коммунальная кухня показалась мне неожиданно высокой и светлой. Уютно пахло едой, керосином, городской квартирной пылью. Дружно гудели примуса. -- А Костя дома? -- спросил я тетю Ыру. -- Ушел куда-то ненадолго. Костя-то никуда не денется. Только смурной он какой-то ходит, малохольный. Может, без денег сидит? Я одолжить могу, у меня получка вчера была. -- Нет, тетя Ыра, деньги у нас сейчас есть, спасибо. Просто у него настроение такое. Бывает, знаете. -- Бывает, бывает?-- тревожным шепотом согласилась тетя Ыра. -- А только совсем малохольный ходит. Когда я вошел в нашу комнату, она удивила меня своим простором, блестящей белизной стен; у меня было такое ощущение, будто за время моего отсутствия она стала больше. Я даже не сразу сообразил, что не она стала просторнее, а в ней стало просторнее: Володькиной койки уже не было, остались только Костина и моя. Но над тем местом, где когда-то спал Гришка, по-прежнему висела приклеенная хлебным мякишем картинка: верблюды идут по песку пустыни к своему неведомому оазису. А над постелью Кости, над рисунком, изображающим город будущего, висел теперь широковещательный плакат, написанный от руки зеленой тушью: "СТОП! С 20-го не пью!" По этой самоагитации я окончательно понял, что Костя опять решил начать прозрачную жизнь. Рядом с воззванием висела скромная бумажка. Необыкновенно аккуратными буквами там было начертано: ОППЖ (Обязательные Правила Прозрачной Жизни) 1. Не употреблять алкоголя ни в каких пропорциях и смешениях. 2. Курить не больше десяти папирос в день. 3. Не поддаваться дурному влиянию друзей. 4. Упорство, сдержанность и самодисциплина! 5. Быть достойным Л. В комнате было очень чисто. Видно, Костя старательно подметал ее. В углу, как наказанный ребенок, стояла пустая бутылка из-под плодоягодного -- след недавней грешной жизни. А стол был застелен чистой зеленой бумагой, пришпиленной кнопками через равные интервалы. И на столе лежала раскрытая книга -- учебник неорганической химии. Вскоре явился и сам Костя. Лицо у него было строгое, поздоровался он со мной сдержанно. В нем чувствовалось горделивое сознание происшедшей с ним моральной перестройки -- и в то же время некоторая настороженность. -- У меня, Чухна, все теперь по-новому. Новые чувства, новые мысли, новые горизонты, -- просветленно заявил он. -- Значит, опять прозрачная жизнь? -- Да! -- твердо ответил Костя.-- Не опять прозрачная, а просто прозрачная. Тебе это не нравится? -- с вызовом спросил он. -- Почему не нравится? Очень даже нравится,-- ответил я, разливая вино в стаканы. -- Выпьем за прозрачную жизнь! ~ Костя отошел от стола, сел на свою койку и протянул руку к плакату: -- Ты же видишь, что я не пью. Тебе не удастся