ность. Значит, все дело во мне? Давай и со мной разберемся. И тут я тебе скажу такое, что обрадуешься, хоть и преждевременно. Я не знаю, почему меня арестовали. Больше того, я не понимаю, почему арестовывают таких, как я, почему все это приняло массовый характер,-- хочу понять, бьюсь над этой мыслью, догадываюсь, но полностью, нет, еще не знаю! -- А чего проще? Самоистребление! -- Слыхал: Левиафан пожирает свои внутренности. Неумный, ограниченный ты человек! Разве это объяснение? Я спрошу тебя: почему дошло до самоистребления? Где причина такого чудовищного конца, о котором ты каркаешь? Ничего на это ты не ответишь, ибо не может быть ответа на то, чего и в помине не существует. В тебе просто ожили старые твои чаяния. Все эти годы ты об одном мечтал -- чтобы мы рухнули. -- Но ты не отрицаешь, сам-то не отрицаешь же -- странное и непонятное творится? Так ведь? -- Да. Так. Странное и непонятное. Пока еще странное, пока еще непонятное, завтра, может быть, все объяснится. -- Короче, самоистребление отрицаешь? -- А ты думал, признаю? Наивен ты, однако! Скажу тебе по-иному. В стране происходит что-то болезненное, какая-то хворь охватила могучий, растущий организм нашего молодого общества. Я еще не уверен, не ваша ли это работа, многочисленных врагов наших внутри и за границей? Зато я полностью уверен в другом -- нет, не сломит нас временная хворь, перемучимся, воспрянем -- будем еще здоровее прошлого. -- Хе-хе, и ты, это самое,-- переболеешь и воспрянешь?.. -- Стоит ли говорить обо мне? Завтра меня вызовут, узнаю, в чем меня обвиняют, кто меня оклеветал. Надеюсь, разберутся. -- Разберутся, после того как не разобрались с сотнями твоих товарищей, таких же большевиков? Ты, кажется, искренне веришь в такую глупость? -- Да, верю! Я верю в аппарат НКВД, я сам создавал его вместе с другими коммунистами, создавал для беспощадного истребления контрреволюции. Я допускаю, что отдельные ошибки... Но в целом, говорю тебе, в целом он идейный и крепкий! -- Хе-хе-хе, идейность -- эсера в одну камеру с большевиком. "Все вы здесь контрики!"-- ответ корпусного... -- Михаил, оставим этот спор -- он плохо кончится... Панкратов снова встал. Он махал в воздухе кулаком и кричал исступленным, злым шепотом: -- Плохо, плохо -- на хорошее не надеюсь... Но знаешь, для кого оно плохо кончится? Для вас, для ваших нынешних мудрых и великих, гениальных и родных -- в первую голову для них, да, да! Близятся, близятся страшные годы. Все разумное, все талантливое уничтожается -- лучшие головы летят по ветру. Где ваши испытанные вожди и руководители? Где ваши прославленные военачальники? Куда вы подевали знаменитых инженеров, хозяйственников и агрономов? Народ истекает кровью, вот ваша работа. А история не дремлет -- скоро, скоро на обессиленную вами Россию грянет Гитлер с Чемберленами и Даладье. Что будет противопоставить нашествию врага? Какие силы схватятся с ним? И тогда наступит последний акт трагедии -- гибель великих и мудрых, полный распад вашего государства, смерть и кости кругом, смерть и кости... Он вдруг резко оборвал речь, повернулся и пошел к койке, упал на нее. Несколько времени я слышал лишь тишину -- наполненную звоном крови, нестерпимо напряженную. Потом зазвучал задыхающийся, горячий голос Виктора Семеновича: -- Слушай ты, пророк всеобщей гибели! Ты слишком уж большие выводы произвел из того мелкого, в сущности, факта, что оба мы, идейные противники, попали в одну камеру. Нет, тысячу раз нет, дороги наши не сошлись и судьбы не одинаковы! Возможно, очень возможно -- и я, и ты погибнем в тюрьме. Ну и что из того? Четверть века назад я тебя определил как мещанина. Ты был обывателем, обывателем остался. Из собственной неудачи ты заключаешь гибель народа. Нет, брат, нет -- народ в миллионы раз шире нас с тобой. Враг ринется -- он встретит железную армию, новых, еще талантливей, военачальников, умных инженеров, мужественных коммунистов. Слышишь ты, не всю жизнь мы унесем с собой в могилу, лишь крохотную ее частицу. Можешь ты это понять? Верю, слышишь, верю! Я лежал не шевелясь. Я боялся, что они услышат, с каким тяжким гулом бьется мое сердце. Я не знаю, сколько было времени, вероятно, около четырех, небо в щели над щитком у окна еще чернело, когда загремели засовы. В камеру вошло человек пять -- стрелки, корпусной с бумагой в руке. Мы вскочили с коек и встали возле них, как требовали.тюремные правила. -- Кто на "П"?-- спросил корпусной. -- Панкратов,-- первым сказал эсер. -- Нет,-- сказал корпусной, сверяясь с бумагой.-- Кто еще? -- Прокофьев,-- проговорил новый арестант. -- Скажите инициалы полностью. -- Виктор Семенович. -- Следуйте за мной. Вещей не брать. Корпусной вышел первый, за ним Виктор Семенович, стрелки замыкали шествие. -- На допрос,-- хмуро сказал Максименко, укладываясь на койку.-- Допрос на рассвете-- штука!.. Давайте спать, ребятки, пока нас не тревожат. Он с Лукьяничем скоро захрапели. Панкратов тяжело ворочался на своей койке. Я тоже не мог заснуть. Где-то неподалеку, в комнате, выходящей окнами на московскую площадь, сейчас допрашивают старого большевика. Чего добиваются от него? Чего вообще добиваются? Где логика в том кровавом и мерзком действии, что разыгрывается в стране? Политика это или патология? Может, чтобы понять дух нашей эпохи, одних социальных законов, которые я с таким усердием штудировал, недостаточно и нужно привлечь врачей-психиатров? Кто в этом во всем виноват? И если виновные имеются, то нет ли среди них и меня? Я ведь тоже, по молодости, по любви к коммунизму, орал всюду: "Ура мудрому и родному!" Разве не смешал я великую идею с отдельным человеком, разве не обожествил идею в человеке, не поставил человека выше идеи? А он -- человек этот -- был недостоин идеи, которую мы слили с его именем -- вот она, трагедия нашего времени! Там сейчас допрашивают Прокофьева. Я тоже виноват, что его"допрашивают,-- виноват, что его арестовали, вино¬ват, что от него вымогают бессмысленные, лишь подлин¬ным врагам, быть может, нужные поклепы на себя! Чем же мне искупить свою вину, чем? Я также думал о том, что мне нету выхода. И мне, и Прокофьеву, и еще многим тысячам закрыты жизненные дороги. И еще я думал о том, что, кажется, нашел объяснение мучившему меня удивительному явлению. Я досиживал шестой месяц на Лубянке, в самой грозной, в самой элитной тюрьме. Она, таково было ее назначение, таково, было о ней всеобщее мнение, предназначалась лишь для особо крупных, особо опасных государственных преступников, пребывание которых на воле подрывало сами устои спокойного государственного существования. И меня неделю за неделей, вот уже полгода допрашивал важный следователь в военной форме, с двумя ромбами в петлицах гимнастерки -- генерал, по старому счету... И то, что он генерал, и то, что он так часто вызывает меня на допросы и так настойчиво допытывается от меня признаний в великих преступлениях, уже одно -- свидетельство того, что я воистину безмерно опасен для основ государственного строя. А он допытывается, верно ли, что я говорил об одном члене Политбюро, будто его лицо, после того как он сбрил бородку, стало одутловатым и некрасивым и мне теперь оно не нравится; и не высказывал ли я такого же клеветнического мнения о других членах правительства? И не таю ли я в своей голове еще более оскорбительных мыслей о Нем, о великом вожде нашей страны? А когда я отчаянно защищался от неправедных обвинений и твердил, что не понимаю, почему в такой важной тюрьме занимаются такими пустяками -- как, кто, о чем говорил,-- мой следователь в генеральской форме внушительно разъяснял, что ныне не существует политических пустяков, ибо страна достигла такого уровня развития и благоденствия, в ней так неоспоримо победил социализм, самый справедливый государственный строй, что только у наших заядлых врагов могут сохраняться нехорошие мысли. И потому каждое оскорбительное слово о нашем строе, тем более -- о наших вождях, доказывает неистребленную внутреннюю враждебность и заслуживает самой суровой кары. Враги, чувствуя свою кончину, свирепеют, и усмирение их злобы, какой бы она внешне ни казалась крохотной, должно быть решительным и безжалостным. -- Наше общество стало бесклассовым,-- сказал я однажды.-- У нас уже нет классовых врагов и классовая злоба усмирена. Против кого вы боретесь? -- Правильно, бесклассовое,-- согласился он.-- Все одинаковы перед законом. Раньше красноармеец украл булку -- ему порицание, нэпман или кулак украл булку -- им два месяца заключения, потому что они -- разных классов. Одни классовые враги, другие -- классовые друзья. А сейчас все одинаковые: кто ни укради, каждому -- три года. Ибо вредить бесклассовому обществу в тысячу раз преступней, чем прежнему, где царствовал антагонизм. Такие рассуждения меня не убеждали. Я возмущался и за себя, и за знаменитую тюрьму, где расследуют не важные преступления, а пустяки. И десятки арестованных, появлявшихся в нашей камере и вскоре исчезавших из нее, убеждали, что здесь, как на дурном театре, совершается какой-то бездарный фарс. Кроме одного проходимца, признававшегося, что он пытался шпионить в пользу любой державы, которая согласилась бы его услуги оплатить, но попавшегося на первой же попытке шпионажа, ни один не имел за собой настоящей -- в моем понимании -- вины. Все происходящее в нашей камере казалось мне несерьезным -- во всяком случае, не отвечающим тому назначению, которым нам неизвестно почему и неизвестно зачем грозили следователи. Чудовищность происходящего была в безмерном, бессмысленном раздувании ничтожной мухи подозрений либо обмолвок в чудовищного слона государственных преступлений. И только сегодня, только в споре двух старых противников, меня опалил жар подлинной, а не выдуманной трагедии. Вот они, два классовых противника, сидели на одной койке -- нет классов в бесклассовом обществе, оба уравнены одной виной, противоестественно соединившей реальность и выдумку, действие и клевету. Я не мог этого понять, не мог этого принять, моя душа разрывалась от скорби. Снова загремели засовы и в камере появился корпусной со стрелками. Двое стрелков вели под руки Прокофьева -- бледного, в разорванной одежде. Мы стояли в молчании около своих коек. Стрелки посадили Прокофьева на матрац, он обессилено завалился головой на подушку. Корпусной отдал короткое приказание, и охрана ушла вместе с ним. Засовы зарычали и завизжали. Мы в оцепенении продолжали стоять у коек. Я перевел глаза с тяжело дышащего Прокофьева на Панкратова. И тут я увидел, как снова переменился Панкратов. Перед нами стоял не мужиковствующий, играющий- в дурачка крепыш, не разозленный яростный спорщик, каким я узнал его этой ночью, а старик с остекленевшими глазами, поседевшей бородой. Он шел к Прокофьеву как слепой, ощупывающий воздух. Он наклонился над койкой Прокофьева, повернул к себе бледное, в кровоподтеках лицо. Прокофьев не открывал глаз, дышал с хрипом. Панкратов поднял его руку, отпустил ее -- рука упала как неживая. -- Крепкий, крепкий аппарат! -- не то натужно прохрипел, не то прокашлял Панкратов. Он вдруг с ненавистью посмотрел на нас и снова обернулся к Прокофьеву: -- Ой, Виктор, крепкий! Я повалился на матрац, в исступлении кусал подушку, трясясь всем телом. СЛОВО ЕСТЬ ДЕЛО Кто-то нудно плакал надо мной молодым жалким голоском. Плач начался вчера вечером -- наверно, сразу как привезли из суда -- и продолжался уже ровно двадцать часов; было по-человечески удивительно, откуда берется столько влаги на слезы. Чужое рыдание выводило меня из себя. Я метался по узкой каморке в Пугачевской башенке Бутырской тюрьмы и, задирая лицо в потолок, ругался, кричал и требовал перестать-- нельзя же так по-бабьему распускаться! И мне нелегко, и я после суда, тоже выслушал чудовищно несправедливый приговор, ложь на лжи, а не суд, но ведь держусь же... Перестань, будь ты проклят, своим плачем ты сводишь с ума! Но парень, рыдавший в камере надо мной, не слышал ни моих просьб, ни проклятий. Он слышал только свое рыдание, он выплакивал свое горе -- чужое горе, которое он усиливал своими слезами, до него не доходило, как громко я ни старался орать, что и у меня тоже несчастье -- десять лет объявленного мне ни за что ни про что тюремного заключения. -- Лучше уж умереть, чем так надрывать горло, -- сказал я себе в отчаянии.-- И точно, почему бы не умереть, жизни больше не будет! Десять лет мне не вынести! А и вынес бы, так незачем. Эта мысль -- покончить расчеты с жизнью -- явилась мне уже в тот момент, когда я закричал на своих судей: "Вы лжецы, ваш приговор -- ложь, ложь, ложь!" -- и рванулся к ним, а два бойца охраны завернули мне руки за спину и придавили голову к коленям, а потом вытащили из судейской камеры в коридор и еще долго волокли по бесконечному лефортовскому коридору, пока не бросили в одиночку -- тут можешь разоряться, сколько хватит дурного голоса! Но там я уже не орал и не проклинал судей, а метался на койке и в бешенстве кусал подушку, чтобы дать какой-то выход душившему меня отчаянию. Вот тогда и появилась мысль, а не прервать ли так неудачно скривившуюся жизнь? Натянуть нос злобной судьбе-- и полный расчет! Но в камере все было привинчено и туго закреплено -- никакого способа самоумертвиться, да и времени не стало -- вызвали, посадили в машину багровой окраски, грузовую, закрытую, с камуфлирующей -- чтобы не смущать москвичей на улицах -- надписью на боку "Мясо" и воротили в Бутырку, но не в старую камеру, а сюда, в одну из комнаток знаменитой Пугачевской башни -- в ней, по слухам, сидел сам Пугачев. И под непрерывный плач верхнего соседа я с ожесточенной деловитостью стал выяснять в новой камере, годится ли она для окончательного решения жизненной проблемы. Камера была маленькая, на три койки, с высоким потолком, с окошком, защищенным наружным щитком-"намордником". Я подпрыгнул на койке, уцепился за решетку окна, прутья держали хорошо -- каждый вполне годился послужить за классический "висельный крюк". Но веревки не было, простыни тоже отсутствовали, а из трухлявых одеял надежного жгута не скрутить, это понималось сразу. И тут я увидел длинное вафельное полотенце, брошенное на отведенную мне койку. Ощупав полотенце по всей длине я понял, что судьба наконец улыбнулась мне, правда, издевательски-злобной ухмылкой. Если ночью разорвать полотенце надвое, то из двух половинок можно скрутить прочный и длинный жгут, хватит завязать двойным узлом на решетке и смастерить просторную петлю, чтобы в нее пролезла голова, Я проверил, как полотенце обхватывает шею, оно обхватывало с избытком, на планируемую петлю можно было положиться. Теперь оставалось подвести мысленно итоги существования. Я забегал по камере, торопливо вызванивая в мозгу, под аккомпанемент чужого рыдания с потолка, нечто вроде поэтического завещания -- прощальные стихи. Минут через десять я уже вслух перебивал мрачным и решительным пятистопным ямбом чужое рыдание: Как бабочка на пламенные свечи . Летит неудержимо и нелепо И, обгорев, почти без крыл, навстречу Огню последнему вновь рвется слепо,-- Так я, измученный и непокорный, Раздавленный судей-лжецов делами, Кружусь в бесчувствии вкруг мысли черной, Бросаясь в эту мысль как в пламя! Закончив стих, я присел на койку. Меня затуманила безмерная усталость. Покончить с жизнью было, конечно, неплохо. Но ужасало, что для этого нужны энергичные действия -- рвать на половинки крепкое полотенце, крутить жгут, лезть к оконной решетке, прилаживать к шее петлю.. Смерть перестала привлекать меня. Я с ней как бы рассчитался прощальными стихами. Смертно тянуло спать Я закрыл глаза и повалился головой на подушку. Меня пробудил скрип двери. В камеру вошел мужчина с вещевым мешком в руках. Он остановился посередине камеры и хмуро уставился на меня. Он был среднего роста, средних лет, очень худ, очень темнокож лицом, с очень -- до болезненного впечатления -- запавшими глазами. Цвета их в яме глазниц ни тогда, ни после я разглядеть не мог, они, вероятно, не отличались цветом от кожи лица. Я глухо спросил: Вы кто? -- Дебрев,-- ответил он и поправился:-- Это фамилия -- Дебрев. А вообще я арестант, как и вы, и осужден по той же статье, как ваша, и, не сомневаюсь, на тот же срок. Он кинул мешок с вещами на свободную койку и присел. Я сказал: -- Меня осудили на десять лет тюрьмы, с последующим поражением в правах на пять лет. Осудили неправильно, несправедливо, весь приговор -- клевета! Я так и крикнул моим судьям, что они лжецы. -- А они что? -- Скрылись в соседней комнате, а меня скрутила охрана. -- Естественно. В ярости еще могли кинуться на них, случаи бывали. Какому судье охота попадать под кулак осужденного? Правда, вы не из геркулесов, но все же... Кто вас судил? -- Главный судья -- Никитченко, заседатели Горячих и Дмитриев. -- Серьезный народ. Военная коллегия Верховного суда СССР. Статья 58, пункты 8 через 17, да еще 10 и 11. Верно? - Верно. А почему вы меня спрашиваете о статьях? -- О чем же нам еще разговаривать в камере? Закона от 1 декабря 1934 года не применили? Впрочем, раз вы тут, значит, нет. В обвинительном заключении был закон от 1 декабря, а в приговоре не упоминалось. -- Пощадили вас. По молодости, очевидно. Вам сколько? Он вдруг впал в раздражение: -- Не стройте из себя младенца! В двадцать шесть лет пора покончить с детской наивностью! Закон от первого декабря тридцать четвертого года принят после убийства Кирова и предусматривает только одно наказание -- смертную казнь. Если бы он оставался в вашем приговоре, ваш прах уже везли бы в крематорий. Землистое лицо Дебрева сердито дергалось. Мне показалось, что он беспричинно возненавидел меня. Я сказал сколько мог спокойней: -- Вы, очевидно, хорошо разбираетесь в уголовном кодексе? -- И не только в уголовном,-- буркнул он.-- Я по старой профессии -- юрист. Правда, уже давно на партработе... А с вашими судьями когда-то приятельствовал. Что, впрочем, мне не помогло, скорей -- наоборот. Мы с минуту помолчали. Заключенный наверху рыдал на той же надрывной ноте. Я попросил: -- Если вы юрист, то расскажите, что означают мои статьи. Мне объяснили, но не уверен, что правильно понял. Он оживился: -- Надо понимать, надо! Теперь эти пункты пятьдесят восьмой статьи будут сопровождать вас всю дальнейшую жизнь, станут важнейшей вехой вашей биографии. Итак, пункт восьмой -- террор. Но добавленный к нему пункт семнадцатый устанавливает, что лично вы ни пистолета, ни ножа, ни тем более бомбы в руки не брали, а только сочувствовали террористам, были, стало быть, их идейным соучастником, когда они готовили покушения на наших испытанных вождей... -- Не было этого! -- крикнул я.-- Никогда не было. -- Надо было судей убеждать в своей непричастности к террору, а не меня. Продолжаю. Пункт десятый гласит, что вы болтун и высказывали антисоветские мнения другим людям, а о наличии таких ваших слушателей категорически свидетельствует пункт одиннадцатый, утверждающий, что организация трепачей в количестве не менее двух человек вела рискованные разговоры, в смысле -- занималась антисоветской агитацией. И один из этих трепачей были вы. Теперь ясно? Хороший это пункт -- десятый в пятьдесят восьмой статье. За любое сомнительное словечко в любой болтовне -- тюрьма, вот его смысл. А для крепости, чтоб не выбрались скоро на волю, еще пункт восьмой навесили -- тяжкая гиря на шею. -- Вы издеваетесь надо мной, Дебрев. -- Не издеваюсь, а разъясняю реальное положение,-- холодно отпарировал он.-- Уж доложил вам, судьи ваши - народ серьезный и ответственный, знаю это по личному знакомству с ними. Уж если припечатают, так надолго... Не всем сносить такую печать... Вы, правда, по-современному, почти юноша. Хватит жизни и после заработанной десятки... Я в ярости заметался по камере. -- Никакой десятки, слышите, Дебрев! Завтра напишу заявление и потребую немедленного пересмотра приговора. Меня освободят, вот увидите! Он невесело покачал головой. -- Юноша, утешаете себя несбыточными мечтаниями. Заявление от вас примут только в том случае, если вы докажете, что вовсе не тот человек, которого судили, и фамилия ваша другая, и потому не хотите принимать незаслуженно чужой кары. Лишь в этом единственном случае вам дадут бумагу на заявление. Я воротился на свою койку и, подавленный, некоторое время молчал. Дебрев показал рукой на потолок. -- И давно он? -- Когда меня привели сюда, он уже надрывался Почти сутки без перерыва. Дебрев вслух размышлял: -- По голосу -- молод. Ваших лет. Может, года на два-три постарше. Хорошо, что слезами дал выход душе, молчаливая ярость может подтолкнуть на неразумные поступки. -- Неразумные? -- переспросил я горько.-- Вообще имеется разум во всем, что совершается тюрьмах? Безумие, массовое безумие, всеобщее политическое умопомешательство!.. -- А вот этого говорить не надо. Не думайте, что у власти нет кары похуже десяти лет заключения. Говорю еще раз -- вас пощадили, сняв закон от 1 декабря, а будете твердить насчет политического умопомешательства... В общем, держите себя в руках. И с незнакомыми не откровенничайте, а я ведь вам незнаком. Мы еще помолчали. Парень наверху сделал передых в плаче. Но, помолчав минут пять, снова ударился в слезы. Дебрев с тоской сказал: -- Господи, до чего тошно! Хоть бы скорей на этап. Юноша, расскажите о себе -- кто, что, откуда и почему? -- Почему бы вам не рассказать о своей жизни? Вы больше прожили, ваша биография интересней. Он хмуро усмехнулся: -- Сложней, а не интересней. Запутанная, неровная, полная неожиданностей... Столько неоправданных поступков, столько неразумного. В общем, типичная жизнь людей моего круга и моего поколения... Вам не все понять, у вас иная жизненная дорога -- и проще, и справедливей. Говорите, я слушаю. Я не был уверен, что моя жизнь проще чьей-либо иной, а недостаток справедливости ощущал в ней и до того, как очутился в тюрьме. Но чтобы хоть как-то заполнить томительное время в камере, рассказал, что жил в Ленинграде, работал инженером на приборо-строительном заводе, летом прошлого года внезапно арестовали, несколько дней просидел в ленинградской тюрьме, потом привезли в Москву. Шесть месяцев на Лубянке допытывались, не говорил ли я чего плохого о вождях партии и правительства и не являюсь ли членом антисоветской молодежной группы в составе трех человек, и в ней я -- руководитель. Потом -- четыре месяца в Бутырке без единого допроса, потом неделя в Лефортово, потом суд, а после суда снова, в Бутырки. Было свидание с женой после окончания следствия. Жена сказала, что дело мое направлено в суд, но суд не принял его за недоказанностью преступления -- возможно, переследствие, но всего вероятней, скоро выпустят на волю. Новых допросов не было, я ожидал освобождения. Но что-то вдруг переменилось. Суд снова затребовал отклоненное дело и там, где в конце прошлого года не находил вины, вину внезапно обнаружил -- лживую, неправдоподобную, недоказанную -- и покарал за эту выдуманную вину, за несуществующее преступление самым тяжким наказанием, какое можно придумать... -- Все же не самым тяжким, закон от 1 декабря к вам не применили. А почему сегодня нашли вину там, где вчера ее не видели, могу объяснить. Произошло важное событие, о котором вы еще не знаете, В феврале и марте состоялся пленум Центрального Комитета, Сталин докладывал о троцкистских двурушниках... И такие постановления!.. Все, что было до сих пор, все эти исключения из партии, проработки, осуждения, публичные покаяния, отмежевания... В общем, нынешний, 1937 год станет особенным в нашей истории, принимаются по-серьезному, самым жестоким способом за тех, кого понадобилось убирать... Железной метлой, ежовыми рукавицами, вилами и топором... Радуйтесь, юноша, говорю вам, радуйтесь, что отвели закон от 1 декабря! Ибо раз уж нашли вину там, где ее вчера не видели, то могли... Он прервал свое желчное объяснение. Загремели засовы, отворилась дверь, в камеру ввели нового человека. Он был высок, толст, стар, передвигался прихрамывая -- остановился у дверей, схватился рукой за сердце, тяжело задышал. -- Ты? -- потрясение спросил Дебрев. -- Тебя -- сюда? -- Я вас не знаю, Дебрев, -- придушенным голосом ответил новый заключенный. -- Отныне и на всю остальную жизнь мы незнакомы. Не смейте говорить со мной, не смейте глядеть на меня! Я вам приказываю, слышите! Новый заключенный тяжело опустился на свободную последнюю койку, бросил мешочек с вещами на пол, закрыл глаза -- мерно покачивался всем туловищем, как бы в ритм неслышным мне звукам либо медленно бредущим мыслям. Я переводил взгляд с него на Дебрева. Дебрев при появлении нового арестанта вначале отшатнулся, потом весь сжался, теперь с ногами сидел на койке, прижимаясь спиной к железной спинке -- поза, которую и ребенок долго не выдержит, -- и не отрывал тусклых глаз в глубоких глазницах от согнувшегося нового соседа. Пожилой арестант внушал Дебреву ужас, это понимал даже я. И я ожидал драматического продолжения, когда оба соседа прервут затянувшееся молчание. У них, по всему, были свои вещие счеты -- я даже догадывался какие. Пожилой арестант, не раскрывая глаз, сказал: -- Молодой человек, сколько вам дали? Десять с последующим поражением в правах? -- Да, десять с поражением,-- сказал я. -- Не предупреждали, когда на этап? -- Не предупреждали. -- Да, сейчас не предупреждают -- берут и выводят. Берегут слова, слова стали дороги, а дела подешевели, делами не экономят. Давно, давно предвидели: слово станет плотью. Только думали, что слово воплощенное явится благодатью и истиной, а оно обернулось хвостатым страхом, двурогим ужасом, багровым призраком гибели... -- Не понимаю вас,-- сказал я. Мне казалось, новый арестант не в своем уме. Он поднял голову, резко повернулся ко мне, распахнул веки. Я и вообразить не мог, что так бывает: на морщинистом, старчески-сером лице светили очень яркие, очень голубые, очень живые глаза. Они разительно не совпадали со всем обликом этого пожилого человека. Он засмеялся так странно, словно не он, а я говорил что-то совсем уж несообразное. В отличие от молодых глаз голос у него отвечал облику -- старчески-тусклый. -- Не понимаете, верно,-- подтвердил он. -- И не один вы. Миллионы людей растерялись и запутались. Ибо произошла самая неожиданная, самая невероятная революция в нашей стране -- не классовая, не промышленная, а философская. В самом материалистическом государстве мира воспрянул и победил идеализм. Он остановился, ожидал возражений. Дебрев не менял своей напряженной позы. Пожилой арестант продолжал: -- Да, торжество философии идеализма, иначе не определить. Мы в молодости учили: бытие определяет сознание, экономика порождает политику. И вообще -- производственный базис, производственные отношения, право, идеология... И где-то там, на самом верху, на острие пирамиды -- слово, как зеркало реальной жизни. А слово вдруг стало сильней жизни, крепче экономики, оно не зеркало, а реальный властитель бытия -- командует, решает, безмерно, яростно торжествует! Дикое царство слов, свирепая империя философского идеализма! Кто вы такой, молодой человек? Враг народа, так вас сформулировали. Всего два слова, а вся ваша жизнь отныне и навеки определена этими двумя словами -- ваши поступки, ваши планы, ваши творческие возможности, даже любовь, даже семья. Троцкист, бухаринец, промпартиец, уклонист, вредитель, предельщик, кулак, подкулачник, двурушник, соглашатель... Боже мой, боже мой, всего десяток слове¬чек, крохотный набор ярлычков, а бытие огромного государства пронизано ими, как бетонный фундамент железной арматурой! Какое торжество слова, даже не слова -- словечка! Мы боролись против философского идеализма, за грешную материю жизни, а нас сокрушил возродившийся идеализм -- самая мерзкая форма идеализма, низменное, трусливое поклонение словечкам. Не упоение высоким словом, а власть слова лживого, тупого -- куда нереальней того идеального, против которого мы, материалисты, восставали! -- Зачем вы мне это говорите? -- спросил я. -- Да, зачем? -- повторил он горько.-- Впрочем, нет. Вы впервые судимы? -- Надеюсь, и в последний. А когда отменят несправедливый приговор, так стану опять несудимым. -- Дай вам бог! Только до этого не скоро. А пока вам предстоит этап в какую-нибудь далекую тюрьму, где будете отбывать заключение. Вы на этапах еще не бывали, а я их столько прошел! И сейчас с этапа -- по доносу мерзавца, которого считал другом. Привезли, заклеймили новыми карающими словечками и опять увезут. Одно заключение сменят на другое. Так вот -- этап. На многих командуют блатные. Вы для них "пятьдесят восьмая", "враг народа", а они считают себя друзьями народа -- аристократия по сравнению с вами. И с радостью при случае поиздеваются над вами, облагораживают себя тем злом, которое вам причинят,-- отомстили, мол, врагу народа за то, что он народу вредил. Бойтесь уголовников, молодой человек. Мой вам душевный совет: заявитесь в камеру, где уголовников много, сейчас же вещевой мешок на стол: половину -- вам, половину - мне. Все же гарантия, что не изобьют и не прирежут. А теперь, простите,-- спать. Трудный был день сегодня, завтра будет еще трудней. Он повалился одетый на койку и почти сразу заснул. Дебрев осторожно опустил ноги на пол и принял нормальное сидячее положение. Арестант в верхней камере замолчал -- вероятно, тоже заснул. Ни Дебрев, ни я не засыпали. Он сидел угрюмый, о чем-то молчаливо размышлял, а я думал о приговоре, о семье, оставленной на воле, о неведомой далекой тюрьме, где предстояло отбывать заключение. И еще я думал о всевластии слов, с такой горечью объявленной пожилым человеком, лежавшим на соседней койке. Я вспомнил, что Мопассан когда-то писал, будто вся человеческая история для него -- это набор сменяющих одна другую хлестких фраз. "Я не мир к вам на землю принес, но меч", "Кто ударит тебя в левую щеку, подставь правую", "Пришел, увидел, победил", "Еще одна такая победа, и я потеряю все мое войско", "Мертвые сраму не имут", "Здесь я стою, я не могу иначе", "Если в этих книгах то, что в Коране, то они не нужны; а если то, чего в Коране нет, то они вредны", "Все погибло, государыня, кроме чести", "Париж стоит обедни", "Пусть гибнут люди, принципы остаются", "Государство -- это я!"... Много, очень много фраз, ставших вехами истории, прав Мопассан. Но всевластие слова? Слово, из зеркала бытия ставшее организатором и командиром бытия? Не верю! Не могу, не должен поверить! Ибо страшно жить в мире, где жизнью командует слово, а не дело. Прав, тысячекратно прав Фауст, отвергнувший евангельское "Вначале было слово". Он сказал: "И вижу я -- деяние в начале бытия". Да, именно так, деяние, а не слово! Слово как было, так и остается зеркалом совершившегося действия. Понемногу от философских терзаний я обратился к ожидающей меня реальной действительности. Уже не первый этот пожилой сокамерник предупреждал меня об опасностях встреч с уголовниками. Другие расписывали их зверства даже конкретней и страшней. Я ничего не мог с собой поделать, я содрогался при мысли о встрече с ними. Нет, я боялся не их! Я боялся себя. Боялся, что унижу себя слабостью, опозорюсь пресмыкательством перед грубой силой. За шесть месяцев на Лубянке, четыре месяца в Бутырках я так много открыл лжи и трусости у самых, казалось, уважаемых людей, так часто и беспощадно узнавал, что деятели, испытавшие царские кнуты и тюрьмы, прошедшие с честью гражданскую войну, вдруг превращались в отвратительных слизняков, чуть на них замахивался кулак следователя-сопляка, что авансом потерял доверие и к себе. Вокруг меня все извивалось, клеветало, писало доносы, судорожно цеплялось за жизнь -- откуда было мне взять уверенности, что и я в трудную минуту не окажусь таким же? Нет, думал я, нет, в одном он прав: глупо вступать в борьбу с бандитами, если нет уверенности, что не струсишь и не покоришься их измывательству. Он советует откупиться и отстраниться от них. Тоже трусость, лишь маскирующаяся под благоразумие, но хоть избежишь издевательств над собой, хоть видимость достоинства сохранишь. В моем нынешнем положении и это благо. В камеру вошел корпусной с двумя охранниками. Корпусной ткнул в мою сторону пальцем. -- С вещами на выход! Быстро! Дебрев вскочил с койки и подошел к корпусному. Лицо его исказилось от волнения, голос дрожал: -- Прошу вас, переведите, меня в другую камеру. Я не могу здесь оставаться. Корпусной, пропуская меня вперед, оглушил голосом, как дубиной: -- Где посадили, там и сидеть! Здесь тюрьма, а не гостиница! Я снова сидел в крохотной кабинке красного фургона с надписью "Мясо" на бортах. В фургоне таких кабин было, наверное, с десяток -- и каждая глухо отгорожена от других. Фургон мчался долго по ночным улицам Москвы -- пересыльная тюрьма находилась, по всему, далеко от Бутырок. Потом дверка кабины раскрылась и охранник закричал: -- Скорей! Ноги в руки, живо! Я пробежал по тюремному дворику, потом по длинному коридору. Другой охранник открыл дверь в новую камеру и, не дожидаясь, пока я пройду, с силой толкнул меня в нее -- очевидно, надо было срочно разгружать фургон с арестантами и сделать это так, чтобы один арестант не увидел другого,-- размещали по разным камерам. Я споткнулся, мешок мой полетел на пол. Я ползал по заплеванным доскам, собирая свое рассыпавшееся нищее богатство, потом выпрямился и оглянулся. Камера была велика и плотно населена, но лишена порядка. Собственно, порядок в ней был, но тот, о котором еще Руссо говорил, что он проистекает из права сильнейшего. Левый угол камеры, добрую ее треть, занимали четыре человека, на остальной площади умещалось сорок. Один из четырех вонзил в меня крохотные, тусклые, как у свиньи, глаза и непререкаемо прохрипел: -- Пятьдесят восьмая, десятка и пять по рогам! Другой поддержал: -- Точно, фрайер! Густо сопля на этап пошла. Я понимал, что я -- в самом деле фрайер, то есть честный, работящий, полезный обществу человек -- гусь, назначенный к тому, чтоб его облапошивали умелые и наглые люди. Но легче от понимания мне не стало. Исчерпывающая оценка уголовника придавила меня как приговор. Я пригнул голову и протиснулся в гущину людей. Мне нехотя очистили узкую полоску, одну доску нары. Я сунул под голову мешок, вытянулся на боку и унесся в мир фантазий. Две недели назад, еще до суда, я стал переделывать вселенную по новому, более совершенному плану, чем ее наспех создавал самоучка-господь. Это был кропотливый труд, приходилось от всего другого отвлекаться, чтоб дело шло. И самое главное -- надо было не думать о неправедном суде, о жестоком приговоре, о загубленной жизни, даже о том, как разберутся Дебрев с философствующим стариком... Двери камеры отворялись, к нам впихивали все новых людей, по телам, простертым по сплошным нарам, пробегала судорога -- новеньким очищалось жизненное пространство под тусклой тюремной лампочкой. Было жарко и душно, грязные тела заливал пот. Кто-то громко чесался, кто-то с визгом зевал, кто-то шепотом матерился, кто-то со змеиным шипом отравлял воздух -- все было, как и должно быть в этапной камере. Потом два арестанта из тюремной обслуги внесли дымящееся ведро пшенной баланды -- густого, невкусного, желанного супа. Никто около меня не шевельнулся на нарах. Четыре блатных лениво подошли к ведру, понюхали струящиеся из него пары, поболтали в ведре черпаком. -- Локш!--изрек один. -- Баланда, как баланда! -- подтвердил другой. -- Оставим на после? -- предложил третий. -- Порубаем! -- решил четвертый. Они не торопясь вылавливали в пшенной болтушке следы картошки, мясные прожилки и что-то еще, чего я не разобрал. И когда они удалились к себе с полными мисками, мне показалось, что жидкий мясной запах, исходивший от ведра, стал еще жиже и приглушенней. -- Лопай, пятьдесят восьмая! -- великодушно разрешил один из уголовников. Очевидно, только этого разрешения и ожидали -- камера с грохотом поднялась на ноги. К ведру пробивались, ведро захватывали друг у друга. Костлявый, страшноватый человек, выкатывая полубезумные глаза, надрывно орал: -- Товарищи! Что же получается? Давайте же порядок установим. Он так увлекся криком, что, как и я, не добыл себе супа. Грустный, я стоял перед опустевшим ведром и смотрел на висевший сбоку черпак. Суп, вероятно, был вкусен. Я поплелся на свою доску и пожаловал¬ся соседу -- пожилому, усталому человеку, так и не поднявшемуся с нар: -- Почему столько беспорядка? В других камерах имеются старосты, люди получают еду по очереди. Он равнодушно ответил: -- И у нас староста -- вон тот высокий. Только что он может? Распоряжаются блатные, его никто не слушает. Я посмотрел на уголовников. Четыре человека -- почтительная пустота отделяла их от нас -- отставили чуть тронутые миски и уплетали свежий хлеб, мясо и масло. На всю камеру шелестела жестяным шумом сдираемая с колбас кожура, глухо всхлипывали всасываемые одним вдохом яйца, сухо трещало печенье. Потом они завалились на спину -- махорочный дух заволок их, как маскировочная завеса. С тяжелым сердцем я отвел от них глаза. Это была мучительная загадка, я не мог ее решить. Их было вдесятеро меньше, чем нас, мы могли, навалившись, мгновенно растереть их в пятно -- как же они захватили над нами власть? Неужели тот старик прав и все мы стали реально ничтожествами, чуть нас заклеймили лживыми названиями? Неужели клеймо, несколько словечек -- так всевластны? Я высказал соседу свои сомнения. Он испугался: -- Что ты! Что ты! Даже не думай об этом. Знаешь, что нам грозит, если мы возьмемся за них? Тюремное начальство не помилует. Я возразил с тяжелым недоумением: -- Нас ни за что покарали самым тяжким наказанием, какое знает кодекс. Чем еще могут нам пригрозить? Он горячо зашептал: -- Не говори так, не говори! Нас осудили неправильно, и мы должны так держаться, чтоб нам поверили. А кто поверит, что мы невинны, если мы что-то в тюрьме организуем? Я не стал спорить. Мысли мои путались. Мир двигался мимо меня на голове, и я терзался, стараясь уловить в его движении хоть какой-нибудь смысл. Я был горячий сторонник нашей власти, а моя власть кричала мне в лицо: "Гад!" Бездействие перед подлостью и лицемерием возводилось в достоинство. Этого достоинства -- молчать, терпеть, трястись, примиряться с любой мерзостью -- почему-то требовали от нас, чтоб признать нас снова хорошими. Я не понимал; кому это надо? Зачем это надо? Я расстелил на доске полотенце и выставил на него полученные перед этапом дары с воли -- ветчину, сыр, сладкие сухари. Я знал, что это -- последняя вкусная еда в моей жизни, десять лет тюремного заключения не поездка в дом отдыха. Отныне будут заботиться не о процветании моем, а, может, только о том, чтоб я не зажился на свете. -- Ешьте,-- сказал я соседу. Мы запивали еду холодным кипятком. И вдруг кусок стал у меня комом -- что-то зловещее надвинулось из-за спины. Я испуганно обернулся. Все тот же осипший уголовник, раз уже обративший на меня внимание, стоял у наших нар, ш