Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
 © Copyright Виктория Угрюмова
 From: puziy@faust.kiev.ua
 Date: 3 Feb 1999
---------------------------------------------------------------






     Каждое утро  я  встречаю  эту  милую  даму,  когда  выныриваю  из
перехода на  Крещатике.  Я  иду  в гастроном на Николаевской,  она - в
обратном направлении. Она всегда ходит в гастроном на  Николаевской на
час раньше, чем я. Зато я к этому времени успеваю побывать и в 7\9 и в
3\5. Названия киевских улиц меняются так часто,  что  последнее  время
многие вообще  названиями  не  пользуются.  Есть  гораздо более точные
ориентиры; слова-ключи,  как для шифра.  Обменялся парой фраз на таком
языке, и  моментально  принят в дружную и сплоченную компанию киевлян.
Правда, с каждым годом нас становится все меньше  и  меньше,  но  ведь
кто-то же должен прийти нам на смену.
     - Доброе утро,  - расцветаю я самой приветливой своей улыбкой.  Я
искренне рада  видеть  эту  даму,  хотя  не  знаю,  как  ее зовут.  Мы
встречаемся на этом самом месте тридцать первый год подряд.  Тогда,  в
шестидесятых, она была еще сравнительно молода,  хотя уже не первой, а
скорее третьей молодостью,  полная,  яркая  брюнетка.  А  я  ковыляла,
судорожно цепляясь за бабушкин палец.
     - Доброе утро, - говорила бабушка, улыбаясь.
     - Доброе утро, - откликалась брюнетка с красной клеенчатой сумкой
и белой торбочкой в красные  шарики.  Помню,  эти  шарики  меня  тогда
поразили больше всего. - На Николаевской свежайшая рыба и крабы, а вот
молока нет.
     Это ценная  информация,  и  ритуал обмена ею отработан до мелочей
задолго до моего появления на свет.
     - В 3\5 хороший сыр,  а в 7\9 привезли соленое масло,  - отвечает
бабушка мило.
     Чтобы больше  никого не интриговать:  3\5 - это гастроном в самом
конце парка  Ватутина,  а  7\9   -   крохотный   магазинчик   напротив
одноименного памятника,  на  остановке  62  автобуса,  высоко  ценимый
завсегдатаями за кофе и шницели, которые можно было наскоро проглотить
до начала симфонического концерта.
     Мы расходимся в разные стороны. До завтрашнего утра.
     Бабушки давно  уже нет,  и за тридцать лет брюнетка стала седой и
морщинистой; но торбочка у нее все та же. Я, кажется, слегка подросла,
а на Николаевской больше не бывает свежих крабов,  наваленных влажными
розоватыми грудами на белом подносе,  с которого на каменный пол  тихо
капает вода.  Можно  ли  это считать переменами,  если я сегодня,  как
тридцать лет назад моя бабушка,  рапортую о  наличии  молока  у  "Трех
мушкетеров"?
     Они были продавцами в молочном  магазине  на  Михайловской,  трое
веселых, приветливых мужчин.  Как-то само собой их стали называть "Три
мушкетера". Когда это было? Неважно...
     Красная сумка   и   белая,   в   шарики,   торбочка,   удаляются,
покачиваясь, а я попадаю в  объятия  следующего  персонажа  из  сказок
моего детства. Он снимает шляпу и раскланивается:
     - Нас  огорчили  этой  постановкой  "Набукко",   -   доверительно
сообщает он.  -  Но  я  не  отчаиваюсь.  Все  впереди - рывок,  взлет,
парение. После войны тоже казалось хуже,  чем до; после революции... -
он не договаривает.
     - А я в филармонии вчера получила море удовольствия.
     - Рад, - улыбается он.
     Когда-то давно они  с  бабушкой  так  же  говорили  о  Симеонове,
Рахлине, Шебалтиной. Похоже, ему больше ста лет. Но свою высохшую, как
у кузнечика,  голову он еще носит высоко.  Выцветшие, слезящиеся глаза
не кажутся старыми. А, может, это я себя обманываю.
     Город меняется,  обустраивается,  хорошеет,  дурнеет,  как всякое
живое существо, которое физически не в состоянии вынести застой. Любые
перемены всегда необходимы.  Рост - это тоже своего рода  перемена.  А
вот люди  верны  себе и своим привычкам;  и они поддерживают состояние
вечности и незыблемости. Недавно выяснила, что у Даля в его словаре не
упоминается "вечность". Интересно, бывал ли он в Киеве?
     У "Русской драмы" стоят все  те  же  заядлые  театралы.  По  моим
наблюдениям они  выросли  на  тридцать  лет,  но ничуть не изменились,
постарели, разве что.  По Крещатику широко шагает все тот же  художник
со своим этюдником под мышкой.  Я с закрытыми глазами скажу вам,  куда
он идет: в Мариинский парк, писать пейзажи. Маслом. Восхитительные.
     На музее  украинского  искусства  все  так  же щерятся громадные,
наверное, пещерные львы.  И так же, как и раньше, их моют теплой водой
с мылом раз в несколько месяцев.
     Над Софией сияет квадрат совершенно особенного неба - голубого, в
яркие сиренеые,    лиловые,   розовые   и   золотые   разводы.   Когда
татаро-монголы шли на приступ  через  замерзшее  Козье  болотце,  этот
квадрат должен  был быть таким же.  Он не меняется никогда.  И вот уже
четыре поколения моей семьи, включая и меня, утверждают эту истину.
     Воркуют голуби,   вечные,  как  мир;  хлопотливые,  назойливые  и
невероятно смешные.  Киев  непредставим  без  зелени,  голубей,  куска
чистого неба над Софией и старых киевлян.
     Старые киевляне верны себе.  Стуча палочками,  тяжело  дыша,  они
карабкаются  по ступенькам,  ведущим в парк от Садовой,  держа в руках
большие листы плотной,  желтоватой оберточной бумаги,  которую принято
стелить  на  скамейки.  Им  под  ноги  выкатывются каштаны в лопнувших
шкурках, улыбающиеся ослепительной глянцево-коричневой улыбкой. Все те
же каштаны...
     Я сажусь в 62,  который,  пыхтя и сопя,  везет меня в гору. Улицу
называют то Александровской,  то Кирова, то Грушевского, но гора стоит
на месте, и ее трудно преодолеть. Когда я запрыгиваю на подножку через
задние двери,  со  мной  раскланивается  когда-то  молодой  человек  с
коричневым, пузатым портфелем на двух ослепительных замочках. Портфель
давно уже потрепался и кожа местами потускнела, а местами обшарпалась,
но замочки сияют,  как новенькие.  Он здоровался сначала  с  бабушкой,
потом с мамой,  а потом, по наследству, достался мне. Он всегда читает
фантастику; и,  чтобы я не выворачивала шею,  любезно  показывает  мне
обложку. Издалека  -  мы  стоим  через  три-четыре  человека,  которым
выходить у Арсенала. Мне придется их выпустить.
     Чаще всего,  книга мне знакома, и я поднимаю вверх большой палец.
У него на самом деле хороший вкус;  или похожий на мой,  что одно и то
же. Когда  же  я  вместо  пальца  поднимаю  брови,  что  означает  мою
непроходимую тупость,  тогда о содержании книги сообщает он -  тем  же
незамысловатым жестом.   А  после  еще  раз  дает  прочесть  автора  и
название. Две милые старушки и молодой человек, которые всегда садятся
на Арсенале, отклоняются в стороны, чтобы нам не мешать. Через два дня
я читаю эту же книгу. А он цветет.
     У окна сидит молодой человек в темных очках.  Он специально ездит
на конечную, чтобы иметь возможность сесть под окном. Я смотрю на него
приветливо, но он меня редко замечает. Мне кажется, не замечает вообще.
     У училища связи входит в заметно  опустевший  автобус  счастливый
обладатель  сенбернара.  Сенбернар на моих глазах прошел все стадии от
пузатого,  лопоухого  щенка  на  разъезжающихся  лапах  до   громадной
ухоженной  собаки.  Хозяин  раскланивается сразу со всем автобусом,  и
добрая половина  отвечает   ему   приветствиями.   Все   взволнованны:
оказывается, пес недавно схватил простуду и пару дней отчаянно чихал.
     Автобус проезжает мимо пары, чинно шагающей в "Овощной". Она была
красавицей лет этак сорок тому, красавицей осталась и по сей день. Они
все так же трогательно влюблены, хотя супруг несколько лет, как ослеп,
и больше не смотрит на нее обожающим взглядом. Но все же они вместе, и
я искренне надеюсь, что все у них хорошо...
     Вчера, выходя  из  перехода,  я  снова  встретилась  взглядом   с
шествующей навстречу  красной  клеенчатой сумкой и торбочкой в шарики.
Но когда подняла глаза,  чтобы поздороваться,  то не увидела знакомого
лица. К  прекрасно  известным  мне  сумкам прочно прицепилась какая-то
неизвестная мне женщина.  Правда,  она чем-то  смутно  напоминала  мою
милую даму - такая же полная,  седоватая... Я не знаю, что сказать, мы
не знакомы,  а сердце как-то отчаянно сжимается,  предчувствуя дурное.
Женщина внимательно смотрит на меня, и тут я обнаруживаю, что мы стоим
на течении:  мимо нас в обе стороны бегут люди, и только мы застыли во
времени и смотрим друг на друга.
     - Мама умерла вчера вечером, - наконец говорит она.
     И только  тут  я  замечаю,  что  глаза ее сплошь покрыты сеточкой
красных сосудиков: она плакала много и долго. Наверное, я тоже плачу.
     - Просила передавать Вам привет, прдеставляете? Вспоминала...
     - Спасибо.
     Больше мне сказать нечего, потому что сухое "соболезную" не имеет
никакого отношения, к тому что происходит здесь и сейчас. Внезапно она
улыбается сквозь слезы и говорит:
     - Столько  хлопот,  столько  мороки.  Зять  с   дочерью   поехали
документы оформлять, а мне оставили внуков. У "Трех мушкетеров" молоко
есть? Не видели? Надо же их чем-то кормить.
     - Свежий кефир. Жирный и хороший. Рекомендую.
     Давно мир  не  наблюдал  более  странного  зрелища.  Люди плачут,
говоря о кефире.
     - А крабов нет, - шепчет она.
     - Даст Бог, еще будут, - говорю я...
     Интересно, бывал ли Даль в Киеве?  Наверное,  нет. Потому что вот
же она, вечность, примостилась на краю тротуара, слушая наш разговор.

















Last-modified: Tue, 18 May 1999 16:30:19 GMT
Оцените этот текст: