Так-то вот. Чудо, оно чудо и есть, а коли есть, то верно ли сверх меры бранить удальцов? Силушка-то в жилах играет, выхода требует, и на стенах Бушок с Кудрявчиком лучше многих себя показали, а вот - в чудо уверовав, расслабились... И сам ведь тоже, правду сказать, хорош! После второго приступа в постель пошел, досыпать, не велев себя будить без крайней надобности... Сам не понял еще воевода, что добреет, а Ондрюха уже уразумел; фыркнул громко, без одобрения: зря, мол, господин, милуешь! Уж моя бы воля, так... А не твоя, не твоя! - подумал Борис Микулич почти уже весело. - Твоя воля да власть над холопами, тем битье без меры и впрямь на пользу, а тут не холопы - вои! Ну, однако же, плеткой нужно попотчевать молодцев, не без того; нельзя ж совсем такое спускать... Решил - и разгладилась бровь. - Кто свару начал? Молчат молодцы. - Эх, соколики! - качает воевода седой гривою. - Шкоды творить мастера, а ответ держать небось дядю пошлете? Молчат, стервецы. - И ладно! - кивает Борис Микулич. - Когда так, то и выдай им, Ондрюха, для начала поровну, по справедливости, десять да десять горячих. Да гляди мне! плеть в рассоле не мочить... Посопел. На Кудрявчика глянул. - А после того сему молодцу еще десяток... И пояснил ласково: - Потому как с тебя, милок, спрос особый. Ты человек мой, не чужой, передо мною и ответ держишь вдвойне! Опять подумал. Почесал в затылке. - А ты, Ондрюха, для друга-Кудрявчика, пожалуй, и рассолу не пожалей... Гыкнул Ондрюха довольно, хлопнул ладонищей Кудрявчика по плечу, словно бы даже подбадривая приятельски: эх, мол, орелик, и погуляем, ох и отведем душеньку! Кудрявчик от шлепка насупился пуще прежнего: противна гридню плеть, а от холопской руки - и вовсе позорище. Ключнику же, напротив, праздник. Ликуй, холопья душа, когда еще и доведется посечь вольного? Верно сказано: барину - гнев, кату - радость. Как на девицу-красу, глядит Ондрюха на Кудрявчика, едва ль слюнку не пускает. О Бушке и думать забыл. Что с Бушка взять? Десяток горячих - невелика беда, считай, вовсе помиловал городовой; отряхнешься и пойдешь гоголем... Для порядку подтолкнул парня в спину: благодари, дурень! Поклонился Бушок по чину, низко, рукой пола коснувшись, да совсем не то сказал, чего ждали: - Молвить хочу, Борис Микулич! Бороденка задрана, глядит прямо, плечи расправил - вроде даже выше сделался. - Говори! - Позволь и мне, воевода-свет, рассолом побаловаться... - Что так? - опешил Борис Микулич. - А ништо! - тряхнул Бушок кудрями, подбоченился. - Уж больно по нраву мне рассольчик! - Ах ты ж... - взревел воевода. Поднялся грузно, ладонями в столешницу упершись, навис над вышитой скатертью, над свечой воска желтого. Глаза распахнулись, из глазниц полезли, а там на белом - прожилки алые. И выть бы Бушку под соленою плеткою, не залыбься пуще прежнего Ондрюха-кат. Оскал холопий заметив, одернул воевода себя, не дал выскочить гневному приказу. Не холопа же радовать... - Наглец ты, гридень, смотрю. Ну ладно. Иди. В честь друга дорогого моего, а твоего господина Михайлы Якимыча - милую. Сказал - и вздрогнул. Верно говорят бывалые люди: о чем забыть хочешь, о том молчи. Ой как верно... Вот помянул Борис Микулич дружка-приятеля и торопливо перекрестился, будто покойника позвал... Но и то, лучше б и впрямь упокоиться Михайле Якимычу. Было: после второго приступа, ближе к полдню, выволокли поганые к вратам кремлика полоняника. Ноги тряпьем обмотаны, руки растопырены, одна совсем непутем выгнута, как изломана, вторая плетью висит; простоволос, а на плечах дырявая козья шубейка - это на морозе-то в просинце! Проклял воевода нехристей, вгляделся получше - и узнал. А узнав, проклял все на свете, протер глаза - не бес ли запорошил? - и выматерился по-черному. А рядом загомонили, еще страшнее бранясь, вои-владимирцы, потому что был этот несчастный Михайлой Якимычем, никем иным. Попал, бедолага, в недобрые степняцкие лапы... И мучили скуломордые боярина перед стенами козинецкими, на глазах гражан. Люто терзали. Измывались, ни о чем не пытая, а так - то ли себе в потеху, то ли осажденным в устрашение. Били умело, не убивая до смерти: ногами, плетью, прутом мороженым; в лицо плевали, рвали пучки волос из бороды. Потом подхватили и унесли, крикнув напоследок ломаной речью: так вот и вам всем будет, урус-бараны! И вновь привели потом, и вновь мучили. И в третье утро не пощадили. И опять, и опять, и сегодня с утра тож... Орали русичи со стен, проклинали вражье, стрелы метали, да что толку? Далеко, русскому луку не достать. ...Сморгнул воевода, скатилась с ресницы слеза и ушла в бороду. Зубы скрипнули, как нож о нож. И, увидев это, пал вдруг на колени Бушок, хрипло выкрикнув: - Дозволь, воевода! Дозволь пойти вызволить Михайлу Якимыча! Сил нет смотреть на лютость татарскую! Или уж в платки замотаться вели; все не так стыдно жить будет! Не сразу уразумел воевода; осознав же услышанное, обомлел. Такое и от высокородного мужа не всегда услышишь, а тут - гридень простой. Вгляделся пристально, как в незнакомого: нет, тот же Бушок, птаха малая, бороденка торчком. Сам потом вспомнить не мог, как вышел из-за стола, как поднял и к груди прижал владимирца. - Сгинешь ведь! - сказал, еще не позволяя, но и не отказывая. - А и сгину, так мужиком, не бабою! Вот тебе и Бушок, вот тебе и зверушка бессловесная... Ондрюха, видя хозяина в объятье с гриднем, выпучил изумленно буркалы, рот раззявил блюдцем; ну, холопьим умом не уяснить такого. А Кудрявчик уже на коленях стоит, стойно Бушку. - Пусти и меня, господине! Моя в сваре вина, попрекнул владимирских муками боярскими. Через то Бушок и драться полез... Дозволь!.. - А что как не дотащите? - спросил воевода, уже зная наверняка: отпущу! нельзя не пустить на такое! - А не дотащим, так муки прекратим! И то верно: лучше уж от родных рук, быстро, сладостно... Тяжко мотнул седой головой Борис Микулич. - Что ж, коли так... Щелкнул пальцами. Ондрюха нетопырем метнулся туда-сюда, от двери к столу. Понятливый холоп, расторопный: уже не одна чара на скатерти - три стоят, одинаковые, боярские. - Ну, сынки, будь по-вашему. Пейте! В полной тишине опрокинули чарки. - Спаси вас Бог, удальцы. Как стемнеет, спустим со стены. А к рассвету, не позднее, у врат волком повойте. Скинем ремни. Обнял Бушка. Обнял Кудрявчика. Перекрестил обоих. - Идите, сынки. Храни вас Господь... ...В самую темень, часа за два до полуночи, спустились со стены... Все, что должно, исполнили, ничего не забыли. Простились по-хорошему с братией, поклонились сотоварищам в пояс: простите, молвили, коли в чем согрубить доводилось, не держите зла. Расцеловались трижды с дружками-приятелями, наказы роздали: вот не вернусь ежели, так тебе, Леха, рубаха алая, а тебе, Данило, сапоги, крепкие еще, а ты, Звяга, секиру возьми, хороша секирка, на брани у мордвина отнял; владейте с Богом, а коли вернемся, не обессудьте, приберем назад... И еще важнее было сказано: не воротимся, мол, вживе, так найдите, други, матушку мою во Владимире, легко сыщете - вторая изба по Гончарному проулку, кого ни спроси, Меланью Бушкову всякий укажет; скажите родимой, мол, кланялся Санька земно, долго жить приказал, а о нем, непутевом, слез не лить; а Дуняхе мельниковой пусть скажет матушка, что-де слово ей Санька возвращает с поклоном, а идет теперь Дуняха пускай за Семена, то мужик верный, а если за Кузю надумает идти, так и с того света приду да закусаю насмерть... Кудрявчику же и того легче прощаться: женка с детишками тут, в кремлике; даром, что ль, гридня городового баба? А тятьки да матушки уж давно и на свете нет. Посидел дома напоследок, щей хлебнул, троих парнишек спящих пощекотал, не будя, кудлатой рыжей гривой, да и сошел со двора... Плечом к плечу встали в церкви пред ликом Богоматери, и Фоме с Ананией, угодникам святым, в грехах своих нетяжких исповедались, и окрестились на завесу, за которою Божидар-Крест укрыт, и причастие приняли, как заведено средь русского люда перед нелегким подвигом; ударили напоследок челом в пол, моля Господа укрепить душу и не отказать в помощи. А после - что ж? Рубахи чистые надели, а поверх рубах - еще одни, из пуха чесанные, недоступные морозу; эти уж воевода прислал, вместе с зипунами тонкими на легком лисьем меху. Умудрен старый: вдвое сподручнее в такой-то сряде [сряда - снаряжение (др.-рус.)] по снегу ползти, не то что в кожанах, затвердевших от стыни... И остались только ночь, и шорох снежный, и тучи. И аркан на стенном забороле [забороло - парапет вдоль стены (др.-рус.)]. Уже на стене стоя, накинули на плечи холсты беленые, как если бы на глухариную охоту идти, окстили лбы напоследок - и сгинули с глаз один за другим, растаяли в сумраке, сперва Бушок, потом Кудрявчик... Спустились. Извиваясь, уполз вверх ремень. А гридни вжались в снега, зарылись в сугроб, прислушиваясь; переглянулись - и поползли змеями через белое поле, совсем на нем незаметные, скрытые холстинными накидками; не медля нисколько, но и без спешки ненужной - к берегу, к кострам татарским. А над лесом, над рекой, над пригородными полями вдруг взошла луна; нежданная-негаданная, в первый раз от прихода степняцкого выплыла из-за туч, повисла в небе мертвым колобком, высветила морозные навалы белесым сиянием и словно бы подмигнула темными пятнами глазниц: ползите-ползите, голуби, ну-ка, как оно у вас получится? Проклиная лукавого, затаили дыхание оставшиеся на стене; до боли щуря глаза, всмотрелись в сплошную серебристую целину, настежь распахнутую изменницей. Но - ничего не высмотрели; ни пятна темного, ни сугроба ползучего. Белым-бело от стены до берега, до самого льда речного, где степняцкий табор раскинулся; даже и посад, дочерна выпаленный, за шесть-то дней так завалило-запорошило, что не выдаст гарь молодцев. Как кошка к воробью подбирается, вплотную прижавшись к земле, так и парни ползут: всем телом, чуть отставив локти, лишь ногами отталкиваясь - вперед! - и прижаться тотчас брюхом к морозному, мягко трескучему снегу; зарыться, перевести дух и снова - вперед! - ногой оттолкнувшись... Псы не учуют - разбежались псы из посада, перемерзли небось уже в стылых кустах; кони татарские - худшая напасть: пуще иной собаки степной коняга чужака смечает. Но и то не беда: перед вылазкой старик-охотник натер молодцев тайным зельем; теперь не то что конь лохматый - медведь, хозяин лесной, пройдет в полушаге, а взгляда не кинет. Пушист снег и свеж, бодрит чистым духом, и мороз не щиплет сквозь лисий мех, и пальцы в перстчатках хоть и стынут слегка, а все же послушно цепляются за укрытую белизной землю. Легко ползти! Другое тяжко: как дышать, если мерзнет дыхание на губах, а усы с бородою слиплись в ком? Не приведи Господь, чуть приподнимется легкий парок, мелькнет на миг в серебряном свете... много ли надо для тревоги караульному?.. А потому - носом вниз, давясь в трескучем морозном пухе, не смея и фыркнуть... но проползли же! проползли вдоль околицы посада, а там даже и отлежались, перевели дух в тени остатков порушенной избушки... а дальше уже легче пошло; вниз по отлогому взвозу, распластавшись, напряженно вслушиваясь в мерный шорох вражьего табора: спокойно ли?.. показалось, вечность минула - а взглянул Бушок на лунную харю и глазам не поверил: где висела, там и висит, разве лишь немного подвинулась... На последнем пригорке, над самым бережком уже, припали к сугробу, всмотрелись попристальней в дремлющий табор. С умом устроено: кольцом уложили костры, захватив и часть льда речного; в кольце том, багровые от всплесков кострового пламени, палатки стоят, не так и много, всего-то десятка полтора, а у каждой - свой костер, поменьше того, что в середине. И стражники возле огней - те, что у больших костров, внешних, - стоят, ногой об ногу бьют, головами вертят; те, что при палатках, - сидят смирно, руки греют... Да уж, не просты, ох как не просты степняки! В старых былинах всякая нечисть помянута: печенеги да половцы, торки с берендеями, со всеми их хитростями пакостными. Хитры были давние дикари, а все ж попроще нынешних, не умели, дурные, так вот стеречься, тем паче вовсе не сторожились, когда явной опасности не видели... Эти же, давним не в пример, понимают: беречься всегда нужно. Ткнул Кудрявчик Бушка локтем в бок: глянь-ко! И впрямь - недаром молились! Редкая удача: у ближнего костра прислало пламя, тусклым сделалось, ушло в уголья. И вторая удача тут как тут: сторож-сосед у огня, ближнего к гаснущему, приспустил голову, опершись на копье; дремлет ли, нет - неведомо, а только по сторонам не глядит... Эх, самое бы время кинуться! самый бы миг вниз соскользнуть! Один поганец не углядит, другой и пискнуть не успеет. Но светит же луна вовсю! изгаляется, клятая, не дает за дело взяться; в таком-то сиянии татарин и без костра переполошится... Беззвучно зашевелил губами Бушок, к Господу взывая, и Кудрявчик, товарищу в лад, забормотал в надышанную ямку, поминая и призывая святителей крепких, постников-угодников; да свершите же! пусть погаснет луна над берегом, пусть скроется! иль не жалко вам, пречистые, крещеных душ?.. А на той стороне реки, там, где лес дремучий, вдруг возник в прозрачном воздухе волчий вой. Тоненький поначалу, впился в небо, прорезал серебряный свет, неодолимой тоской вошел в сердце; у берега заволновались короткие коньки татарские, заржали в десятки голосов, затопотали по насту... И враз погасла луна. Темно сделалось. Только багрянец табора в сплошной пелене ночи рдеет огромным углем. - Ну, Бушок? - Айда, Кудрявчик! И - кинулись. Белыми комьями скатились со взгорка; еще рывок, еще... и татарин у тусклого костра не вскинулся, не уразумел даже, бедолага, что к чему, - а встали вдруг два сугробика в шаге от огня, взметнулись, прыгнули - и, оглушенный, рухнул степняк без звука. И Кудрявчик, навалившись, зажал рот вражине, а Бушок, быстро треух натянув, встал к костру, опершись на копье. - Тсс... Как не было ничего. У второго костра встрепенулся было караульщик, присмотрелся: стоит сосед, как стоял, на копье опирается, топчется по снегу. Ладно все; вот только костер пригас... - Халар нишик? [Как дела? (тюркск.)] - крикнул на всякий случай. - Айбэт, ипташ! [Порядок, приятель! (тюркск.)] - донеслось в ответ. ...И еще одна удача, третья по счету: кипчак в карауле стоял, не иного языка поганец. А уж кипчаков-то Бушку не то что видывать доводилось - даже и дружбу водил, когда в Киев при купцах ходил с обозами. Опять тишина. Татарин оглушенный шевельнулся, глаза распахнул; прорезались щелки - и округлились: урусская борода коснулась лица. - Тсс... - коснулся губ Кудрявчик и по горлу ладонью повел. Мигнул татарин: все понял. Ни звука не издал, только на лбу, хоть и морозно, пот выскочил с горошину. А Кудрявчик дальше ведет: руку скрючил, пальцами шевелит, свертывает по-всякому. Хитрая речь, охотничья; хоть и беззвучна, а степняку да лесовику ясна. "Сам понимаешь, паря, не быть тебе живу, а скажешь нужное, так и помрешь легко, как уснешь, а взвоешь, так хоть и погибнем, а допрежь того такую муку тебе учиним, что пусть и жив останешься, а у своих же попросишь убиения; ясно ли?.." Не так складно пальцы говорят, как языком бы вышло, а - понятно все. Даже отсвет костровых бликов не смог скрыть сизой бледности на круглой морде; пот еще круче стал, сплошь взмокли волосы. Но - кивок. Одними глазами только да шевеленьем пальцев, чуть приотпущенных Кудрявчиком, поведал поганый: есть урус, жив, в большом шатре, ближе ко льду... Сглотнул. Закрыв глаза, голову откинул, ожидая милости. Долго ждать и не заставили. Осторожно подсадил Кудрявчик мертвого, наклонил чуть - не упал бы до времени; Бушок копье к плечу прислонил и рухнул в снег, снова слился с белым, как не было. Пустым-пусто на пороше, и сидит сторож, притомившись... - Э, ипташ! - от соседнего костра. - Айбэт, айбэт... ...Великое дело - почин; дальше без задержек пошло. От внешних костров к берегу прокрались бесшумно, растворившись в белизне сугробов, обрывках огня и клочьях тьмы. Лишь единожды встрепенулся было часовой у палатки - себе же на беду: прыгнул Бушок, ткнул коротко и снова в снег нырнул; татарин только охнул чуть слышно и остался сидеть, разве что руки опустил. Утром только увидят и поймут поганцы: окоченел уже парень, а после под левой лопаткою и дырочка сыщется, вовсе не заметная на тулупе. Страшное дело - свиное шило в умелой руке... Мороками [морок - призрак, привидение (др.-рус.)] проползли к большому шатру. Как раз выходил оттуда молодой татарин в волчьей шапке; знакомец! - не раз гарцевал под стенами, кулаком грозил. Долетела невнятная речь с провизгом, смиренно побубнили караульщики, и расплылся ирод во тьме. Эх, жаль, не по его душу пришли! Заползли к шатру с изнанки, от реки. - Режь, Кудрявчик... Нож мягко проткнул войлок, пошел вниз бесшумно; пахнуло из щели спертым теплом немытых тел и мясного варева. Заглянув, увидели: он, боярин, на овчине лежит, руки вытянуты, лик заострился, дыханье рваное. Не зря, выходит, не выводили сегодня к стенам: покойника как поднять? А рядом - татарище седой; тряпицу окунает в мису глиняную и духмяным отваром страдальцу лоб вытирает. Вот отставил, бубен взял; загудела кожа, отозвалась низким гудом, звякнули бирюльки медные... и задышал боярин ровнее. - Слышь, Саньк, - одними губами, - не тронь старого, а? - Тсс... Что так? - Лекарь, вишь, Санька, ну? Оглушим - и хватит... - Жалко поганого что ль? - Угу. Меньшого мово такой вот, лесной, в язву сберег... Скривился Бушок, как кислицу сжевал. Но не спор же тут затевать о пустяке, да еще средь ворожьего табора. Кивнул. - Лады. Пошли что ль? - Айда, Бушок... ...И два ангела в одеяниях светлых, подхватив под руки, повели боярина дорогой, колышущейся в радужном мареве, и освещали путь факелы всех радостей людских: белый факел веры, и синий факел надежды, и алый факел любви. Шли ангелы, как плыли, лишь едва касаясь одеждами мерцания небесного, влача пушистые перья крутых крыл в переливах надмирного блеска, и несказанно величавы были они. А ведь миг назад плыла кругом лишь мгла черная, источая смрад, и гнусный пар выедал очи... но вдруг блеснул луч, маня; потянулся к нему Михайла Якимыч, вырываясь из гнуси, - и мириадами зарниц рассекло тьму, и воссиял в ослепительном зареве невиданный мир; покачнулся боярин - но двое воинов Божьих уж тут как тут: встали обочь и, утвердив на ногах, не позволили упасть... "Помер я", - догадался Михайла и обрадовался. Пришла наконец смертушка, милая избавительница! Ждал ее, звал, бранил неторопливую, молил прийти и забрать из мучений жутких, непредставимых, разуму неподвластных. Уже ведь и не помнил о гордости, кричал и выл под стенами, сгибаясь от ударов; не от страданий плакал, когда с козинецких валов летели стрелы, - оттого, что видел: не долетят. И впадал в беспамятство, и вновь приходил в себя среди угрюмой толпы полоняников, скучившихся на снегу. А когда совсем было помер, так очнулся в шатре и горестно сознал: опять не выпало удачи. Твердые умелые пальцы седого душегуба мяли тело, терли-растирали, иголками кололи, силой вливали в рот травяной отвар - и заставили-таки выжить, вернуться с полпути. А зачем, зачем? Для новой боли, для лютой боли - никак иначе... Поняв, что жив, заметался в отчаянии боярин, опрокинулся в смрад и мерзость небытия, утратил сознание. И клубилось вокруг смоляное да белесое ничто и шелестело гадко, утягивая будто в болото; безумием было это - но и на безумие согласился бы Михайла Якимыч, лишь бы не видеть более морды татарские, чтобы не подхватывали нехристи, не тащили вновь по снегу под стены города - мучить напоказ упрямым осадникам... Но всему свой предел назначен. Превысила мука меру, и свершилось: распахнулись златые двери, грянули струны серебряные, и пошел мученик в заветную даль; легко тело, совсем невесомо, в каждой жилочке радость играет... Привели ангелы в высокий покой, усадили. Поднял глаза Михайла Якимыч - потолка не увидел: затянута высь легким облаком, словно пухом лебяжьим. Осмотрелся кругом - не различил стен; заревым пламенем ясного утра заткана даль. И повеяло свежестью росной в лицо, когда присел рядом некто неявный. Присел и спросил: - Отчего страдаешь, сын мой любимый? Был ли голос, не было ль? и голос ли то вообще? - а только полыхнули ярче прежнего зори рассветные, теплым румянцем выкрасили горнюю кисею. Малиновый звон рассыпался в сиянии и истончился, мерцая, и стих... Хотел было боярин заплакать о муке телесной, о страданиях нестерпимых, но опомнился: что его мука пред той, крестной?.. да и где она? - сгинула, ушла, забыта; и не помнит ее тело, полное чистых сил... Совсем иное сорвалось с уст - то, о чем и не мыслил николи: - Вот, жил я - и умер ныне, Всеблагий; был, и нет меня. Зачем все? - Зачем? - прилетело неведомо откуда. - Погляди, сыне... Вспыхнуло пред очами белое, замелькало синее, закипело алое, все быстрее, быстрее, быстрее закружилось, перемешиваясь, набухло бутоном трехцветным, и раскрылся бутон, выкинув лепестков без числа, и вознесся цветок ввысь; со стебля же, один из многих, сорвался лист, поплыл вниз, покачиваясь... Замер у лица. А на листе - имена. Те, что выше, ярким золотом написаны: Ратибор Волкич, Ратмир Ратиборыч, Симеон Ратмирыч, Онисим Симеоныч, Яким Онисимыч... "Да ведь это ж пращуры мои! и батюшка с ними!.." И вдруг после батюшки: Михайла Якимыч - тоже златыми буквицами, хоть и потусклее, чем прародительские... "Я-то тут для чего?.." А еще ниже - белым наведено: Степан Михалыч, Митрий Михалыч, Онтон Михалыч... и два имени, Митькино да Тошкино, вроде бы стираются, исчезают, лишь Степка на листе остается... "Сыны мои, да что ж с вами будет, милые?.." А ниже - тонкими черточками: Глеб Степаныч, Фома Глебыч, Михайла Фомич... "Что ж, только Степке одному судьба род продлить?!" И совсем уж понизу - столь мелкая вязь, что и не разобрать глазом... - Вот затем и есть все, сыне, что нет на листе черных имен; были человеки и нет, но живут в потомках своих. Пока сияет златом память, до той поры и Русь жива... Заколебался лист, дымкой подернулся, и с последним отголоском дивного перезвона, в колдовском неразрывном трехцветий донеслось затихающее: - А доколе Руси быть, дотоле и мне... Замер боярин, как молнией ударенный, дико глаза вытаращил. Да что ж это? мыслимо ли? Доколе Руси быть... а где она, Русь? где?.. внизу, под тучами, дымом стелется, пеплом едучим исходит; да ведают ли в покоях благолепных, что в мире деется? - Прости, Всеблагий! не стану молчать! не могу! Вскочил, задрал голову, закричал яростно ввысь: - Где Русь, Спасителе? ответь! Была земля красная, была чудная, а вышла вся! Татарва гуляет по святой Руси, о том ведаешь ли? и нет боле нашей матушки! В небо ушла, гарью легла - ужели не чуешь?.. Оттолкнул ангела, кинувшегося смирять: - Не смолкну! Как же ты беду дозволил, Милостивец? И то еще не беда, худшее горе настанет: ляхи придут, немцы придут крушить! да что ляхи? немцы что? - литвины из болот носы высунут! чудь белоглазая к русичам зад развернет, и всякая украина себя отдельной возомнит! и где же ты будешь, когда Антихрист, патриарший убор надев, кресты свергнет с куполов?.. с какой памятью останешься, Искупитель?! И не услышал, угадал ответ - страшный: - Ах, сыне, был бы я всемогущ... Махнул рукой Михайла Якимыч. - Да мне-то что? я-то помер уже... А в отклик: - ...Живой ты, живой... И ангелы, руки крутя, из покоя тащат, и трясет всего... - Живой ты, боярин! Держись! Держись крепче! - хрипит Кудрявчик, волоча обвисающее, нежданно тяжелое тело Михайлы Якимыча; хрустко проваливается наст, тонут, увязают ноги; нечего уже прятаться, всполошились поганые, вдогон идут; эх, беда, раньше вскинулись, чем было рассчитано. Мешком висит боярин на широких плечах гридня, тянутся по снегу босые бессильные ступни, а Бушок и помочь-то не в силах: сам едва поспешает по целине, едва ль не на карачках... Не понять, на чем и споткнулись, в чем промашка была? Ведь все шло как по маслицу: тишком скользнули в шатер, старичина и пискнуть не успел - Кудрявчик, как уговорились, кулаком свалил, махнув в четверть силушки (чтоб оклематься смог после); сколько там в шатре задержались - ну два, ну три мгновения, и все споро, слаженно, словно единым телом стали на время; только треснул еле слышно под ногою Бушка маленький бубен знахаря, еле слышно хрустнул - только простонал жалобно бубен и прищелкнула, разрываясь, тугая кожа; а медные бирюльки на войлок и вовсе беззвучно просыпались... Взбросил Кудрявчик на спину Михайлу Якимыча - и в прорезь, во тьму безлунную... Но - десяток шагов только и сделать успели, как позади, в шатре, вдруг стукнуло, сперва тихо, а тут же и громче, и еще громче: "тук-така-така-така-тук!" - с медным призвякиванием, и тотчас едва не оглушило грохотом: "дан-дана-дана-дан-н-н!"... и уже сбегались к шатру поганые, вопя, уже вспыхнули факелы... но и тогда еще надежда была вырваться к городу, пусть бегом, на последнем духе, но прорваться по утоптанному снегу - и не вышло: рокотал гром натянутой кожи, забегал с боков, словно отрезая путь, и там, где возникал отзвук, вспыхивали огни, мельтешили темные тени в малахаях... ...и не стало иного выбора, кроме как по льду речному на тот берег спешить к лесу, к пуще дремучей: ни в жизнь степные туда не сунутся... И только лишь повернули от града, стих бубенный гром. А факелы заметались, приближаясь... вот-вот настигнут; не сбились, вражины, уже и не собьются, коль сели на след; ну не беда еще, изрядно в отрыв ушли, даст Бог, успеем к опушке раньше нехристей... Хрипит Кудрявчик, клонится вперед; и не конь, а в мыле весь, треух с рыжей головы обронил давно, слиплись от пота волосья; Бушок было помочь сунулся, ухватил ногу боярскую, да и упал тотчас носом в сугроб, не угнался за товарищем; а Михайла Якимыч не то что не ходок, а вовсе не в себе: дышит - не дышит, мычит - не мычит в забытьи... - Дан-дан-дан-думмм! - стучит в висках. - Уррр! - вопят догоняльщики. ...и тянут боярина ангелы, волокут, хоть и не упирается, уж не провожают ласково - в шею выталкивают дерзкого, а в покоях замутился свет, захмарился, колеблется трехцветное сияние, мутью подергивается... а лодочка качается, качается... и не лодочка вовсе, а люлька расписная... и матушка над дитятком склонилась, напевая "баиньки"... и пахнет от матушки молоком да медом... "люли-люли, Мишенька, люли-люли, маленький"... и все бы ладно, а вдруг - "Ай!" - о бороду укололась матушка, отпрянула... - Держись, Якимыч, держись, милок... - приговаривает Бушок, стараясь не отстать; слов не выбирает, теперь уж не до приличий, живым бы уйти. - Держись, кому говорю, образина! крепись, брат, уже близенько... Уже не бежит Кудрявчик. Бредет, вбивая ноги в липкую россыпь, скрежещет зубами, крошит желтые клыки, одно только и зная: не рухнуть бы; свалюсь, не встану - все прахом пойдет... Вздулись на висках жилы; стук отдается в затылок, и голова налита свинцом; гудит под рыжей гривою набатный колокол, и сердце, в лад набату, бухает круче бубна татарского: - Дан-дан-дан-даннн! Думмм! Мечутся факелы уже и на этом берегу, тянутся к опушке как привязанные, но и опушка недалека уже; вот и первый куст прибрежный приподнялся, выкинул ветви из пуха, вот деревья, пока еще одинокие, редкие... - Ну, Кудря, ну... - сипит Бушок. - Хрррррр... - отзывается Кудрявчик. Еще рывок, еще и еще, через силу уже, и чаще стали стволы, темнее тьмы кромешной, частые, ветвистые; все, добрались, - поняли молодцы... не разумом осознали - разум натуга выела, - а ноги сами сообразили: подломились наконец, опрокинули в стылый снег Кудрявчика, придавили боярской тушей. А погоня отстала, вроде мечутся факелы на берегу, в сотне шагов; не полезут в лес степняки, никогда такого не было, тем паче - ночью... И сердце совсем нестрашно уже, освобождение подстукивает: - Така-така-тук... така-така-тук... Перевалился Кудрявчик на спину, выполз из-под Михайлы Якимыча, попробовал привстать и рухнул. Гулко выдохнул, набрал снежок, размазал по лицу; растереть сил не хватило. Рядом Бушок ест снег, не вставая. И боярин трудно дышит под боком. Смутно видно во тьме. - Кудрявчик... - Э? - Ходуном ходит грудь, не вымолвить связно. Еще не все позади, еще думать надо, как в град вернуться. А все же... - А уделали мы их таки, а, Кудрявчик? - Угу. Опять замолкли. О чем говорить? Утро вечера мудренее. Лежа на спине, видел Кудрявчик в неясной мгле высоко над головой сплетенье ветвей; решеткою перепутались корявые, а меж ними на куски поделенное темно-серое клочковатое небо... - Боярин-то живой? - Дышит вроде... Подполз Бушок к Михайле Якимычу, потрогал осторожно, ухо к груди прижал, распахнув ветхий тулупчик. - Живо-ой... Бог даст, оклемается. ...только миг тому было тепло, а теперь - укусило грудь холодом; летит боярин с небес, но плавно летит, словно парит в воздухе, огибая звезды, и ни зги не видать, кроме точек ярких в полной тьме... а впереди туман белесый колышется... и вплыл боярин туда, и засветилось по сторонам мертвенное сияние, схожее со светом гнилушек. И не смог Михайла Якимыч разжать веки, но не удивился тому, а удивился, что и так все видит: и кусты, и дерева, окованные льдистой коркой... и Бушок-дружинник отчего-то на белом ковре сидит, ноги растопырив, - он-то откуда тут?.. и другой парень незнакомый чуть в стороне, грива рыжая инеем припорошена... Тихо в лесу, покойно. Ровнее задышал Кудрявчик, медленно расслабляясь; шевельнулся Бушок, тоскуя от безделья. - Кудрявчик! ух и стужа... девку бы счас, а? - Снегурку разве что... И засмеялись враз, негромко, с облегчением. - Санька, накинул бы чего на боярина; не застыл бы. - И то верно. ...но совсем не холодно было Михайле. Сквозь смеженные веки видел он незримое, и злился, и страдал: отчего так спокойны вы, молодцы? разве не видите черных пятен вокруг? нешто не чуете: подзывают они погоню, подманивают? и ордынцы идут от опушки, словно по тропочке... Захотел крикнуть, остеречь парней, но язык не шевельнулся. Тогда вспомнил боярин: да ведь сон же сие... И успокоился. А меж тем средь стволов клубилось нечто людскому глазу невидимое; погустела тьма там и тут, слиплась, потекла струйками к удальцам, подползла незаметно, Бушковой ноги коснулась, и выше, и накрыла всего... и опрокинулся Бушок на спину, ногами засучил, скрючился, весь окутанный студенистой мгляной пленкою, а Кудрявчик, понять не успев, не проснувшись даже, изогнулся и забился в корчах на снегу, заходясь неслышным воплем... И видел все это боярин! Из темноты же набегали уже, косолапя по снегу, татары, набегали по пояс почти в нетронутых сугробах - и ослеп боярин, упал из сна в бесчувствие, напоследок лишь сумев углядеть темное шевеление там, где миг тому были молодцы... а степняки бежали, пыхтя, много их было, никак не одолеть в схватке... ...и в последнее мгновенье, уже из-под занесенной сабли, успел прыгнуть в кусты, тенью во тьме раствориться Кудрявчик, только хвост пушистый мелькнул. А Бушок, рыча, взвился с места, распластался в полете, впился вспененной пастью в горло ближайшему ворогу и рвал, не выпуская, пока полосовали его в пять ножей, разбрасывая по темным кустам клочья серого меха и паркие красные ошметки... Тогда наконец ощутил боярин сквозь бесчувствие: легла на сердце каменная глыба - и давит, давит... все сильнее, сильнее... все слаще и слаще... И последнею мыслью стало: вот она, смертушка, вот она, сладкая... иди же, иди ко мне, милая... не обмани... Потому как сил больше нет. И не обманула смерть страдальца. ...А перед рассветом, в поздних, уже рассеянных сумерках, выполз к вратам козинецким матерый волчина, серый с густой прорыжью. Брюхом прижался к снегу, задрал пасть к студеному небу. И завыл. Долго выл, тоскливо, покуда стрелой не угомонили... СЛОВО О ШЕЛКОВОЙ МУДРОСТИ И ЛЕПЕСТКАХ БА-ГУА ...Казнить до рассвета запрещает Яса [Яса - свод законов, завещанный Чингисханом]; даже наихудшим из смертных, кроме предавших доверие властелина, позволено в последний раз увидеть солнце. Это мудро, ибо есть у судьи время перерешить, и это милосердно, ибо слишком страшно умирать во мраке. Поэтому виновных привели к большому костру и велели ждать... Четыре кипчака и горбоносый широкобородый уйгур сидели на корточках, не охраняемые никем, и лица их были безучастны. Они не просили пощады: рассеченный войлок юрты нояна засвидетельствовал вину. А рядом с обреченными, в назидание, уложили тех, кто умер из-за их нерадивости: вислоусого кипчака с синими пятнами удушья на оскаленном лице, и канглы с шеей, изорванной жутким лесным зверем, и еще одного канглы - на нем не лежала печать смерти, лишь на спине, слева, темнела крохотная запекшаяся дырочка. Позорная казнь от железа ожидала черигов. Кровь их прольется на снег, и оскверненные тела не лягут на погребальный костер; это было страшнее быстрого взмаха клинков, и все же кипчаки хранили достоинство, хотя лица казались белыми даже в зыбкой предрассветной мгле; и только уйгур быстро и беззвучно шептал нечто, взывая к своему непонятному богу, и в огромных миндалевидных глазах его клочком уходящей ночи замерла тоска. После суматохи умолк стан. И лишь издалека, из-под ворот города урусов, когда забрезжил первый свет, донесся унылый вой волка. Повисел в зимнем небе и оборвался взвизгом... И стало светлеть, но солнце не взошло. Скрывшись за тучами, оно шутило со смертниками, оно пряталось от них - а быть может, жалело недостойных и хотело отсрочить конец. Но это было жестоко, потому что ожидание смерти страшнее ее самой. И Ульджай пожалел черигов, приказав не медля сломать им спину; сначала подумал даже удавить тетивой, но слишком велик был проступок, и недопустимо, чтобы иные, любящие поспать в карауле, решили, что им при случае тоже выпадет подобная милость. Неслыханное милосердие явил ноян! - все понимали это, особенно обреченные; поэтому они, все пятеро, припали к чорокам Ульджая, а потом старший из них, поджарый кривоногий кипчак с уже заметной проседью, громко воззвав к Тэнгри, улегся ничком на вытоптанный смерзшийся снег. Опустившись коленом на спину богатура, десятник ертоулов крепко ухватил его за голову; переплетая пальцы на лбу наказуемого, искоса поглядел на Ульджая и резко дернул. Хруст. Короткий вскрик. Несколько мгновений спустя пятеро лежали, скособочившись, странно неподвижные, и только по кончикам пальцев порой пробегала едва заметная дрожь. Тэнгри пожалел своих детей, искупивших вину наказанием: кипчаки лишились чувств, они умирали тихо, и широко раскрытые глаза их бездумно смотрели в низкое серое небо. И только уйгуру не сумел помочь его бессильный, бессмысленный бог: рука десятника дрогнула в рывке, и теперь бородач сипло хрипел, все понимая, но не умея умереть быстро, и по виску его от края ресниц текли крупные слезы. И вырвалось наконец из-за пелены солнце! Радуясь совершившейся справедливости, оно раскидало в стороны тучи, выбросило во всю ширину взгляда огромную, ясную, бесконечную синеву; оно отразилось в застывших зрачках наказанных кипчаков и заискрилось в прозрачной слезе упрямо не умирающего уйгура. А далеко-далеко в синеве, за черным мохом леса, встали уже явные, а до сей поры неразличимые дымы. Много дымов! Не густые выдохи пожарища, а светлые, струящиеся знаки табора. - Урр-рраа! - ликующе выкрикнул кто-то. - Уррра!! [древний боевой клич монголов, принятый позже Русью] - подхватили чериги. А на урусской стене загалдели, засвистели бородачи, тоже поняв, о чем говорят дымы над лесом. Шла подмога... Но еще долго пришлось ждать, пока из-за речного изгиба выкатилась темная, словно слипшаяся масса конницы. Всадники шли плотно, почти лавою, смешав сотни; густо топорщились пики, двухвостый бунчук развевался над малахаями, и было всадников очень много, не менее четырех сотен. ...Как смогли они поспеть так быстро? не через леса же шли, недоступные степной коннице?.. Вот пролетели всадники словно бы мимо табора, но уже и начиная понемногу разворачиваться, описывая на твердой воде плавный полукруг; вот натягивают поводья, придерживая разбег проворных, хорошо отдохнувших за ночь коней; мелькают высокие кипчакские шапки с вывернутыми и раздвоенными надо лбом полями, войлочные, прошитые красной тесьмой колпаки кара-кырк-кызов и - гораздо реже - мохнатые черные и белые папахи канглы. А в хвосте многоногой, источающей пар змеи... - О! - не сумел сдержать удивления десятник ертоулов. ...безупречно держа строй, искусно заставляя коней не рваться вперед, скачут, сияя металлическими пластинами брони, воины в шлемах, похожих на вздыбленные языки пламени, и круто изогнутые луки торчат наискось за их спинами. - О! - с досадливым восхищением восклицает Ульджай. Сотню мэнгу не пожалел послать великий темник, и двухвостый бунчук тысячника, минган-у-нояна, развевается на ветру, а это значит, что молодой сотник не оправдал доверия и брать упрямый город станет иной, умудренный годами и проверенный десятками битв; сотня мэнгу! - это десятая часть всех их, идущих в тумене Бурундая, не считая немногих рассеянных по джаунам для примера и обучения диких степняков. Что ж, грустно улыбнулся Ульджай, путь воина не всегда ведет так, как снилось; не в чем упрекать Великого: сотник поймал свою удачу, но не сумел удержать, и вот сейчас этот, под бунчуком, достойный и прославленный, примет покорность юного нояна, выслушает отчет и отдаст распоряжения. Но отчего так знакомо это лицо?! И Тохта, на скаку спрыгнув с мохногривого, быстро приближается к Ульджаю; он несет бунчук, несет благоговейно, не склоняя, и голос его почтителен, но без униженности, ибо держащий бунчук греется в его лучах... - Так говорит Великий: хочу этот город! Еще не вполне осознавая сущность слов, Ульджай принимает алое древко с двумя конскими хвостами, вьющимися на ветру, из рук Тохты, и кипчак, перестав быть тем, кто держит бунчук, благоговейно падает на колени. - И еще Великий говорит: вот, возьми; когда привезешь казну урусского хана, сможешь сказать: минган мой! Радугой рассыпалась в воздухе сладкая весть. О Бурундай!.. он верит, он знает: я совершу все! и никогда не укушу кормящую руку... мудрый, он проникает в суть!.. да, так и будет: все и всегда по слову его и во славу его! о великий, безмерно щедрый, безбрежно милосердный! о милостивый... да, я возьму город, я брошу казну к ногам твоим, величайший из воителей, лучший из людей!.. о Бурундай! Сорвав с себя засаленную шапку волчьего меха с пучком истрепанных ветром соколиных перьев на макушке, Ульджай нахлобучил ее на непокрытую голову Тохты. - Вот, возьми; она уже твоя! Когда сотня твоя первой ворвется на стены города, я поверю, что не ошибся в тебе, Тохта! И Тохта вминает лицо в пропахший навозом снег, благодаря, и думая уже: кому из десятка отдать свою шапку с пером ястреба? - и ощущая, как щекочет ноздри сладкий запах возросшей власти; в глазах его безмерный восторг... о Ульджай!.. Зашумело вокруг, замелькало, всполошив обжитый табор; быстро, без лишней суеты, но и без проволочек прибывшие отводили коней к табуну, раскатывали юртовые войлоки, раскладывали костры. Только с десяток мэнгу еще стояли, держа в поводу крупноголовых, шумно дышащих лошадок; они образовали полукольцо, окружив высокий, обшитый кожей возок и большие урусские сани, покрытые туго перевязанной ремнями бычьей шкурой. - Алмыс! - негромко вскрикнул один из ертоулов. И осекся, подавившись ударом в бок: дес