имела на мизинце медное колечко с красным камнем. Что было в сундуке и в мешке, никто не знал. Никто никогда не видал их открытыми. Мадам Милица потратила две недели на укладку вещей. И вот мадам Милица уже стоит на крыльце, прощаясь. На ней огромная плоская шляпа с остатками чего-то такого, что лет двадцать -- тридцать тому назад могло быть и страусовым пером. На руке она держала свое пальто, называемое "тальмой". Она уезжала. Она прощалась. Обряд проходил торжественно, но сдержанно. И Милица и Семья знали, что они сделались взаимно дороги и интересны и что отъезд Милицы был обоюдной потерей. Мать решила проводить Милицу на вокзал. Улицы города имели уже необычный вид: границы иностранных концессий, как неприкосновенные к военным действиям, были резко отмечены на асфальте площадей и улиц и обнесены колючей проволокой. Кое-где возведены были стены из мешков с песком и кое-какие укрепления. У ворот, ведущих на концессии, стояли караулы и полиция. Бежало от войны богатое китайское население. Бесконечный поток нагруженных рикш, телег, тачек, автомобилей двигался через всю английскую, потом французскую концессии -- до вокзала. Другой поток вливался в концессии из китайских частей города. Те, кто имел друзей, живущих на концессиях, спешили в них укрыться. Все это с лихорадочной поспешностью, все говорило о приближающемся несчастии. Мать, постоянно сидевшая дома, вдали от событий и слухов, была поражена. Значит, правда, опять будут войны, потери, бегство и слезы. С болезнью Димы, а потом от радости его выздоровления она не вслушивалась ни в какие тревожные известия, ни о чем таком и не думала. И вот война уже на пороге дома. Вокзал был загружен и запружен людьми, тюками, солдатами, пушками. Все это громоздилось, валилось, кричало и падало. Для многих этот день, этот отъезд был делом жизни и смерти. А беспощадное солнце жгло все это со своей спокойной высоты. Японские солдаты, все до странности малого роста, стояли, перегруженные амуницией и оружием, и пот катился ручьями из-под их раскаленных металлических шлемов. Китайцы скользили неслышно, проникая во все щели. Когда сталкивался японец с китайцем, оба смотрели в сторону, мимо, как бы не допуская реальности существования другого. Лица и тех и других были совершенно лишены всякого выражения. Поезда приходили и уходили беспрерывно. Одни привозили все больше и больше японских солдат и орудий, другие -- из Пекина -- везли раненых японских солдат, а также китайских беженцев и раненых, из тех, кто побогаче, потому что раненый бедняк оставался лежать там, где он упал. Дым, пар, каменноугольная пыль покрывали все пространство с приходом каждого поезда. Лязг железа покрывал все другие звуки. -- Война! -- подумала Мать.-- Кого мы еще потеряем? -- спросила она себя в страхе.-- Петю? Но он не имеет подданства. Кто заберет его в армию? -- И горько сама себе ответила: -- Найдутся... Поезд в Шанхай опаздывал. Группа японских резидентов стояла перед поездом, идущим в Шанхай, провожая кого-то. Они стояли отдельной группой, и, несмотря на тесноту и давку, на многотысячную китайскую толпу,-- вокруг этой японской группы было пустое пространство. Она стояла одна, отрезанная от прочего мира -- и у всех на виду. Где-то, в китайском сердце, была проведена линия, отделившая от него японцев, и он за нее уже не переступал. Где-то разгрузили поезд с ранеными мирными жителями, китайцами. Раненых не несли открыто, по платформе. Носилки, как бы пряча свою ношу, скрывались под навесом, заворачивали в каждый закоулок, двигались где-то на задах вокзала, за складами и пристройками. Это была как бы незаконная ноша, вроде контрабанды. Она избегала больше всего японского глаза. Были и беженцы из своего тысячелетнего города. Очень-очень старую даму, очевидно благородного рода, слуги бережно несли в кресле. Две пожилые женщины, очевидно тоже служанки, бежали по сторонам кресла, едва поспевая за носильщиками. Одна несла сумку и веер дамы; другая--термос и зонтик. Даме, видимо, было около ста лет. Куда она бежала? От кого ее уносили? Лицо ее было до странности бледно,-- видимо, долгие годы она жила, уже не выходя на воздух. Голова ее качалась при каждом шаге носильщиков. Маленькие, затуманенные глаза, казалось, уже не видели. Жалкие засохшие ручки беспомощно болтались по сторонам кресла. -- И мы молимся о долголетии для себя и Других? -- горько подумала Мать.-- Зачем мы цепляемся за эту жизнь? Пришел поезд с ранеными японскими солдатами. Где-то грянула приветствующая их музыка. Японцы кланялись вагонам до земли. Волной хлынул к поезду японский медицинский персонал. А там далеко-далеко, на запасном пути, вдали от сутолоки и шума стоял еще один состав. Это был спокойный поезд, без видимых пассажиров. Он был наглухо закрыт и на дверях его висели печати. Это пепел убитых японских солдат отправлялся на родину, к восходящему солнцу, которое всходило уже не для них. Мадам Милица свесилась из окна вагона к стоявшей на платформе Матери: -- Именно такой отъезд и предсказали мне карты. Узнаю семерку пик, девятку и валета! Легкий ветерок вдруг сдвинул в сторону ее черные кудри. Мать в первый раз увидела сразу все лицо Милицы. Оно было мрачным, почти зловещим. -- Вы спросите: зная все это, что же ты едешь? Отвечу: тем, кто остался, будет не лучше. Строго говоря, знающему человеку на этом свете уже не из чего выбирать. Когда Мать возвращалась домой, она видела, как подняли раздвижной мост через Хэй-Хо. Военная зона, таким образом, была обозначена. Война и смерть -- для одной стороны, для китайского города; защита и безопасность для нейтральных европейских концессий. Еще действовал твердый интернациональный закон. На британской концессии не могло быть войны. И в первый раз в жизни Мать увидела Семью и себя -- во время войны -- в безопасности. Поздно вечером того же дня японские жильцы пришли в пансион все сразу и привели с собой старую японскую леди. С улыбками и поклонами они объяснили, что на время все они опять уйдут, но леди останется. Она нуждается в покос. И опять с поклонами и улыбками они просили Мать немножко присматривать за старой леди и давать ей тепленького чаю, бисквитов вот из этой коробки и -- следовал глубокий общий поклон -- хорошо бы два раза в день немножко отварить ей риса -- вот из этого мешочка. Китайский профессор совсем не выходил из своей комнаты за весь этот тревожный, для Китая гибельный день. Он все ходил взад и вперед, взад и вперед--часами, а он был человеком, который никогда не делал лишнего движения. Все, все было тревожно, все беспокойно. Но Лида щебетала о том, как удачно она в тот день проплыла назначенное расстояние, а Дима учил Собаку улыбаться,-- и вечер заканчивался мирно. Бабушка вернулась из церкви. Мерцала лампадка. Стали пить чай. Мать вздыхала. Ум ее отказывался верить в грядущие новые ужасы жизни. 10 Рано утром они проснулись от грохота пушек. Артиллерийский бой шел в китайской части города. Правда, война между Японией и Китаем формально не была объявлена, но, объявлена или нет, тут она шла уже полным ходом, поражая главным образом бедное гражданское население, которое не может ни убежать, как богач, ни отступить, как армия. Мать и Петя были первыми, кто выбежал на крыльцо. Они стояли, как бы защищая вход в дом. Дрожащая Лида и бледный Дима присоединились к ним. Петя объяснял, что сражение не может быть допущено на британской концессии, и разве только случайная бомба упадет около -- не больше. Как бы иллюстрируя его слова, страшный взрыв потряс воздух. Лида закричала. Дима схватил Мать за платье и старался в его складках спрятать свою голову. Вокруг раздавались крики. Бежали люди. Пешеходы собирались в группы и, жестикулируя, горячо спорили. Китайский мальчик, стоявший на соседней крыше, крикнул, что бомба разорвалась на британской концессии и упал большой двухэтажный дом. Бабушка, уже одетая и причесанная, вышла на крыльцо. -- Что вы тут делаете? -- обратилась она к своей Семье.-- Идите в дом, неудобно -- вы полуодеты. -- Бабушка, они стреляют! -- закричал Дима. -- Так что же? -- спокойно сказала Бабушка,-- если будет бомбардировка, будем все вместе сидеть в столовой. Убьют -- пусть убьют всех. Останемся живы -- тоже все вместе. В это время миссис Парриш появилась на балконе. -- Остановите шум! -- кричала она.-- Могу я иметь спокойную минуту в этом городе? Газета внесла новое волнение в жизнь Семьи: Британский городской совет приглашал добровольцев для поддержания порядка и возможной военной защиты концессии. Петя тотчас же решил идти. Его не отговаривали. Все мужчины Семьи в свое время были в армиях и защищали страну, где жили, и Петя -- высокий, красивый и сильный -- в данный момент представлял мужскую часть Семьи. Согласно русской православной традиции. Бабушка, как самая старшая, взяла образ Владычицы и им торжественно благословила Петю. Вот он стоял -- светлый и спокойный лицом, ее взрослый внук,-- и она широким движением руки перекрестила его: "Иди с Богом, Петя!" Петя ушел. Бабушка закрыла за ним дверь и попросила оставить ее одну. Все знали, что она теперь будет молиться. Сколько раз она благословляла мужчин своей Семьи идти на войну! Она благословляла мужа, она благословляла сыновей. Пришла очередь внуков. Три поколения! Муж был убит за родину в мировой войне. Сыновья были убиты в гражданской войне, защищая свои идеалы. За что будут умирать внуки? Человечество? Человеколюбие? Но что такое эта любовь к человеку в наши дни? На которой стороне фронта эта любовь? Она сама -- женщина и христианка -- не давала ли она благословение самым для себя любимым -- встать, идти, убивать, быть убитым? Где выход? В полном прощении врага? В несопротивлении нанесением ран и убийством? Или же в полном смирении и страдании перед неразрешимой загадкой проблемы зла в человеческом мире? Допустим: дай кесарю кесарево. Но не слишком ли много стал брать себе кесарь? -- Почитаю,-- решила Бабушка и взяла свою единственную книжку "Великий канон" Андрея Критского. Полушепотом она читала, тихо вздыхая: ...Откуда начну оплакивать деяния моей несчастной жизни? ...Пред Тобою, Спаситель, открываю грехи, соделанные мною, открываю раны души и тела... ...Двери Твоей не затвори предо мною... Она упала на колени и со слезами молилась. Когда Бабушка вышла из столовой, она казалась совершенно спокойной. Казалось также, что она сделалась немножко меньше. Но она улыбалась, и лицо ее светилось. Она пошла прямо на кухню. Начавшаяся война сейчас же обратилась для Матери в хозяйственно-экономическую проблему. На рынке почти не было пищевых продуктов, а те, что там были, вдруг невероятно поднялись в цене. Британский муниципалитет объявил, что примет меры и будет бороться с купцами, злоупотребляющими военным положением. Хорошо, но на сегодня в доме 11 не было пищи. Не было также и Кана. -- Куда он исчез? -- спросила Бабушка. -- У него есть родные в китайском городе. Должно быть, побежал узнать о них. И все это время была слышна канонада, только теперь казалось, что бой отходил от города на юг. Но все-таки в доме еще дребезжали оконные стекла, хлопали двери, с полок падали мелкие вещи. -- У нас на сегодня нет пищи,-- сказала Мать. -- Ну, так не будем кушать сегодня,-- улыбнулась Бабушка.-- И едоков сегодня не много. Петю накормят в бараках. Мадам Милица уехала. Мы с тобою сегодня попостничаем, а для Лиды и Димы попросим бисквитов у миссис Парриш и возьмем взаймы немножко японского риса. А в саду Дима уже наслаждался войной. Он понял, что это совсем не страшно. Бабушка только настрого запретила отворять калитку. Петя ушел, и Дима, как единственный мужчина Семьи, естественно, делался ее защитником. -- Можем мы на тебя рассчитывать? -- спросила Бабушка. Да, на Диме лежала большая ответственность. Он обещал быть на страже, защищать дом и при первом шуме где-либо близко бежать в столовую ("умирать вместе"), и никак ни за что не выходить за калитку. Он был с Собакой, и оба они ничего не боялись. И если Дима не мог пойти на войну, не могла ли бы война подвинуться ближе? Не могли ли бы они, например, взорвать соседний дом? Вдруг взрыв раздался где-то близко -- что ж, Дима слегка только подскочил,--но Собака! Она поджала хвост, припала к земле и слегка завыла. Дима -- как только пришел в себя --удивился. Значит, он еще храбрее и Собаки? Она в страхе жалась к его тоненьким ножкам. Волна гордого мужества подхватила Диму. Кого бы еще защищать? Да, миссис Парриш. Он вызвал ее на балкон и предложил свои услуги. Но она ответила, что у ней есть английский король, который не позволит японцам ее тронуть. Весть о том, что у миссис Парриш был свой собственный король, что он заботился о ней, потрясла Диму. Ирония судьбы! У ней был король, но зачем король даме? Короли нужны мальчикам. И все же она имела и короля и -- раньше -- собаку, а у Димы ничего не было. В России где-то был Сталин, но он -- не король, и нет у него ни короны, ни мантии. А как бы Дима хотел короля! И чтоб король этот был молодой, красивый и очень воинственный. Вырос бы Дима, взял бы Собаку, винтовку и пошел бы к своему королю. Он бы отдал честь по-военному и сказал бы только: "Ваше Величество, мы -- ваши!" Король обнял бы Диму, назвал своим братом -- и они провели бы свою жизнь в войнах. Да, ружье, сабля... у Димы не было ничего. После краткого, но мучительного раздумья Дима поднялся наверх и постучал в дверь миссис Парриш. Она была больна от жары. Она просила сказать скорее, в чем дело, и уйти вон. Дима подошел к ней военным шагом и заговорил конфиденциальным тоном. -- Миссис Парриш, война придвигается ближе. Петя ушел. Он будет ночевать в бараках. Японцы ушли. Кан исчез. Мистер Сун просто ничего не понимает. Миссис Парриш, я -- единственный мужчина в доме, и Бабушка мне поручила защищать всех от врагов. Но чем? -- он вытянул руки ладонями вверх.-- Посмотрите -- ни ружья, ни сабли. Нет даже и маленького револьверчика. Как вы думаете, если бы купить ружье (вы бы купили), я бы держал его днем, а вы -- ночью. Но и ночью... Миссис Парриш, если придут, сначала станут убивать в нижнем этаже, то и ночью пусть бы это ружье у меня ночевало. Он ждал ответа. Ответа не было. -- Купим тогда в складчину,-- сказал он, доставая из кармана весь свой наличный капитал в сумме тридцати центов. Но не легко дались Диме и эти деньги. Они были обещаны и получены в минуты страданий, героизма, болезней -- как компенсация от взрослых за беспрекословное послушание. Миссис Парриш наконец поняла. Она взяла жалкие бумажки, рваные, липкие, грязные -- капитал Димы, положила их на стол и сказала: -- А ну, как война продлится долго? Что же покупать какой-то там револьверчик! Уж если покупать, то полное военное обмундирование, да и пару пушек хорошо бы поставить у входа. Надо бы и трубу и барабан на случай победы. -- Но деньги, миссис Парриш, деньги! -- Ты дал свою часть. Я дам свою. Я сейчас и закажу все по телефону. Еще может быть сдача, какая-нибудь мелочь. Только помни -- все это будет твое. Даме неприлично вооружаться и воевать с японцами. Еще до вечера были доставлены большие коробки для Димы, а также сдача -- 20 центов, двумя новенькими бумажками. Дима был потрясен количеством и замечательным видом вещей. Таких не бывало даже и в окнах магазинов. Все было совсем настоящее, только, конечно, ничто не стреляло и не резало. Но это и не важно. Врага надо попугать -- и он убежит. И счастливый Дима, покрытый оружием, маршировал в саду. Собака следовала за ним, но без энтузиазма. Миссис Парриш по временам спрашивала с балкона, нет ли чего страшного поблизости, и Дима отвечал всякий раз: -- Так точно, нет, не беспокойтесь! 11 После трехдневной битвы Тянцзин был взят японцами. Канонада замолкла, но в городе чувствовалось тяжелое нервное напряжение и беспокойство. Около ста тысяч китайского населения бежало из китайского города, ища убежища на иностранных концессиях. Население в них учетверилось, и концессии закрыли свои ворота, не впуская никого больше. Сплошная масса китайских беженцев стояла стеной вокруг концессий. Передний ряд был втиснут в колючую проволоку. В мире нет более сдержанной, более терпеливой и молчаливой толпы, чем китайцы. Под палящим солнцем, без питья и пищи, потрясаемые громом орудий, которые там, недалеко позади, разрушали их имущество и вековые жилища и убивали их родных, они стояли спокойно, не теряя человеческого достоинства, стояли -- старики, мужчины, женщины, дети. Армия Спасения явилась первая с помощью. Они пришли военным маршем, расчистили место, разбили палатки и стали варить и раздавать порридж (Поррияж--овсяная каша (англ.)). Это была малая капля в море, но все же она говорила о том, что еще есть где-то забота и жалость к человеку. И Семья тоже получила свою порцию перенаселения: около тридцати человек китайцев толпилось на черном дворе, все, по словам Кана, его ближайшие родственники. Все возрасты, от одного года до девяноста, были представлены в этой группе. Они все молча сидели на земле, по внешнему виду совершенно спокойные. С ними не было никакого имущества, и они, конечно, все были голодны. Мать открыла подвал для угля, который летом был пуст, и предложила подвал, как ночное убежище. Кто не поместился, спал на дворе. Но есть было нечего. После некоторого колебания Мать обратилась за помощью к миссис Парриш. Мистер Сун сам предложил немного денег, и все родственники Кана имели чай и маленькую порцию риса два раза в день. -- Не пускайте Собаку на черный двор,-- сказала миссис Парриш,-- я даже с балкона вижу, что двое детей там покрыты сыпью. Решили не пускать ни Собаку, ни Диму. Но Бабушка проводила много времени с беженцами. Она всегда легко входила в дружеские отношения с людьми самых разнообразных характеров и положений. Казалось, она умела говорить на всех языках, потому что владела прекрасно одним -- языком человеческого сердца. Она прежде всего подходила -- как принято у китайцев -- приветствовать старейшего члена группы. Здесь это была маленькая хрупкая женщина. Бабушка утром спросила у мистера Суна нужные слова и могла сказать ей: -- Сегодня день будет не очень жарким для вас, почтенная старшая леди.-- И она поклонилась. Старушка улыбнулась совершенно беззубой улыбкой и что-то ответила, также с поклоном. Бабушка не поняла ответа, но это было совершенно не важно. Они говорили на языке дружбы. Сами слова не имели значения. В практических вопросах Кан всегда был около, готовый с переводом на русский. На пятый день, в воскресенье, Мать выбрала для себя наконец свободное время пойти в церковь. Чтобы попасть туда, надо на перевозе переехать Хэй-Хо. Река эта очень узка, очень глубока и необыкновенно грязная. Но в это воскресенье через реку нельзя было переехать. Насколько хватало глаз, она была запружена медленно плывущими трупами китайцев. Это были и солдаты в военной форме, и разного возраста и вида гражданское население. Апофеоз войны! Они были убиты. Где это взять десятки тысяч гробов? Кто это станет копать десятки тысяч могил? Как оставить горы трупов под этим палящим солнцем? Их бросили в воду, в Хэй-Хо, и предоставили силам природы. Пораженная ужасом Мать, как и многие другие, стояла на берегу, не в силах двинуться с места. Трупы плыли так близко. Можно было видеть даже последнее выражение на их лицах, одежду, распухшую руку, кровавую рану. Они плыли, не торопясь, почему-то лицами кверху, и у многих были открыты глаза. Они плыли, покачиваясь, как бы слегка подталкиваемые снизу, ритмически ударяясь один о другого. То одно, то другое тело вдруг приподымалось выше других, как бы желая сказать в последний раз "прощай!" и этому солнцу, и этому небу, и ряду легких облаков, плывущих в другом направлении -- от моря, туда, откуда плыли эти трупы и куда они уже больше не вернутся, к тем полям, к тем холмам, к протоптанной когда-то тропинке, к жилищу, где возникла и расцветала в мире эта насильственно прерванная жизнь. -- Боже мой! -- воскликнула Мать,-- кто допустил этот ужас! На берегу стояли европейцы, больше всего русские. Китайцы стушевались перед новой, такой жестокой, властью. Их не было на берегу. Но за рядами зрителей шла обычная работа у реки, нагружали какие-то возы, бочки и ящики. Там работали китайцы. Они остались живы. Они должны есть -- и они работали, как всегда, ловко и быстро, но все как-то держась спиною к реке, не глядя в ту сторону. Мать не могла больше выносить страшного зрелища. Она побежала домой. Но она не могла долго не только бежать, но даже и идти, так как у ней началось сильное сердцебиение. Она кликнула рикшу. Мать редко ездила на рикшах. Во-первых, это стоило денег, а во-вторых, она никак не могла привыкнуть к такому роду услуг человека человеку. Ей всегда было жаль рикшу. И теперь, глядя, как он бежит, задыхаясь, как подымаются его натянувшие кожу ребра, как бегут ручейки пота по его голому телу, слыша свистящий звук его дыхания,-- она думала горько: -- Мы все жестоки и безумны. И это цивилизация, гуманность, прогресс? Бледная, дрожащая, она добралась до дома и пошла прямо в кухню, чтоб сразу заняться какой-нибудь спешной работой -- и тем изменить мысли. У каждого есть своя манера быть несчастным и выражать или не выражать это. Мать горевала по-своему. Она начинала тихонько петь. У нее еще оставался мягкий и приятный, задушевный голос. Часто он обрывался на высокой ноте, и вместо взлета получалось пустое пространство. Но именно это и придавало ее пению какую-то небывалую печаль, какую-то интимную грусть, которая, казалось, ничем не могла быть выражена. В обычном состоянии ничто не могло заставить Мать петь. Она пела только тогда, когда чувствовала себя очень несчастной и больше не могла терпеть. Услышав это пение. Бабушка немедленно начинала свои приготовления. С годами уже установилась определенная рутина. Напевшись вволю. Мать замолкала. Она сидела с полузакрытыми глазами, как бы вглядываясь во что-то внутри себя, никому другому не видимое. Затем она начинала рыдать, ударяя свою голову о стену,-- и все заканчивалось обмороком или сердечным припадком. Придя в себя, она подолгу говорила с Бабушкой, как дитя, жалобным разбитым шепотом. И слышался также голос Бабушки -- нежный-нежный и все же имевший где-то в основании адамантовую твердость. Затем обе замолкали. Мать выходила в кухню и принималась за свою обычную работу. После каждого такого припадка Мать делалась как будто старше, несколько ниже ростом, бледнее. Жизнь понемногу уходила из выражения ее лица и глаз. Казалось, она каждый раз делала еще один шаг к могиле. Так и теперь. Прислушиваясь к ее пению и звукам кастрюль -- они падали,-- Бабушка приготовила диван, подушку, холодную воду, полотенце и отсчитала в стакан 20 валериановых капель. Она знала, что лучше не вмешиваться сейчас же, но ждать обычного заключения пения. Мать пела прекрасный старинный романс: ...Глядя на луч пурпурного заката, Стояли мы на берегах Невы. Тайной скорбью Матери было то, что ее бросил когда-то горячо любимый муж, отец Лиды. Разлученные революцией, они долго жили в России, ничего не зная один о другом. Для Матери это были горькие годы беспрестанного беспокойства о нем и молитвы. Жив или мертв,-- она не могла потерять его, вычеркнуть из своей жизни. Встреча -- здесь ли, на земле, или там, в иной жизни, была лишь вопросом времени. И вдруг неожиданно она получила от него письмо. Это было хорошее письмо, в дружеском тоне уведомлявшее ее, что он развелся с ней и женился на другой женщине. У них было два сына, и они живут, в общем, счастливо. С большим интересом он справлялся о родственниках. Как Бабушка? Как дочь моя Лида? А главное, о ней самой. Вышла ли и она вторично замуж? Когда? За кого? Затем шли пожелания ей счастья. Письмо заключалось просьбой писать и сообщать почаще о ее жизни и о Лиде. В письме не было и намека на экономическую помощь, ни вопроса, как и на что Мать и Лида жили и живут в настоящее время. Не было никаких предположений встретиться когда-либо в будущем. После долгих лет, в течение которых Мать, молясь, предполагала все возможные несчастья с мужем, все, кроме одного -- и горшего, что он может сам измениться,-- это был тяжелый удар. Страдать от врага -- это естественно, чего же и ожидать от врага? Но получить такой тяжкий удар от горячо любимого друга было свыше сил. И все же, с чувством собственного достоинства и гордости, она похоронила свое горе в своем собственном сердце, ему же ответила таким же письмом, в таком же дружеском тоне. Она написала, что Бабушка жива и здорова, что сама она замуж не вышла, что Лида растет и расцветает, что с ними вместе живут еще родственники. Она тоже ни словом, ни намеком не коснулась финансовой стороны жизни и также заключила письмо предложением переписываться. С тех пор раз-два в год приходили подобные письма из Советской России. Она читала письмо, разрывала его на кусочки, а марку отдавала Диме. Ни с кем, кроме Бабушки, Мать не делилась содержанием писем, да и с той обменивалась лишь несколькими словами в день получения письма. Как она переживала свое унижение и горе, было скрыто глубоко в ее сердце. Но приходили моменты слабости, когда ее чувства прорывались наружу. Бывало, вдруг начнет про себя вспоминать эту юность, это счастливое время, когда жизнь освещалась такой любовью, такой надеждой... Она вышла замуж по горячей любви, Только вспомнить те дни... И контраст между настоящим и тем "прежде" всегда вновь, как свежий удар, поражал ее сердце. Эта рана не заживала, это горе не забывалось. Из всех впечатлений жизни оно одно было бессмертным. Так и сегодня, она пела тихонько, и слезы, большие и редкие, катились и падали в пудинг, который она мешала большой деревянной ложкой. ...До гроба вы клялись любить почта... А Бабушка прислушивалась из столовой. ...Вы не исполнили священного обета... Через полчаса Мать уже лежала на диване в столовой. Валериановые капли были выпиты. Она уже не плакала, но сотрясалась от внутренней нервной дрожи. Бабушка укрывала ее всеми пальто Семьи. Дима и Собака стояли у дивана, страдая от своего бессилия помочь. Через два часа Мать уже была на кухне, заканчивая пудинг. Бабушка помогала ей, и они изредка обменивались фразами, сказанными только друг для друга, шепотом. Мать была натурой скрытого горения. Такою была и Бабушка. Но Бабушку никто никогда не видел потерявшей самообладание. Возможно, все, что было личным, давно перегорело в ее сердце, и остался только пепел, и этот пепел остывал все более и более, и в нем не было уже ни огня, ни даже искр. Может быть, надо жить до семидесяти лет, чтобы иметь этот пепел. Может быть. он уже начинал накопляться и в сердце Матери. Возможно, наступит день, когда она скажет: "Письмо от моего бывшего мужа, твоего, Лида, отца. Пишет, что живет хорошо. Шлет привет от себя, жены и сыновей вам, Бабушка, и тебе, Лида". Она это, возможно, скажет уже безразличным тоном, бесцветным и ровным голосом, и пепел в сердце будет лежать, не тронется. Но пока... пока... Вот она в кухне, перед этой печкой, с этим мертвым серо-лиловым лицом. Почему лицо делается лиловым от боли в сердце? А она была когда-то очень красивой. Природа задумала ее, как украшение, как деталь роскоши в этой жизни, на этой планете. Но что-то изменилось в намерении природы, и она ожесточенно стала разрушать одно из прекрасных своих творений. В четыре часа, когда уже окончательно тяжелый покой повис над пансионом 11, Бабушка вспомнила, что никто ничего не ел в этом доме с самого утра. Поспешно, с помощью Кана, стала она готовить поднос с пищей для миссис Парриш, накормила Диму. Затем сама приготовила и понесла пищу мистеру Суну. Мистер Сун не просил пищи, но он не выходил из дома, а в комнате у него пищи не могло быть. Человек же не может жить долго без пищи. Бабушка с подносом тихонько постучала в дверь мистера Суна. Ответа не было. Она постучала еще раз и, тихонько отворив дверь, вошла. Он сидел неподвижно, как-то невесомо, и глаза у него были какие-то пустые. Он знаком отказался от пищи. Но Бабушка не уходила. Она стояла перед ним с подносом и кланялась и просила его покушать. Мистер Сун выпил чашечку чаю и съел два бисквита. Бабушка возвратилась на кухню, вымыла посуду и в ту же чашечку, из которой пил мистер Сун, налила чаю для японской старушки. Она постучала в дверь комнаты, где жили японцы, и тоже никто не ответил. И опять Бабушка тихонько вошла без приглашения. Старая леди неподвижно сидела на полу на циновке и смотрела такими же пустыми странными глазами, как и мистер Сун. Они одинаковы были сегодня -- и японские глаза и китайские, и победители и побежденные. И японская леди отказывалась от пищи, но и ее -- своей улыбкой и поклонами -- Бабушка убедила немножко покушать. И пока та пила свой чай и ела бисквитик. Бабушка смотрела на эти морщины, на эти глубокие складки, и в них читала долгую повесть о горькой жизни. И желтой расе жилось не легче, чем белой. Этот день казался необыкновенно длинным. Казалось, ему не будет конца. Казалось, никак не дожить до вечера. Но вечер пришел, и с ним легкая прохлада, тишина и легкий, неуверенный в себе ветерок. Бабушка вышла посидеть на ступеньке крыльца. В саду, на скамейке, между двух уже голых от жары деревьев сидел мистер Сун. Они сидели близко один от другого, но не говорили. Даже обычное "Добрый вечер!" не было произнесено. Родной город мистера Суна был взят японцами. Теперь мистер Сун был только гостем в Тянцзине. Он сидел неподвижно, под голыми деревьями, глядя вниз на так рано упавшие, сгоревшие от солнца листья, как бы читая в них что-то важное для себя. Когда же спустились сумерки, летели массой какие-то птички. Напуганные канонадой, потеряв свои гнезда, они, притаившись где-то днем, ночью переселялись куда-то. Свои, домашние птички, жившие в двух-трех гнездах под крышей над балконом, чирикали успокоительно, радостно. Они были дома. Вдруг стукнула калитка, и бедно одетый, почти полуголый китаец проскользнул в сад. Украдкой оглянувшись, он пошел прямо к мистеру Суну, как бы зная, что тот ожидает его, и, низко-низко ему поклонившись, сказал что-то кратко и тихо и так же быстро ушел. Хотя мистер Сун не сказал ничего, не привстал, не поднял головы даже. Бабушка знала, что был вестник большого несчастья, что кто-то из дорогих для мистера Суна покинул навсегда эту землю и что не на листья теперь смотрел мистер Сун, а в чью-то раскрытую могилу. Она знала это наверное. Не прошла ли она сама через этот же опыт -- и несколько раз в своей жизни? Только опытный глаз мог заметить единственное движение вниз плеч мистера Суна, когда обрушился удар, и по краткости движения она знала, что удар был тяжел и страшен. Она встала, тихонько подошла к мистеру Суну и остановилась около него. Запоздалая ласточка пролетела совсем близко от них, почти задевая крылом землю. -- Эти ласточки,-- сказала Бабушка,-- прилетают к нам из Индии. Наши ласточки, в России, прилетали из Африки. Мистер Сун ничего не ответил на это. -- Как, в общем, таинственна жизнь птицы,-- продолжала Бабушка. Она помолчала немного.-- Так же неисповедимы и пути человеческой жизни... -- И смерти,-- чуть слышно сказал мистер Сун. -- Смерти нет,-- Сказала Бабушка,-- есть перемена. Непонятная для нас и потому кажется страшной. Перемена -- закон жизни. Она нас пугает, потому что она предвещает разлуку. ---- Разлуку,--прошептал мистер Сун. Бабушка присела рядом с ним на скамейку, и они долго сидели так, молча. Темнота ночи, медленно спускаясь, обволакивала их и все кругом. Больше не было слышно голосов птиц. Только тихие заглушенные звуки доходили время от времени с черного двора, где Мать с помощью Кана раздавала вечернюю порцию риса. Вдруг громко распахнулась балконная дверь, и миссис Парриш, наклонясь с балкона, стала кричать: -- Почему так тихо? Почему никто не разговаривает? Что это -- могила? Все, что ли, уже умерли в этой норе? Дом полон покойников? Эй, живая душа! Сюда! Ко мне! Бабушка поспешно встала и почти бегом побежала в комнату миссис Парриш. 12 В начале августа сравнительный порядок был восстановлен в Тянцзине и его окрестностях. Китайские беженцы начали возвращаться с иностранных концессий в свой китайский город. Они топтались на пепелищах, среди развалин, пытаясь что-то восстановить, что-то построить. Армия Спасения выдавала все меньше риса. Поезда приходили в Тянцзин и отбывали оттуда. Начала работать и почта. В районе города появлялось все больше и больше японцев. Строились укрепления и аэродромы. Как лавина, откуда-то надвигались огромные количества японской военной амуниции. С характерным для них топотом японские войска маршировали куда-то в южную сторону, оставляя город. Только четыре японца вернулись в пансион 11. ни кланялись, улыбались и спрашивали всех о здоровье. О пятом не было сказано ни слова. Они все вчетвером увели куда-то старую японскую леди, которая едва двигала ногами, но все же тоже кланялась. Только три японца вернулись затем, чтобы жить в доме. Они еще раз спросили -- все разом -- о здоровье и, в благодарность за заботы о старой леди, подарили Бабушке большую коробку бисквитов Meijii и шелковый носовой платок. И на коробке и на платке была изображена прекрасная Fudji-Yama. Семья Кана на черном дворе убавилась до четырех. Мистер Сун сделался безработным, потому что китайский университет, где он читал лекции, был разрушен японцами. За счет трех японских джентльменов в доме было установлено радио. Оно внесло поток звуков. Domeidispatch ежедневно заявлял о блестящих японских победах. Гремела странная музыка и какое-то нечеловеческое гортанное пение хором. Кто пел и по какому поводу? Была ли это радость победы или похоронное пение? Как оно было загадочно и странно для европейского уха! Гремели речи от новых японских правительственных органов; голоса негодования и воззвание о помощи--"ко всем!"--от раненого Китая. Слышно было Гитлера, глас сверхчеловека из Берлина, и восхитительная музыка из Grand Opera и la Scala. И все это говорило о том, что нет единения в человечестве, что различны интересы классов и наций, что больше и больше дробилась прежними веками выкованная христианская и нехристианская мораль и что нет выхода, нет никому оправдания и всем грозит гибель. И пока наслаждались японцы своим новым радио, ужасалась Бабушка: без радио она не знала, как страшен стал внешний мир. С ревом радио в доме, с шумом аэропланов, почему-то тренировавших своих пилотов над самым городом, миссис Парриш легко теряла душевное равновесие -- и сама подымала не меньший шум. Теперь Бабушка с утра до вечера находилась в комнате миссис Парриш. Бабушка придумала хитрость. Она играла с миссис Парриш в карты. Когда выигрывала Бабушка, она получала чашечку кофе. Когда выигрывала миссис Парриш, она получала немножко виски. И то и другое было заперто в шкафу миссис Парриш, и только у Бабушки были ключи. В обоих случаях Бабушка старалась растянуть приготовления: то кофе медленно варился на спиртовке, то надо было сначала причесать миссис Парриш и вымыть стаканчик, а потом уже наливать виски. Если миссис Парриш отказывалась причесываться или умываться. Бабушка уговаривала ее, как ребенка. Она имела опыт, воспитав два поколения послушных и милых детей. Вечерком они немножко гуляли около дома. Дима и Собака, шагая за ними, оберегали их безопасность. Уложив миссис Парриш в постель. Бабушка придумала начать ей рассказывать о своей жизни, с самого начала. Это была долгая жизнь. Была ли Бабушка хорошим рассказчиком, была ли жизнь ее так занимательна, только миссис Парриш глубоко заинтересовалась с самого первого вечера. Чем дальше развивалась история бабушкиной жизни, тем глубже был интерес миссис Парриш. Бабушка же повествовала только о фактах, не добавляя ни выводов, ни поучений. История шла, начинаясь в прекрасном доме обширного имения, под безоблачным родным небом, затем перемещалась в столицу, путешествовала по заграницам, и, вдруг оставшись без крова, ютилась в тюрьме, в товарном вагоне, в китайской фанзе. Долог, долог был путь от имения "Услада" до пансиона 11! Иногда, слушая рассказ, миссис Парриш внезапно засыпала. Проснувшись, она повторяла последнее слово, сказанное Бабушкой, и спрашивала: "Что дальше?" Если Бабушки уже не было в комнате, она выбегала в коридор и, свесившись с лестницы, кричала: -- Хо-хо! Бабушка! А когда он сказал: "Готовьтесь!" -- что дальше? И мягкий голос Бабушки отвечал откуда-то снизу: -- Когда он сказал: "Готовьтесь!" -- я начала молиться. Но в волнении я забыла слова и только повторяла "Отче наш, Отче наш". И Бабушка появлялась на лестнице. Медленно всходя по ступеням, она продолжала рассказ. То были тяжелые дни для миссис Парриш. Доктор Айзик оставил город на целый месяц. Он уехал в район разрушения бесплатно лечить китайцев. Бабушка одна присматривала за миссис Парриш. -- Что вы тут шьете по целым дням? -- спросила как-то миссис Парриш. Я починяю ваше белье, миссис Парриш. С какой стати! Для этого есть амы (Прислужница). Я позвоню в католический монастырь, и они нам пошлют аму. Бросьте эту работу! Ама пришла на следующее утро. Это была приземистая женщина крестьянского типа. Лицо ее носило выражение настороженности и критического отношения к жизни. Шила она прекрасно. Бабушка хотела использовать немножко для себя опыт Амы. Обе они шили, сидя на площадке лестницы, напротив комнаты миссис Парриш. Дверь в эту комнату была открыта, и Бабушка держала, таким образом, свою пациентку под неослабным наблюдением. Работая, она вела разговор с Амой. -- Скажите. Ама, вы довольны тем, что вы -- христианка? Ама бросила исподлобья быстрый взгляд на Бабушку. -- Нет, я не довольна. Это был неожиданный ответ. -- Почему? Ама помолчала немного. -- Что бы мне ни понравилось, чего бы мне ни захотелось -- все это грех. А Бог наказывает за грех. И он все видит. Невозможно спрятаться. Мне это не нравится. -- Но вы молитесь? -- Мне нельзя не молиться. Иначе не будут держать в монастыре. -- Но вы, значит, не любите молиться. -- Я не люблю молиться? Наоборот, я очень люблю молиться. На это время не дают работы. Очень спокойно и хорошо. -- Кому вы молитесь? -- Я молюсь Божьей Матери. -- Не Иисусу Христу? -- Редко. Есть вещи, которые не скажешь мужчине. И это было неожиданно. Бабушка прекратила вопросы, и некоторое время она работала молча. Миссис Парриш появилась на пороге: -- Скажите, Ама, вы уже монахиня? -- Нет. Мать игуменья говорит, что я не гожусь. У меня грешные мысли. "Ты лучше выходи замуж,-- так она мне говорит,-- может, твои дети будут хорошими католиками". И еще она находит, что я говорю много: "У разговорчивой женщины меньше шансов сделаться святой". -- Если так, то почему же вы живете в монастыре? -- Мне нравится. Спокойно. Поработаешь и помолишься. Опять поработаешь и помолишься. И это все. --Но молиться можно везде. -- Как-то лучше выходит в большой компании. Монахини--славный народ. Хорошая компания. -- А как случилось, что вы пришли в монастырь? -- Я не шла, меня монахини на руках несли. Мои родители продали меня за два доллара. Я была еще очень маленькая, больше двух долларов и не стоила. Был голод. Почтенным родителям надо было купить буйвола, чтобы пахать землю. Они продали меня и моих сес