я назад рукопись. Долба взял опять рукопись, уставился в нее, пожал плечами и проговорил: - Ну, черт с ним! Он схватил карандаш и написал под заглавием "Патологический очерк". - Валяй. По крайней мере, редакцию ни к чему не обязывает. - Собственно, почему же патологический? - Да потому, что поручиться за то, что не может быть такой Семен дворником, особенно когда все мы его знаем и видим каждый раз, когда приходим к автору, - Долба фыркнул, - нельзя, а с другой стороны, и не тип это... Очевидно, патологический очерк! - Да, конечно, - согласился Корнев. - По крайней мере, рамка литературная. Долба отложил рукопись Вервицкого в сторону и, придвинув слегка исписанный листок, скромно проговорил, всматриваясь в глаза Корневу и Карташеву: - Я свой фельетон начал уже... - А... начал... интересно послушать. - Очень интересно, - насторожился Карташев. - Да неважно... так, черновик. - Ну, да уж там видно будет. Читай. Долба смущенно рассмеялся, растрепал свои волосы, мгновение помолчал и начал: - Фельетон... Картинки общественной жизни... "Все идет по-старому от начала времени по предопределенному пути..." - Ты что ж, не признаешь, что путь этот изменялся и способен и впредь изменяться? - Да, пожалуй, это не совсем удачный оборот... Да это, впрочем, для начала... надо ж с чего-нибудь... Как-то это начало все равно, что вот в купанье: раздевался... попробуешь лезть в воду... одной ногой, другой... так, этак... все неловко - пока, наконец, соберешься с силами; бултых сразу... - Конечно... - Ну-с... "Все так же мчится на своем рысаке счастливый собственник и меньше всего думает о том, что есть миллионы людей, которые позавидовали бы не то что его жизни - жизни кучера его, жизни рысака, это начало все равно, что вот в купанье: разделся... поставят в крытый сарай, а миллионы и такого сарая не имеют. Что ж? Экипаж может испортиться, а непромокаемый плащ - человеческая кожа - не боится, как известно, ни дождя, ни ветра". Долба оторвался и, рассмеявшись, уставился в слушателей. - Ничего... - сказал Корнев. Карташев был занят вопросом: мог ли бы он так написать? И, подавленный мастерством пера Долбы, он похвалил: - Очень, очень хорошо. - Разве? - спросил Долба и весело рассмеялся. - Ну, валяй, валяй... Любит, чтоб хвалили... - заметил недовольно Корнев. - Ну вот... Ну ладно... - "А между тем вторая тысяча лет истекает с того великого момента, когда на земле раздались вечные слова братства, равенства и свободы..." Корнев усиленно загрыз ногти и перебил автора: - Здесь, некоторым образом, игра ума... - Ну, так ведь я уж, конечно, так, чтоб посильнее... Дверь отворилась, и вошли Вервицкий и Берендя. Долба положил свою рукопись и, здороваясь с пришедшими, заявил Вервицкому: - Твоя завтра в набор... смотри. Вервицкий посмотрел, увидел надпись, внимательно прочел и повторил с некоторым вопросом в голосе: - Патологический? - Значит, если буквально, - пояснил Долба, - болезненный. - Чем же болезненный? - немного огорчился Вервицкий. Все рассмеялись. Берендя принялся объяснять ему. Но Вервицкому не понравилось его объяснение, и он нетерпеливо перебил его: - Ти-ти-ти... терпеть не могу, когда ты лезешь не в свое дело, берешься за то, чего сам не понимаешь. - Но... позволь, почему я не понимаю? - Да, не понимаешь - и конец. Объясни, - обратился он к Корневу. Корнев объяснил, стараясь облечь все в такую форму, чтоб не задеть самолюбия Вервицкого. Вервицкий стоял, засунув руки в карманы, расставил ноги и слушал, смотря внимательно в пол. В передаче Корнева ничего обидного для его авторского самолюбия не оказалось, и он проговорил удовлетворенно: - Теперь понимаю... А то ти-ти-ти, ти-ти-ти, и ни черта. - Я... я... тебе то же самое говорил, с тою разницею, что не принял твоего самолюбия, что ли... - Ерунда... - перебил его Вервицкий, - опять ерунда... - Да... да... какая же ерунда? И Берендя нежно приложил пальцы к своей груди. - А вот такая, - ответил упрямо Вервицкий. - Ты... ты... сердишься, Гораций, значит, ты не прав, - сказал Берендя. Вервицкий передразнил его и заключил: - Выдернет ни к селу ни к городу и рад. Затем, не удостаивая больше внимания своего друга, он обратился к Долбе: - Ты что ж, уже читал мое сочинение? - Прочел. - Ну что, как? Несмотря на грубоватую решительность, в голосе Вервицкого слышались тайная тревога и страх. - Да ведь что ж? Небольшая вещица... Да ничего. - Я ведь ее так, между прочим, и написал, - объяснил Вервицкий. - Ну ничего так ничего: и то добре и то в шмак... Э, и ты написал. Ну, покажи, покажи... В это время пришли Семенов и Рыльский. Вервицкий, схватив рукопись Долбы, уселся к окну и принялся читать ее с таким решительным и вдумчивым видом, с каким только когда-либо автор читал новую вещь своего собрата. Началось обсуждение тем. - Ты на чем же остановился? - обратился Долба к Карташеву, когда до него дошла очередь. - Я, собственно, еще ни на чем не остановился. - Что-нибудь историческое? - посмотрел Долба на Корнева. - Отчего, собственно, историческое? - насторожился Карташев. - Ну, что хочешь... - Научное разве что-нибудь, - нерешительно произнес Карташев. - Что ж из научного? - спросил Корнев. - Я думаю, этот отдел нам не по плечу... Какую научную статью мы можем написать? - Отчего ж? - сказал Долба. - Популяризацию, например, Фохта, Молешота, Бюхнера. - Их в русском переводе нет: по Писареву разве. - Ну, это уж будет популяризация популяризации, - ответил огорченно Карташев. - Я беру на себя, - заявил Корнев, - отдел критики... собственно, конечно, не критики, а сжатое изложение и некоторые соображения по части текущей литературы. - Ну, что ж, отлично... Это красивый отдел, и у тебя выйдет. Ну, останавливайся и ты на чем-нибудь... - Нет, я ничего не буду писать, - сказал Карташев, отчего-то вдруг обидевшись. - Да ты чего? Ну, пиши научное... - Нет, да я... нет. - Послушай: да ты, может быть, критический отдел хотел... так бери, пожалуйста. - Нет, нет... - Да пиши... Ведь в критическом отделе могут и двое работать. Собственно даже, я думаю, для большего интереса можно и полемику устроить: один написал, а кто-нибудь, может быть, возражать станет. - Это хорошо, - повеселел Карташев. - Ну, так вот, ты и пиши, а я тебе возражать в следующем номере буду... - Да, может, и не придется? - Наверно, придется. Все рассмеялись. - А теперь я вот что возьму, - продолжал Карташев. - Я напишу о вреде классического образования. - С какой стороны? - Со всех... Во-первых, теоретически докажу. - То-то теоретически, - вставил Рыльский, - а то практически... Все рассмеялись. - Ты напиши, - дал совет Корнев, - что практически неудобно классическое образование в том отношении, что есть иногда опасность умереть от смеха. И знаешь: маленькую иллюстрацию к этому... Картинки... Карташеву было обидно, что его тему вышучивают. - Шутить так шутить, а серьезно говорить - так и давайте. Одно дело - наш Дмитрий Петрович... ничего общего здесь нет с общей постановкой классического образования. - Да нет... тема благодарная, - согласился Корнев. Но как он ни старался проговорить это серьезно, в голосе его чувствовалась подозрительная нотка, и Рыльский подхватил ее: - И я тебе советую, когда уж все там изложишь, что хочешь, - привести как последний аргумент такой: из всех времен только у самих классиков не было классиков, а между тем они-то и являются идеалом. - Сиречь, - перебил Долба, - надо, двигаясь вперед, стать передом не к заду... - Я ничего не буду писать, - обиделся окончательно Карташев. Бросили шутки, и все начали урезонивать его. - Да ничего не хочу, - упрямо твердил он. - Не буду. Вышутили, вышутили, и пиши. Не буду. - Послушай, ну, что ты в самом деле... Ну что ж, нельзя, значит, пошутить? Далай-лама ты, что ли? - Не далай-лай... Карташев как ни был обижен, но не мог не рассмеяться тому, что не мог выговорить: далай-лама. - Рыло ты, - сказал Корнев, добродушно путая густые волосы Карташева, который после своего невольного смеха сидел с глупой физиономией, напрасно стараясь придать ей обиженный вид. - Ну, кто серьезно вышучивал? Глупо же... Прекрасная тема, вполне современная, назревшая. - Может ведь так, братец мой, выйти, - заметил серьезно Семенов, - так напишешь, что и классическое-то образование все к черту отменят. Как ни удерживалась компания от смеха, чтоб еще больше не огорчить Карташева, но сил не хватило, и все опять расхохотались. - Дурачье, - проговорил, фыркая, Карташев. - Ну, послушай... - сказал Рыльский. - Брось к черту, да и бери, что ли... Мне пора... Я должен идти сегодня с родными. Карташев вспомнил про свое обещание сестре Корнева, ее приглашение и, окончательно развеселившись, согласился: - Ну, хорошо, черт с вами. - А Дарсье так и не приехал. - Врешь, приехал, - ответил вошедший Дарсье, по обыкновению одетый с иголочки. - Ну, а ты что берешь? - Ему отдел мод завести, - предложил Рыльский. И, пока все смеялись, Дарсье добродушно повторял: - Свиньи... Право, свиньи... - Нет, в самом деле, ты что берешь? - В сущности, я ведь совсем не владею пером. - Не будь скромен, - вставил Рыльский, - ни пером, ни языком. Дарсье сконфуженно провел рукой по своему лицу: - Не злоупотребляю, может быть. - О-го! - ответил Рыльский и запустил руку в кудрявую шевелюру Дарсье. - Ну, уж это пожалуйста, - Дарсье отшатнулся, - языком мели, что хочешь, а рукам воли не давай. Знаешь пословицу: jeu des mains, jeu des vilains*. ______________ * Руки распускают только мужланы (франц.). - По-русски это выходит, - перевел Долба, смеясь своим смехом, - у всякого человека свой гонор есть. Однажды Карташев, взволнованный, пришел из класса домой, наскоро пообедал и заперся в кабинете. Лежа на диване, он держал только что вышедший гимназический журнал и читал с наслаждением свою статью, переписанную четким, крупным почерком. Карташеву казалось, что это не он писал: так плавно и гладко читалось теперь написанное. Он прочел залпом. Ему не захотелось больше ничьих статей читать, и с журналом в руках, торжествующий и смущенный, он пришел в столовую, где сидела Аглаида Васильевна с детьми: Зина пытливо вскинула глаза на брата, остановилась на мгновение на его тетради и проговорила тем разочарованным голосом, когда вперед уже знаешь, в чем дело: - А-а, журнал... - Покажи, - протянула руку Аглаида Васильевна. Карташев дал ей журнал и с довольной гримасой небрежно сел на стул у стола. Аглаида Васильевна перелистывала довольно толстую тетрадь и, остановившись на статье сына, начала ее читать. - Мама, читай громко, - потребовала Зина. Карташев напряженно следил за ней глазами все время, пока она читала. Иногда она улыбалась, и тогда он вскакивал и смотрел в журнал: чему именно улыбается мать. Когда она кончила, он впился в нее глазами. Мать некоторое время молчала и наконец сказала с усмешкой: - Глупенький ты. Карташев не ожидал такого отношения. Он покраснел и смутился. Он спросил, стараясь быть равнодушным: - Тебе не нравится? Мать недоумевающе пожала плечами: - Не-ет... ничего... Какая-то непривычная сухость тона еще тяжелее задела Карташева. Мать начала читать следующую статью Корнева: "Нечто о художественном". - У него очень логически развивается мысль, - заметила она мимоходом и опять сосредоточенно погрузилась в чтение. Кончив, она вскользь окинула взглядом сына и, задумавшись, смотрела в окно. Карташеву казалось, что она думала в это время о том, что Корнев написал прекрасную статью, а он, ее сын, написал бездарную плохую, и ей стыдно теперь за него. Сердце Карташева тоскливо сжалось. Он сидел смущенный, растерянный и весь был охвачен мыслью, как бы хоть не заметили и не угадали его душевного состояния. Никто ничего не заметил: мать встала и вышла из комнаты. Зина, тоже вдруг потеряв интерес к его журналу, продолжала заниматься. Карташев посидел еще и, незаметно захватив журнал, ушел с ним к себе. Там он бросил журнал на стол, а сам, улегшись на диване, долго лежал с открытыми неподвижными глазами, заложив руки за голову. - Ну, что ж, - подавленно произнес он вслух, - не буду больше никогда писать - и конец. И в гимназии говорили о статьях Корнева, Долбы, Беренди, но о Карташеве все молчали. Он видел это, и больное чувство мучило его каждый раз, когда речь заходила о журнале. Он старался делать равнодушное лицо и давал себе всевозможные клятвы никогда не брать пера в руки. Но часто по вечерам, когда уже все расходились спать, он садился за письменный стол и подолгу сидел над белым листом бумаги. Иногда он пробовал писать, не думая, что подвернется, и страница-другая увлекали его, но, перечитав написанное, он, испуганно оглядываясь, уничтожал рукопись. VI ВЕРВИЦКИЙ И БЕРЕНДЯ Однажды Вервицкий и Берендя возвращались вместе из гостей. Друзья шли молча. - А не любит меня Корнев за то, что я ему правду-матку режу, - проговорил Вервицкий. - Да ты когда резал? - Да всегда. Друзья опять замолчали. - Зайдешь, что ли? - пригласил Вервицкий, подходя к воротам своего дома. - А можно? - Только долго не сиди и вперед уговор: больше двух папирос не дам. - А к чаю хлеб будет? - Этого сколько хочешь: тятькин. Друзья, низко пригнувшись, вошли в калитку, прошли под освещенными окнами верхнего этажа, причем Берендя для чего-то даже пошел на цыпочках; затем свернули в маленький, темный проход и стали осторожно спускаться по крутой лестнице. - Ой! - споткнулся Берендя и ухватился за плечо Вервицкого. - Да ну!.. пусти, - ответил своим грубоватым, сиплым голосом Вервицкий и отворил дверь в низкую комнату, освещенную висячей лампой. Он быстрым пытливым взглядом обвел комнату и сейчас же что-то заметил. - Ну, теперь поймал подлецов. Он встал на табурет, достал с полки ящик с табаком и внимательно, долго смотрел на него. На лице его было и удовлетворение от искусно выполненного плана, и огорчение о погибшей безвозвратно горсти табаку. Его охватила злоба, он начал браниться и, наконец крикнув: "Отцу скажу!" - выскочил из комнаты. Берендя как-то весь съежился во время этой сцены, и только когда Вервицкий ушел, он облегченно вздохнул. Рассеянно скрутив папиросу, он осторожно уселся на стул и, смотря в окно, стал пускать густые клубы дыма. Сверху донесся сперва голос Вервицкого, затем резкий громкий - отца, затем визг братьев. "За уши дерет", - мелькнуло в голове Беренди, и он испуганно раскрыл глаза и насторожился. Дверь быстро отворилась, и вошел Вервицкий. Он остановился, неприятно огорченный клубами дыма. - Начадил уж, - обратился он ворчливо к другу. Но, заметив при этом и неимоверно толстую папиросу, он окончательно взбесился: - Ты бы уж из всего табаку сделал! - Если тебе обидно, я назад положу. - Обидно, что табак переводишь. Хотя бы затягивался. - Вервицкий отворил фортку. - Сядь хоть около фортки, чтоб дым выходил. - Изволь, - согласился Берендя. Наступило молчание. - Ну что, им уши надрал отец? - Конечно, надрал, - ворчливо ответил Вервицкий. - Подлецы, каждый раз. А я откуда возьму? отец вот дает рубль в месяц - и изворачивайся на него. - Да тебе на что при всем готовом? - На что? Да вот табак. - Глупости. - Глупости, когда чужой, а купи его. - Куренье вредно. - Зачем же куришь? - Я ведь, только если угостят. - А я вот не могу... Не на что купить - лучше курить не буду, а чужого не попрошу. - Послушай, я вот получу деньги, подарю тебе полфунта. - Слышали. - Право, подарю... А давно не высылали: хозяйка, того и гляди, выгонит... Чай вышел... - Приходи ко мне чай пить. Идешь в гимназию - зашел, вечером зашел: напился и пошел. - Я ведь, собственно, не любитель чаю. У меня в библиотеке полтора рубля есть... мог бы. - Ну, уж я этого не понимаю. Принесли чай, и друзья жадно набросились на еду. Наевшись, напившись, Берендя улегся на кровать, причем Вервицкий, подобрев, добродушно проговорил: "Постой", - и подостлал под ноги Беренди, чтоб не запачкать одеяло, пальто гостя, а сам, усевшись к окну, взял гитару и, куря и смакуя, начал тихо наигрывать малороссийские мотивы. По низкой комнате в облаках дыма понеслись жалобные прерывающиеся звуки. Под них Вервицкий мечтал о своей будущей литературной славе, о Зиночке Карташевой, а Берендя лежал и не хотел ни о чем думать. На первом плане у него стоял вопрос о деньгах и о причине их невысылки, хорошо известной ему: вероятно, отец опять запил, и с этим вместе рисовалась ему вся тяжелая домашняя обстановка чиновника с грошовым жалованьем, громадной семьей да к тому же пьющего запоем. Наигравшись, Вервицкий тоже пожелал поваляться на кровати и, слегка толкнув друга, сказал "пусти", улегся рядом с Берендей. Он продолжал плавать в волнах своей будущей славы, той славы, которую всю без остатка он сложит к ногам Зиночки. Беренде хотелось говорить. Все то, что в данный момент парализовало его мыслительные способности, просилось на язык. - Ты знаешь, мой отец запоем пьет, - проговорил он. - Гм! - ответил неопределенно Вервицкий. - Собственно, если рассказать все - черт знает, ведь это какой трагизм, в сущности... Он ведь, когда напьется... ночью... Берендя понизил голос и широко открыл свои желтые глаза. - Отец пьяный, в одной рубахе, качается и бежит за нами по комнатам, а мы с матерью все от него... кричим... - Послушай, - перебил его Вервицкий, - ты не обижайся: я тебе совет дам - никогда не рассказывай этого, потому что делу ты этим не поможешь, а сам выходишь в каком-то таком несимпатичном свете... - Да я никогда никому и не говорю, - испуганно успокоил друга Берендя. - И не надо говорить. Друзья опять замолчали. Мысли Вервицкого получили другое направление. Он думал о своем друге, о том, что он не то что дурак, а так, черт его знает что, без всякого такого уменья все это так делать, чтобы выходило по-людски. Ему жалко стало своего обездоленного друга, ему даже захотелось как-нибудь смягчить свое резкое замечание, которое он сказал от доброго сердца для его же пользы. Он стал уже придумывать что-нибудь, но в это время его вдруг точно что кольнуло в сердце, он быстро схватился за отвислый карман своей старой, из отцовской переделанной, жилетки, и, пощупав тяжелые серебряные часы, удачно купленные на толкучке за четыре рубля, вынул их, приподнялся на локоть к свету, сперва скользнул взглядом с удовольствием по крышке, затем, нажав пружину, посмотрел, который час, и, свистнув, проговорил: - Э-ге-ге-ге! Десятого двадцать минут... Иди, иди, - добродушно обратился он к Беренде, - я еще ничего не готовил. - О! - встревожился Берендя, - и мне тоже ведь надо. Он оделся, скрутил на дорогу еще одну папироску, третью по счету, предварительно спросив: - Можно? - Ну, да крути, да не разбрасывай хотя, - ответил Вервицкий. И пока Берендя крутил, поглядывая в то же время добродушно-лукаво на Вервицкого, что вот, дескать, не в счет, последний с добродушно-разочарованной миной следил за неумелым крученьем Берендей папироски и за исчезавшим в папироске табаком. Ему жаль было не табаку, а все того же Берендю, который и этой мелочью, и неуменьем крутить, и посягательством на эту третью папироску так характерно обрисовывался в глазах молодого писателя. - Да, мелочи рисуют людей, - вздохнул Вервицкий, когда Берендя уже скрылся за дверью. И он продолжал стоять в той же позе и все так же смотреть с высоты своего умственного пьедестала на ушедшего Берендю. И таким маленьким и жалким казался ему его друг и все делался меньше, пока не превратился наконец в какую-то точку и не слился с длинным лучом свечки, на которую так долго, не мигая, засмотрелся Вервицкий, - так долго, что у него наконец заболели глаза. Он усиленно сжал веки, а когда открыл, то уж перед ним не было ни Беренди, ни литературной славы, ни Зиночки: перед ним стоял его белый некрашеный стол, а на нем лежал ранец с учебными тетрадями. "Наука горька, но плод ее сладок", - и Вервицкий решительно, ни о чем больше не думая, потянулся за ранцем. А Берендя шел, волоча свои длинные ноги, по пустым, спящим улицам; желтоватые глаза его бесцельно смотрели вперед, и он машинально, но все дымил своей папироской, пока она не искурилась до того, что начала не на шутку жечь ему пальцы. - А, черт с тобой, - проворчал он, на мгновение отвлекшись от своего созерцательного настроения и бросая окурок. Затем он опять погрузился в свое состояние и вышел из него только тогда, когда где-то вблизи раздался сиплый, пьяный голос человека, который, очевидно, разговаривал сам с собой. Действие уже происходило за городом, в том месте, где большой темный бульвар отделял собственно город от предместья. Берендя сделал несколько шагов и наткнулся на сидевшего на скамье какого-то громадного верзилу. - Ты... ты что кричишь? - спросил Берендя, немного смущенно пятясь от верзилы. - А ты что? - проговорил сиплый голос, и, вдруг поднявшись, верзила быстро схватил Берендю за горло. - Давай денег. "Задушит", - судорожно, мучительно мелькнуло в голове Беренди и, метнувшись, он прохрипел странным, не то просящим, не то раздраженным голосом: - Да пусти же. - Давай деньги. - Нет же! - с горечью ответил Берендя. - Я гимназист... Какие у меня деньги? - Зачем же ты шляешься по ночам? - смущенно пробормотал верзила, опуская руки. - Я занимался у товарища и домой иду... Нарочно ходил к товарищу, чтоб хоть двадцать копеек достать... чаю, сахару нет. - Дурак же ты... - Ну что ж... - поматывая, по обыкновению, головой, ответил Берендя. Он остановился и подумал: в сущности, добрый человек. - Ну, спасибо, что отпустил, - нерешительно проговорил он и протянул руку верзиле. - Я Берендя. - Петр Семенович, - угрюмо отрекомендовался верзила. - Милости просим ко мне. Я живу на Почтовой, в доме Терениной. "Черт его знает, зачем я его в гости зову", - подумал Берендя. - Приду, - лаконически ответил верзила и вдруг, засунув руку в карман, вынул оттуда два двугривенных и, протягивая Беренде, сказал: - Ты ходил за деньгами - на. Берендя мгновение колебался. - Отдашь. - Спасибо, Петр Семенович, как бы только вас это не стеснило... - Не беспокойтесь. - Слушайте, Петр Семенович, в таком случае и вы дайте мне свой адрес: я скоро получу деньги. - В любом кабаке спросите. Верзила указал наискосок бульвара. - Утром, в то время как в гимназию ходите, я почти всегда там. Берендя еще раз поблагодарил, пожал руку и добродушно заметил, уходя: - А вы мне, Петр Семенович, таки помяли шею. - Да уж... извините... - угрюмо ответил верзила, с опущенной головой исчезая в кустах бульвара. "Что за черт, - думал Берендя, шагая дальше с сорока копейками в кармане, помятой шеей и с неясным впечатлением от всей этой неожиданной встречи, - надо посмотреть, не в крови ли деньги?" Войдя в улицу, он подошел к фонарю и внимательно осмотрел оба двугривенных. Деньги оказались чистыми. Берендя усмехнулся, спрятал их в карман и пошел дальше. Вернувшись домой, он долго ходил по своей комнатке, все обдумывая свою неожиданную встречу. В общем, она оставила в нем какое-то приятное впечатление от поставленного по существу вопроса. "Он человек, я человек", - и Берендя останавливался, смотрел своими лучистыми глазами вперед, пожимал плечами, усмехался и говорил: "Вот, черт побери!" С общепринятой точки зрения тем не менее дело выходило из ряда вон, и Берендя не знал, на чем остановиться: считать ли себя правым, что пригласил этого бродягу к себе и не только пригласил, но и взял у него деньги, или смотреть на себя чуть ли не как на участника этого бродяги. Им овладевало по временам брезгливое чувство, и он повторял свое "черт возьми" уже с раздражением и решал, что обо всем этом не следует никому, а уж тем более Вервицкому, и заикаться. Но опять, продолжая рыться в своих ощущениях, он наталкивался на что-то другое, перед чем все условное отодвигалось на задний план, а впереди стоял только человек... "Во времена классиков, - иронизировал сам с собою Берендя, - какой-нибудь Диоген..." Берендя вспомнил сегодняшнюю тему Карташева и раздраженно усмехнулся. "Только и учишь весь этот классический мир для того, чтобы не сметь и думать о той классической простоте и ясности существа вещей, какая была. С каким-нибудь пропойцей, может быть, разбойником, я, мальчишка, договариваюсь в два слова до человеческого, а в взрослом обществе этот человек доходит до пропойства, до потери человеческого". Берендя плюнул и подумал: "Я очень рад, что и пригласил его и деньги принял". Берендя с удовольствием ощупал пальцами деньги и подумал! "А недурно бы что-нибудь съесть да рюмочку водки..." Он осторожно подошел к двери, приотворил ее и долго стоял, всматриваясь в темноту и прислушиваясь. Но все было тихо, все давно спали, и Берендя, затворив опять дверь, возвратился к себе. Он нерешительно остановился перед учебниками, отошел от них, приблизился было к скрипке, но, вспомнив, что все спят уже, он и скрипку оставил и, взяв книгу, повалился с ней на кровать. Он читал до тех пор, пока весь керосин не сгорел в лампе, пока слабый рассвет не заглянул в окна, и только тогда, наскоро раздевшись, он лег на кровать. Но долго еще ворочался, чутко прислушиваясь к шороху, к каждому скрипу, переживая неприятное ощущение не то страха, не то какого-то нервного переутомления. Даже засыпая, он постоянно вздрагивал всем телом, и ему казалось, что он все падает с размаху, все срывается стремительно в какую-то пропасть. Наконец он заснул нервным, тревожным сном, мечась по кровати и отчаянно скрипя зубами. Этот скрип на друга его Вервицкого всегда наводил панический ужас и был еще лишней причиной относиться пренебрежительно к Беренде, считая его каким-то недоделком. VII ПРОПОЙЦЫ - Ну-с! Так как же? - обхватив за руки Берендю, как-то в классе во время рекреации остановил последнего Долба. Берендя, притиснутый Долбой к стене, смотрел на него и вдруг решил поделиться с ним своим секретом. - П... послушай, - начал он таинственно, - вот, че... черт возьми, у меня есть два знакомых... - Каких знакомых? - Пропойцы! Берендя фыркнул. - Какие пропойцы? - Один техник, другой учитель... - Берендя рассказал Долбе о своей фантастической встрече и знакомстве с Петром Семеновичем и его товарищем, Васильем Ивановичем, которого вскоре привел к Беренде Петр Семенович. - И... интересный тип... умные, - кричал Берендя. - Ну?! - Вот... вот... тебе крест... Черт знает что такое. - И сошелся с ними? - Да... да, сошелся... Берендя, как-то пригнувшись и показывая свои гнилые зубы, всматривался нерешительно в Долбу. Долба смотрел на него некоторое время и наконец залился своим мелким смехом. - Ах, черт! - тряс он головой, и трудно было сказать, что означал его смех: сочувствие Беренде, удивление или презрение к нему. Смех Долбы так долго продолжался, что Корнев, сидевший в это время за какой-то книгой и усердно обгрызавший свои ногти, оторвался и лениво окрикнул его, не поворачиваясь: - Ну, чего там? Долба в ответ еще энергичнее рассыпался своим мелким смехом, покраснел и усиленно тряс головой. Корнев бросил книгу и, подойдя к нему и Беренде, проговорил: - Ну? Между смехом Долба передал о знакомстве Беренди с пропойцами. - Ну? - переспросил Корнев, когда кончил Долба. - Ну, и ничего, - ответил немного уже смущенный Долба. - Чему же ты смеешься? - Отчего мне не смеяться? - Рыло! - За... замечательно интересный народ, - приложил Берендя свои пальцы к груди. - Гм! - протянул раздумчиво Корнев. - Посмотреть бы их надо? - не то советуясь, не то советуя, предложил Долба. - Их, что же, за деньги показывают? - спросил Корнев. - За... зачем? - не понял Берендя остроты, - так прямо п... приходите. Посмотреть новых знакомых Беренди собрались: Корнев, Рыльский, Долба, Карташев. Корнев привел к Беренде и своего двоюродного брата Моисеенко, студента университета. К Моисеенко и Корнев, и вся компания относились с уважением. Моисеенко был простой с виду, вдумчивый и серьезный, весь поглощенный своими мыслями человек. Казалось, не было книги, которой бы он не прочел. На все, что для компании представлялось неясным, у Моисеенко всегда были определенные и точные разъяснения. Он охотно давал их, ставил ни во что свою эрудицию и поэтому пользовался в кружке Корнева авторитетом. Можно было спорить с Корневым, с Рыльским и Долбою, но с Моисеенко не спорил никто, и когда молчавший до того Моисеенко начинал говорить, то все споры сами собой кончались. Для компании это был тот же Писарев, Бокль, Дарвин, с тою разницею, что те были далеки, бывали не всегда понятны, а этот был близок и понятен. С виду, впрочем, никакого поклонения или почитания не было - относились даже как будто пренебрежительно. Отношения Беренди к пропойцам были очень своеобразные. Они брали у него деньги, изредка заглядывали в его квартиру, а то встречались с ним в той части бульвара, где он жил. Берендя уже знал их историю, выслушивал терпеливо проклятия Петра Семеновича по адресу своих врагов и блаженный лепет товарища его Василия Ивановича: - Вы умный, хороший, вы честный, вы очень умный... - Че-ем я умный? - растерянно говорил Берендя. - Вы скромный и умный... Вы поняли жизнь лучше нас... вам жить. - Расслюнявился, - обрывал его Петр Семенович. - Уж тоже нашел... Вам сколько лет? - обращался он пренебрежительно к Беренде. - Семнадцать. - Семнадцать, - у вас на губах молоко не обсохло еще, а в ваши годы я уж в морду залепил профессору... Подлец, хоть бы пожаловался... ей-богу! "Я, говорит, семейный человек, не губите меня". - Ах, Петр Семенович, я как подумаю... какой талант в вас погиб... Берендя тоже был склонен видеть в Петре Семеновиче что-то выдающееся. На смотринах Корнев усиленно грыз ногти и пытливо всматривался в странных знакомых Беренди. Василий Иванович, по обыкновению, во все глаза смотрел в каком-то ошалелом восторге на всех. Петр Семенович угрюмо ежился и старался подавить всех своим презрением. Моисеенко молча, внимательно наблюдал их, изредка задавая вопросы и опять продолжая слушать. Когда приятели ушли, Корнев раздумчиво заметил: - У этого... Василия Ивановича, что ли? что-то жалкое. А тот, другой, очевидно, совсем потерял всякий образ человеческий... Во всяком случае... я не знаю... интересного мало... а впрочем... Корнев сосредоточенно принялся за свои ногти. Es ist eine alte Geschichte Doch bleibt sie immer neu; Und wem sie just passieret, Dem bricht das Herz entzwei*, - ______________ * Эта старая история Вечно новой остается, А заденет за живое - Сердце надвое порвется (нем.). продекламировал Долба и лениво улегся на кровать. Корнев встал, подошел и, сказав: "Пусти", - лег рядом с ним. Долба приподнялся на локоть и, рассматривая широкое бледное лицо Корнева, машинально оправлял свободной рукой его густые волосы. - В сущности, если так вдуматься, - говорил Корнев, - собственно, ведь страшная вещь жизнь... Все как будто идет себе шаг за шагом, а чем кончается... Может быть, и между нами... - Ничего не может быть подобного, - решительно проговорил Моисеенко, вставая и подходя к окну. Он стоял спиной, смотрел в далекую перспективу улицы и говорил тем охватывающим живым голосом, каким говорят нервные, убежденные люди. - Почва, на которой они поломали себе ноги, - я знаю их историю, - безыдейность. При таком условии, чем лучше человек, чем больше в нем сил, тем скорее он разобьется. Ну, пароход с сильной машиной без компаса и карт на полном ходу... Отчасти, конечно, они жертвы безвременья... Жизнь нашего поколения начинается при иных условиях: цели ясно намечены, и пути обозначились... период брожения, процесс оклассования, конечно, неизбежен. - Как ты сказал? - спросил Корнев. - Оклассования... тот процесс, что на Западе уже заканчивается. Период чистой идеи... ну, хоть эпохи конца прошлого столетия во Франции... сменяется периодом приспособления этой идеи к жизни... классы общества вступают в свои права, и в силу того или другого влияния класса идея видоизменяется, идет процесс борьбы, она или обуржуазивается, или в более чистом виде проникает в жизнь. Являются люди теории... практические деятели, рядом уступок проводящие по частям свою идею. Запутаться в этом хотя и сложном, но ясном процессе теперь можно только при неразвитости; нет, конечно, выполнения того, что выработала человеческая мысль лучшего, но разборка идет, и той каши понятий, того сумбура искусственных потемок, которые губят, уже нет. А следовательно, и места отчаянию нет и быть не может. То есть, конечно, жизнь всегда может разбиться при преследовании личных эгоистических целей: хотел быть сановитым - не выгорело, хотел устроить свое состояние - лопнуло все. Таких и жалеть нечего, - вольно же выбирать то временное счастье, которое всякая роковая случайность жизни шутя и легко может вырвать и разбить вдребезги! Есть другое счастье на земле... истинное и единственное... счастье, заключающееся в самосознании, кто ты и что ты, в идее, в той жизни для других, в той сфере, которая недоступна ни грязным рукам проходимца, ни роковым случайностям. Способность жертвовать собою для блага других присуща натуре человека: не глуши ее, и она явится таким источником счастья, с которым разве сравнится то эфемерное, которое под своей красивой скорлупой таит только постоянную необходимость заглушать в себе гордость сознания своего человеческого чувства. Всю жизнь здесь дрожи непрерывно перед риском потерять все, всю жизнь, вынужденный роковою последовательностью, будь злом. В альтруистической жизни совершенно обратное; ты не нуждаешься во лжи и фальши, потому что для тебя нужен минимум: десятирублевый сюртук так же хорош, как и сторублевый, одна комната для тебя то же, что для другого несколько этажей. В этом страшная сила и преимущество: тебе нечего терять. Другое преимущество в том, что в то время как одни только и заняты тем, что для тебя совершенно не нужно, ты все свое время употребляешь на положительную работу - уничтожение зла, приведением его шаг за шагом к самосознанию. Как бы ни была скромна твоя роль, тебе тем удобнее это. Ученый - ты разъясняешь людям незыблемые законы человеческого благополучия; ты вместо пальца, приставленного ко лбу, силой вещей заставляешь, указывая промахи, считаться с знанием. Практический деятель ты, ну хоть сторож железнодорожной будки, но раз твой умственный микроскоп умеет работать, ты наблюдаешь и изучаешь великий мир, одинаковый в своих проявлениях и в капле воды, и в океане. Причины, почему в одной деревне плохо живется, необходимы для понимания общих причин упадка, как слагаемые нужны для общей суммы. Одним словом, жизнь людей альтруистических - будущая жизнь всего человечества: внешность им не нужна, единение их основано не на количестве платьев, не на цвете подкладки, не на всем том, во что могут нарядить человека, как куклу, чужие деньги и чужие руки; не на наивной гордости не сознающих своей роли, а на счастье иметь возможность сознавать свое человеческое достоинство, на сознании, что это достоинство возмутится одною мыслью, что ты наденешь, может быть, и золотые, но унизительные цепи преступного раба. Чудная басня Лафонтена: голодный, но свободный гражданин. Здесь, в этом обществе, одно тебе необходимо: знание и самосознание, то есть надлежащее развитие. Стоит потрудиться, потому что, во-первых, и труд благородный, и результат труда - счастье жизни. Духовное счастье: жизнь отнять его не может. Великое преимущество! У людей времени Петра Семеновича было то неудобство, что не было общества таких людей, то есть оно было, конечно, но не многочисленное, не распространенное... Теперь таких людей везде встретишь и найдешь, а в веселой компании и кусок честно заработанного черного хлеба съешь с большим наслаждением, чем какие-нибудь трюфели богатого ресторана в обществе людей, узнающих друг друга только по меткам портных, а перепутай портной метки - и все пропало... Какое ж это счастье? Счастье улицы... достояние любого проходимца... грош ему цена! - Ну и бритва язык, - сказал Долба и, тряхнув головой, весело рассмеялся. Моисеенко, в разговоре рассеянно переходивший от окна к столу, перебравший и перетрогавший, кажется, все вещи по пути, остановился, посмотрел на всех, точно соображая, где он и как попал сюда, озабоченно сдвинул брови и, суетливо застегивая свой пиджак, взялся за шапку. - Куда? Постой, - удерживал Корнев. - Ку-куда вы? - спросил, в свою очередь, Берендя, поднимаясь. - Нужно на урок. Моисеенко торопливо попрощался со всеми и вышел. За Моисеенко разошлись и другие. На перекрестке Рыльский и Долба ушли в одну сторону, а Корнев, Карташев и Берендя стояли в раздумье: что предпринять и куда идти. - Идем на бульвар, - предложил Берендя. - Там увидим, наверно, и моих гостей. Все трое пошли. Петр Семенович и Василий Иванович действительно сидели на скамье боковой аллеи бульвара. Было тихо и уютно. Вдали с щемящею грустью сумерек неподвижно застыла далекая готическая церковь; засыпавший в мартовском вечере бульвар; розовые полосы мягкого влажного весеннего заката, когда белые сочные облака так свободно купаются в нежной и бледной вечерней лазури небес. Кругом никого не было. - Мо-можно присесть? - спросил Берендя. - Садитесь, садитесь, - заволновался Василий Иванович, с каким-то восторгом и счастьем осматривая подошедших. Василий Иванович чувствовал себя уютно и заглядывал вопросительно-счастливо им в глаза. В Карташеве неприятное, брезгливое чувство к расплывшемуся заискивающему Василию Ивановичу подавлялось сознанием необходимости отвечать ему чем-нибудь ласковым. Но он не мог отделаться в душе от тяжелого брезгливого ощущения: что-то точно насильно забиралось в него в образе этих заискивающих, жалобно смотрящих голубых глаз пропившегося человека в грязном костюме, в оборванных рукавах, из-под которых выглядывало темное от грязи белье. Он чувствовал, что не может и оттолкнуть этого ласкового взгляда, и места ему нет в его душе. Даже радость Василия Ивановича была ему неприятна и отталкивала от себя чем-то грязным и нечистоплотным. Ему вспомнилась Жучка в тот момент, когда, вытащенная из колодца, она с размаху бросилась и лизнула его, грязная, прямо в губы. И это воспоминание, невольная параллель Жучки с этим оборванцем смутила его укором совести и прогнала все неприятное. Он, как мог, ласково кивнул Василию Ивановичу головой. Василий Иванович напряженно, точно ожидавший этого, вспыхнул, и его лицо осветилось таким мягким светом счастья, от которого весело и легко стало Карташеву. - Мы вот с Василием Ивановичем о вас толковали, - проговорил Петр