ие... - Помилуйте, бабий разговор, просторечие, - сказал мне с неудовольствием один из начетчиков. - Нешто это от писания? - Да это кто такой, не Ефим ли? - спросил другой, подошедший к концу разговора. - Он. - Пустой мужичонко, ветлугай. В работниках у нас живал. Писания не знает. Евангелие одно читал... - и говоривший махнул рукой. Ефим-ветлугай только улыбался своею особенною улыбкой, неизвестно к чему относящеюся: к предмету ли разговора, к слушателям или, быть может, к самому ему, пустому мужичонку, бездомнику, солдатской косточке... Как бы то ни было, мне казалось, что в рассказе ветлугая я слышал первое еще на Светлояре живое слово. Теперь мы опять завели разговор на ту же тему: о Люнде, о Светлояре и Китеже, об уреневцах. Среди многочисленных и разноверных групп, собирающихся на Светлояре, приносящих туда, каждая, свои книги, свои напевы и свою веру, в особенности выделяются уреневские начетчики, устраивающие каждый год свой алтарь под одним и тем же старым дубом, на склоне холма. В то время как около австрийского священника, в полуманатейке и с длинными косами впереди ушей, едва-едва набирается десяток молящихся, - около уреневского дуба стоит тесная большая толпа. Меня поразили суровые, надменные лица этих начетчиков. Тут были женщины в темных скитских платьях, какой-то очень длинный субъект с резкими чертами, молодой мальчишка с сумой нищего, с лицом, покрытым оспой, и лохматый юродивый... Они читали и пели по очереди, однообразными, гнусавыми голосами, совершенно притом не обращая внимания на все окружающее. Между тем как представители других толков охотно вступали в споры, - уреневцы держались свысока, пренебрежительно и на вопросы совсем не отвечали. Казалось, для них во всем мире не существовало уже ничего заслуживающего хотя бы малейшего снисхождения и вся святость сосредоточивалась на этом небольшом островке, занятом их тесно сомкнутыми "стрижеными гуменцами" и оглашаемом их унылыми напевами. - Очень уж высоко сами себя держат, - говорил Ефим. - Народ, нечего сказать, просужий, трезвый народ, а только нашему брату у них неловко. - Почему это? - Тоскливо. Наша вера, прямо сказать, много веселее, - ответил за Ефима хозяин воза. Молчавший до сих пор песочинец при этих словах улыбнулся как-то радостно и сказал: - Бывал ведь я у них. Больно, братцы, чудно! - А что? - Да так. Этто нанялся я у них зимусь к одному: брусу из лесу выволокчи. Приехали мы с молодым хозяином на моей лошаде ночью. Наутро проснулся я, а темно еще - дело зимнее. Гляжу: старуха светец засвечает, потом молиться хочет образам. Образа-те хорошие, крашоные. Ну, думаю, и мне пора; помолюсь, дай-ка, и я, да лошадь пойду снаряжать. Лезу тихонько с полатей, стал за ей, давай себе креститьця. Как тут она обернись. Увидела меня и руками замахала: "Ты, - говорит, - что это делаешь?" - "А что, мол, - молитьця было похотел". - "Погоди", - говорит. - "Чего годить? - самая пора". - "Погоди, мол, после". Ну, после, дак и после, опять я полез на полати. Отмолилась она, свечки погасила, убрала; гляжу опять: малое время погодя, старче с печки лезет, свою икону тащит на божницю, свою и свечку зажигат. Я опять с полатей. Думаю, теперь и мне можно. Только нацелился лоб перекрестить, старичишка меня за руку лап! "Ты што это?" - "На вот!.. да я, мол, было молитьця целился". - "Погоди, - говорит, - не годится тебе". Вот оказия! Опять, видно, на полати лезть. Ну, чего будет!.. Тут опять молодица слезат, с молодым хозяином в боковушке свечку затеплили. У тех икон нету - одно распятье. Я живым духом к ним, опять себе нацеливаюсь. Давай, думаю, хоть на распятье помолюсь. - Ну, допустили, что ль? - спросил один из заинтересованных слушателей, видя, что рассказчик остановился. - Не! Што вы думаете? - и тут не допустили! Отмолились сами, потом зовут: теперь, говорят, иди, молись себе. Взошел я в боковушку, а там голые стены. Они и распятье-то уволокли... Ах ты, шут вас задави! Что мне тут с вами грешить, думаю себе. Не надо! Я лучше, коли так, дорогой поеду, на солнышко господне помолюсь. - Три веры в одным дому! - заметил солдат. - Три и есть. Обедать время пришло. Ну, посадили меня, доброго молодця, честь-честью. Опять старики с дочкой вместе, нам с молодым хозяином на особицю, да еще, слышь, обоим чашки-те разные. Тут уж мне за беду стало. "Ах вы, - говорю, - такие не эдакие. Вы не то што меня бракуете, вы и своего-то мужика бракуете". - "А потому, - старуха бает, - и бракуем, што он по Русе ходит, с вашим братом, со всяким поганым народом нахлебается..." Вот и поди ты, как они об нас понимают! - Д-да, - подтвердил хозяин воза, лежавший уже с руками, заложенными за голову. - Видишь ты, каке грозны живут... А сами-те, бесстыдники! Тепериче у нас, поблизу, в деревне два брата; один, стало быть, в солдаты ушел, другой его бабу к себе взял. Это невестку-то, стало быть, да еще чижолую. Другой со службы вернулся, тоже долго не думал: родну-те сестру прежней жены к себе. Да слышь: два брата на двух сестрах женаты, да мальчонке-то солдат и дядей родным, да чуть ли и тятькой не приходится. Так вот этим не брезгуют. Охо-хо-хо-о... Не спать ли пора? Водворилось ненадолго молчание. - Смешиця по Русе пошла, - раздался через минуту простодушный голос песочинца. - Давно уж это, - сказал, укладываясь, солдат, - не со вчерашнего дни. - Че не давно? Вот теперича молокана опять... - Ну, эти иная статья, другого роду. Спи-ложись, пустого не бай! Но песочинец, объятый размышлением о "смешице", которая пошла "по святой Русе", долго еще не мог улечься. Он сидел, ковырял веткой в огне и, увидя, что я тоже не сплю, кивнул лукаво в сторону Ефима и произнес: - Особа статья, говорит... Чего не особа статья! Сам с ними водитця, богам нашим молитьця не стал, молоко по пятницам жрет. Сам видывал, а то бы и баять не надо... И он тоже стал прилаживаться на песочке. VIII Я поднялся и посмотрел кругом. Река скрылась в темной синеве вечера. Луна еще не подымалась, звезды тихо, задумчиво мигали над Ветлугой. Берега стояли во мгле, неясные, таинственные, как будто прислушиваясь к немолчному шороху все прибывающей реки. Поверхность ее была темна, не видно было даже "цвету", только кое-где мерцали, растягивались и тотчас исчезали на бегущих струях дрожащие отражения звезд, да порой игривая волна вскакивала на берег и бежала к нам, сверкая в темноте пеной, точно животное, которое резвится, пробегая мимо человека... Артель все еще бушевала на другом берегу, но песня, видимо, угасала, как наш костер, в который никто не подбрасывал больше хворосту. Голосов становилось все меньше и меньше: очевидно, не одна уж удалая головушка полегла на вырубке и в кустарнике. Порой какой-нибудь дикий голосина выносился удалее и громче, но ему не удавалось уже воспламенить остальных, и песня гасла. Я тоже улегся рядом со спящими ветлугаями, любуясь звездным небом, начинавшим загораться золотыми отблесками подымавшейся за холмами луны. А с горы, тихо поскрипывая, спускался опять запоздалый воз, подходили пешеходы и, постояв на берегу или безнадежно выкрикнув раза два лодку, безропотно присоединялись к нашему табору, задержанному военною хитростью перевозчика Тюлина. Огни в деревушке на холме давно погасли один за другим. Столб с надписью то выделялся, окрашенный огнем костра, то утопал в темноте. На той стороне, за рекой, запевал соловей. - Перево-оз! - Перевоз, перевоз, перрево-о-оз! - Эй, перевоз-чик, живей - э-эй! - Го-го-го-го-о-о!.. Громкие крики, раздавшиеся шумно, внезапно, резко и звонко, точно труба на заре, разбудили меня и весь наш табор, приютившийся у огонька. Крики наполняли, казалось, землю и небо, отдаваясь в мирно спавших лощинах и заводях Ветлуги. Ночные странники просыпались и протирали глаза; песочинец, которого вчера так сконфузил его собственный скромный оклик заснувшей реки, теперь глядел с каким-то испугом и спрашивал: - Что такое? С нами крестная сила, что такое? Начинало светать, река туманилась, наш костер потух. В сумерках по берегу виднелись странные группы каких-то людей. Одни стояли вокруг нас, другие у самой воды кричали перевозчика. Невдалеке стояла телега, запряженная круглою сытою лошадью, спокойно ждавшею перевоза. Я тотчас же узнал уреневцев... Тут были и третьеводнишние скитницы в темных одеждах, и длинный субъект с мрачным лицом, и рябой нищий, и лохматый "юрод", и еще какие-то личности в том же роде. Теперь они стояли вокруг нашего, лежавшего вповалку, табора, глядя на нас с бесцеремонным любопытством и явным пренебрежением. Мои спутники как-то сконфуженно пожимались и в свою очередь глядели на новоприбывших не без робости. Мне почему-то вдруг вспомнились английские пуритане и индепенденты времен Кромвеля. Вероятно, эти святые так же надменно смотрели на простодушных грешников своей страны, а те отвечали им такими же сконфуженными и безответными взглядами. - Эй, вы, ветлугаи-водохлебы! где перевозчик? - Перевоз, перевоз, перре-во-оз!.. Можно было подумать, что целая армия вторглась в мирные владения беспечного перевозчика. Голоса уреневцев гремели и раскатывались над рекой, которая теперь, казалось, быстро и сконфуженно убегала от погрома, вся опять желтовато-белая от цвету. Эхо долго и далеко перекатывало эти крики. "Ну-ка, - думалось мне, - устоит ли и теперь тюлинский стоицизм?" К моему удивлению, взглянув на реку, я увидел в утренней мгле лодочку Тюлина уже на средине. Очевидно, философ-перевозчик тоже находился под обаянием грозных уреневских богатырей и теперь греб изо всех сил. Когда он пристал к берегу, то на лице его виднелась сугубая угнетенность и похмельная скорбь; это не помешало ему, однако, быстро побежать на гору за длинными шестами. Наш табор тоже зашевелился. Хозяева ночевавших возов вели за челки лошадей и торопливо запрягали, боясь, очевидно, что уреневцы не станут дожидаться, и они опять останутся на жертву тюлинского самовластия. Через полчаса нагруженный паром отвалил от берега. У потухшего костра мы остались вдвоем с Ефимом, который разгребал пальцами золу, чтобы закурить угольком носогрейку. - А вы что же не переправились заодно? - Ну их, не люблю, - ответил он, раскуривая. - Мне не к спеху - пойду себе по росе... А вот вам так, пожалуй, пора собираться: слышите, пароход сверху бежит. Через минуту и я мог уже различить гулкие удары пароходных колес, а через четверть часа над мысом появился белый флаг, и "Николай" плавно выбежал на плесо, мигая бледнеющими на рассвете огнями и ведя зачаленную сбоку большую баржу. Солдат услужливо подал меня в тюлинской лодочке на борт парохода, и тотчас же сам вынырнул в ней из-за кормы, направляясь к тому берегу, где грузный паром высаживал уреневцев. Солнце давно золотило верхушки приветлужских лесов, а я, бессонный, сидел на верхней палубе и любовался все новыми и новыми уголками, которые с каждым поворотом щедро открывалась красавица-река, еще окутанная кое-где синеватою мглой. И я думал: отчего же это так тяжело было мне там, на озере, среди книжных народных разговоров, среди "умственных" мужиков и начетчиков, и так легко, так свободно на этой тихой реке, с этим стихийным, безалаберным, распущенным и вечно страждущим от похмельного недуга перевозчиком Тюлиным? Откуда это чувство тяготы и разочарования, с одной стороны, и облегчения - с другой? Отчего на меня, тоже книжного человека, от тех веет таким холодом и отчужденностью, а этот кажется таким близким и так хорошо знакомым, как будто в самом деле. Все это уж было когда-то, Но только не помню когда Милый Тюлин, милая, веселая, шаловливая взыгравшая Ветлуга! Где же это и когда я видел вас раньше? 1891 Примечания Высоко оценил этот рассказ Горький. В письме к Короленко с острова Капри 24 июля 1913 года Горький писал: ""Река играет" - это любимый мой рассказ; я думаю, что он очень помог мне в понимании "русской души"... Говорят, я довольно удачно читал рабочим реферат, темой которого была роль Тюлина в русской истории, - у меня вышло так, что и Минин, и Болотников, и Пугачев - все Тюлины!" В своих "Воспоминаниях о В.Г.Короленко" (1923) Горький писал по поводу этого рассказа: "...правда, сказанная образом Тюлина, - огромная правда, ибо в этой фигуре нам дан исторически верный тип великоруса - того человека, который ныне сорвался с крепких цепей мертвой старины и получил возможность строить жизнь по своей воле". ...на "Святом озере", у невидимого града Китежа. - По древнерусской легенде город Китеж во время нашествия хана Батыя стал невидимым, погрузившись в воды озера Светлояра. "Все это было тогда-то, но только не помню, когда". - Заключительные строки стихотворения А.К.Толстого "По гребле неровной и тряской..." Четверть - старая русская мера длины, около 18 сантиметров. Чегень - шест, жердина. ...английские пуритане и индепенденты времен Кромвеля... - ответвления английской протестантской церкви, поддерживавшие Оливера Кромвеля (1599-1658) во время английской революции 1640-1660 гг., в которой буржуазия в союзе с новым дворянством боролась против монархии, феодального дворянства и господствующей церкви.