нской машине - с мешком за плечами, с топором за поясом и с маленькой саперной лопаткой в руках - прибыл в Ленинград. На следующее утро я уже видел его во дворе за обычной работой. Через несколько дней он опять исчез. Выяснилось - поступил добровольцем в истребительный батальон. После этого я уже не встречался с ним. Знаю, что в батальоне он заболел животом, несколько дней находился дома, потом оказался в добровольной пожарной дружине, где-то на Васильевском острове, и жил там на казарменном положении. А потом - это было уже совсем недавно - объявили набор добровольцев на очень тяжелую и не очень, казалось бы, почтенную работу - копать могилы. Собственно говоря, не копать, вероятно, - где уж там копать! - а взрывать, вырубать. Ведь морозы-то стоят за окном лютые. Почва каменная. А покойников много. Штабелями лежат они - во дворах поликлиник, в гаражах, в манежах и просто на улице - и ждут очереди, потому что по очереди, по наряду сотнями и тысячами отправляют их туда, где "несть же печали и воздыхания". Работая на кладбище в легкой своей стеганой телогрейке, Костя застудился и захворал. Сегодня его не стало. Завтра его опустят в могилу - может быть, в ту, которую он сам вырубил. Не стоит, конечно, выражаться высокопарно даже наедине с собой. Но и не надо бояться слов, которые выцвели и стерлись от долгого употребления и без которых все-таки не обойтись там, где имеешь дело с подлинными чувствами и с неподдельными страстями. Впрочем, ведь я только хочу сказать, что Костя умер героем. Я убежден в этом твердо и до конца. И вот я медленно выписываю: вечная память ему и вечная слава! Я пишу это, сняв шапку и положив ее на стол, хотя в комнате лежит снег и допотопный мой "реомюр" показывает минус три градуса. 1942, январь СЧЕТ, НАПИСАННЫЙ КРОВЬЮ Вчера я узнал о том, что где-то в Сибири, на глухом полустанке, умерли сестры Д. В адрес редакции, где работала когда-то младшая Д., Елена Яковлевна, пришла бандероль; свернутая в трубочку, там лежала рукопись Елены Яковлевны - повесть о молодом Вольтере - и крохотная казенная бумажка за подписью начальника этого безвестного полустанка; при сем препровождаются бумаги тов. Д., скончавшейся такого-то числа во вверенном мне станционном помещении... Женщины эти были очень талантливы, и притом многообразно и своеобразно талантливы. Я не читал всей повести о Вольтере (да она и не вся еще была написана), но уже по тем главам и страницам, которые мне довелось перелистать, работа эта обещала быть исключительно интересной. В дебрях французского XVIII века русская писательница нашла тему для актуального, злободневного антифашистского памфлета. Это было и неожиданно и в то же время очень в характере Д. Работала она во многих жанрах: стихи, переводы, история искусств, история театра, книги для детей. Последние годы, работая в ленинградском Дворце пионеров, очень много сил и времени отдавала она детскому творчеству. Старшая Д., Наталья Яковлевна, была художница, скульптор, знаток художественного фарфора. Рисунки ее украшали и прославляли на весь мир изделия нашего Ломоносовского завода. По ее проекту оформлена одна из станций Московского метро. Перед войной работала она над эскизами проектов Ленинградского метрополитена. Война прервала эту работу, и Наталья Яковлевна переключилась в другой жанр - писала политические плакаты. Жили сестры очень дружно. Из Ленинграда выехали они вместе: в конце января. Уезжать они не хотели, их заставили это сделать почти силой. Но, по-видимому, были они уже в той стадии дистрофии, когда никакие, даже самые решительные меры не могут спасти человека. Сегодня я весь день думал о них. И, думая о них, думал о Петергофе. Это то место, где я встречался с ними и видел их, если не ошибаюсь, в последний раз. Петергоф! Как больно мне сегодня не только произносить, но даже выписывать на бумаге это слово. Это город, где прошло мое раннее детство, город, который снится мне во сне - даже сейчас, в эти страшные и суровые фронтовые дни. Никакой санаторий, никакой Крым и никакие Минеральные Воды никогда не могли мне заменить этого лягушечьего царства, этого туманного и дождливого городка, который именовался "русским Версалем", но в котором не мог бы ужиться ни один Людовик. Только Петр, этот великий бурсак, россиянин, переодевшийся в европейское платье, мог построить здесь свой маленький голландский домик и назвать его "Мон плезир" - мое удовольствие! У этого бурсака, у этого гениального коронованного шкипера, был безошибочный вкус: он понимал суровую красоту ингерманландского пейзажа и понимал также - недаром он долго жил на родине Рембрандта, - что ощущение колорита рождается в туманные дни и в дождливую погоду... О Петергофе я могу думать и говорить без конца. Но ведь я собирался писать о сестрах Д. Несколько лет назад я встретился с ними в Петергофе. Мы жили в одной гостинице - в бывшем фрейлинском корпусе Большого дворца. Мы не были большими друзьями, к тому же и они и я приехали сюда работать, поэтому наши встречи ограничивались рестораном, куда мы спускались завтракать, обедать и ужинать. Иногда я видел их в парко на прогулке или когда они возвращались из музеев, где сестры проводили все свое свободное время. Как сейчас вижу их - медленно, плечо к плечу шагающих по каштановой аллее мимо свинцовой группы "Нептун и его царство". Обе очень высокие, худые, но в то же время по-мальчишески стройные и по-мальчишески же стриженные в кружок, близорукие, в одинаковых, не модных, беретах. В Петергоф они были влюблены страстной и, как мне тогда казалось, несколько выспренней и сентиментальной любовью. Вставали они чуть свет и, прежде чем сесть за работу, отправлялись на море или к фонтанам. С каким неподдельным восторгом, с каким ребяческим блеском в близоруких глазах рассказывали они о том, какое великолепное зрелище представляют собой фонтаны при своем "рождении", то есть в тот момент, когда рука механика поворачивает пусковое колесо и при свете Авроры из бесчисленных трубочек начинает сначала капать, потом беспорядочно брызгать, потом все выше и выше, смелее и расточительнее расти розовеющий на утреннем солнце, сверкающий и дрожащий лес хрустальных водяных клинков. - Никакой балет, - говорили Д., - никакая феерия не может сравниться по красоте и по благородной грации с этим бесподобным зрелищем. С какой трогательной, миссионерской настойчивостью уговаривали они меня сходить посмотреть на это чудо. Я не собрался. Работал я по ночам, ложился под утро, и у меня просто не хватило пороха на то, чтобы встать до рассвета. Но ведь и днем фонтаны были великолепны. Может ли кто из видевших петергофского "Самсона" забыть эту золоченую мускулистую атлетическую фигуру и могучую струю воды, которая, извергаясь из пасти поверженного льва, уходила вершиной своей в безоблачное июльское небо? В детстве я считал, что вообще на свете нет ничего выше этой Самсоновой водяной струи. Рука у меня дрожит. Не от холода, а потому, что я должен сейчас написать: В Петергофе немцы. Рождение фонтанов мне так и не удалось увидеть. Но мне довелось пережить их смерть. На днях я видел снимок, доставленный "оттуда". Руины дворца. Нагромождение битого камня, обломки мраморных статуй, терракотовых ваз, лестничных ступеней. И - голое место там, где стояла золотая фигура Самсона. Его распилили на части и увезли в Германию. Кто-то мне говорил, что видел, кажется в "Альгемейне цейтунг", напечатанную там фотографию: Самсон в Потсдаме. Я не могу думать об этом спокойно. Когда я сейчас пишу это, мне кажется, что меня бьют по щекам. Многие ли знают, что Самсон это Петр? Что это не только библейский сюжет, но и политическая аллегории, памятник нашей воинской славы? В старинных описях парковых достопримечательностей про группу "Самсон" сказано: "Великий Петр, раздирающий пасть свейскому льву". Недавно я читал в воспоминаниях генерала Брусилова о том, как за несколько месяцев до первой мировой войны на каком-то немецком курорте он и жена его были свидетелями дикой шовинистической и русофобской мистерии, разыгранной курортными властями, отчасти, по-видимому, с развлекательной, а отчасти с воспитательной целью. На центральной площади этого бадена с немецкой тщательностью и дотошностью был выстроен в миниатюре московский Кремль со всеми его зданиями, башнями и куполами. Вечером, в назначенный час, на площади собралась публика, и под звуки духовой музыки Кремль был взорван. Фанерные здания и фольговые купола церквей трещали, объятые пламенем, а на площади бесновалась толпа, гремело тупорылое готское "хох!", в воздух летели тросточки и котелки, а в пламя игрушечного пожара - камни, плевки, бутылки и прочее, что могло погодиться для этого выражения немецкого обывательского патриотизма. Это было в четырнадцатом году, в идиллические кайзеровские времена... Надо знать немцев, воспитанных в нацистской школе, чтобы представить себе, какие мистерии, какие вакханалии разыгрываются сейчас в Потсдаме, в этом унылом казарменном "немецком Версале". На днях я видел на улице, как совсем крохотный мальчик, бледный, заморенный и продрогший, шел рядом с высокой, бледной, худой и заморенной старухой, путался у нее в ногах, дергал ее за подол и со слезами в голосе канючил: - Бабка, хлеба хочу! Старуха отмахивалась и отмалчивалась, а потом вдруг, не замедляя шага, улыбнулась и, не глядя на мальчика, сказала: - Терпи, казак!.. Я знаю, мы умеем терпеть, умеем шутить, умеем с улыбкой переносить самые тяжкие страдания. Но с одними этими качествами далеко не уедешь. Недостаточно также проникнуться мудростью восточного поэта и сказать: - Ну что ж. Сегодня он в седле, а завтра седло на нем. Так будет, конечно. Я, как и большинство моих соотечественников, ни на секунду не сомневаюсь, что рано или поздно под седлом окажется тот, кто в диком каннибальском упоении празднует сегодня минутную победу. Но ведь это должно случиться рано, а не поздно. Мы должны предъявить счет - вовремя, пока еще не высохла кровь, которой он написан, пока жив еще этот мальчик, которому суждено стать атаманом, и пока не сравнялся с землей могильный холмик на глухом сибирском полустанке, где кончили свою жизнь Елена и Наталия Д. 1942, январь ДЕТИ Центральные газеты не всегда доходят до нас, еще реже удается нам слушать московское радио; бывали дни, когда вообще радио в городе молчало: не хватало даже тех жалких гектоватт электрической энергии, без которых не может работать трансляционная сеть. Но бывает, и до нас добирается печатное слово, и тогда мы узнаем о том, что думают и говорят о нас на Большой земле. Говорят с уважением, а часто и с восторгом, и это, конечно, приятно, лестно, вызывает подъем, придает сил и бодрости: Однако кое-что в этих откликах и телеграммах удивляет и даже раздражает. Что же именно? А именно - чрезмерная легкость корреспондентского пера, замазывание тех трудностей, которые нас окружают и с которыми нам приходится бороться - бороться всерьез, по-военному, очень часто не на жизнь, а на смерть. В сообщениях о нашем городе то и дело встречаешь такие фразы: "Город живет полнокровной жизнью...", "Расширяется сеть столовых и ресторанов...", "Такое-то научное общество подготовило к печати" и т.д. и т.п. А в то время когда москвичи, саратовцы, куйбышевцы, ярославцы и свердловцы читали эти бодрые строчки, в нашем огромном городе работала всего одна баня, притом не вся баня, а только мужское отделение, и мылись там мужчины и женщины вместе. В то же время Ленинградский Совет и Совет фронта строжайшим образом обязывали каждое домоуправление установить в помещении жакта кипятильник и продавать населению кипяток по три копейки за литр. В эти же дни у подъездов столовых и ресторанов выстраивались длиннейшие очереди, трещал мороз, над головами свистели снаряды, и под их свист люди несли в котелках и бидонах обед и ужин, приготовленные из дуранды, которая в меню и в прейскурантах именуется почему-то жмыховой массой: суп из жмыхмассы, каша из жмыхмассы, котлеты из жмыхмассы... В городе живут вместе с нами наши дети. Их меньше, чем до войны, но все-таки много. Город заботится о детях, город отдает им все - последнюю каплю молока, последнюю конфету. Но молоко это суррогатное, соевое, а конфеты приготовляются из той же спасительной жмыхмассы с прибавлением некоторого количества клюквы и некоторого количества сахарина. Детям очень трудно, гораздо труднее, чем нам, старым обстрелянным воробьям. И все-таки как хорошо, что они с нами! Что ни на одну минуту не смолкал их милый щебет, не угасала детская улыбка. Уже одним присутствием своим они украшают и согревают нашу суровую фронтовую жизнь и как бы подчеркивают - ежеминутно, на каждом шагу - великий человеческий смысл нашей борьбы. Так в гомеровской "Илиаде" незаметный штрих - появление ребенка в эпизоде прощания Гектора с сыном у стен Илиона - превращает борьбу осажденных троянцев из простой баталии в глубокую и волнующую человеческую трагедию. 1942, январь ЕЖИКИ Рассказывала санитарка в госпитале. Жили они всю зиму на кухне - комнату "волной разбомбило". Муж в ноябре погиб под Кингисеппом. - Детей выходила, обогрела. Они, как ежики, около огонька сожмутся, сидят и не шевелятся. РУССКИЙ СОЛДАТ В госпитале. Выдвинул ящик ночного столика. На некрашеной боковой стенке его огрызком карандаша нацарапано: "Вперед смерти не помирай никто, не советую". "ПАССАЖ" Возобновилась массовая эвакуация. И снова вакханалия распродажи вещей. Все стены, защитные ящики, щиты на окнах магазинов, заборы (каменные, ибо деревянные за зиму сожгли) густо залеплены объявлениями: "Продается", "Срочно продам", "Дешево продам или обменяю" и т.д. Рынок не вмещает всех, кто нуждается в его услугах. Улица Некрасова - от Литейного до Прудков - превратилась в какой-то огромный Пассаж. Почти у каждых ворот и у каждого подъезда - распродажа вещей. На ковриках, половиках, а то и просто на разостланных газетах разложены самые разнообразные предметы: обувь, картины, патефоны, самовары, платья, отрезы, куклы, утюги, часы и т.п. Вещи идут за бесценок. Кузнецовский сервиз продали на моих глазах за 80 рублей, рояли продают за 2-3 кило хлеба. Продать что-нибудь почти невозможно. Большинство уезжающих вынуждено бросать вещи... 1942, март ГОЛОС СУВОРОВА С первых же дней войны городскими властями были приняты меры для охраны памятников. Все, что можно было без труда снять, разобрать, увезти на грузовой машине, было снято, разобрано, укрыто в надежных убежищах. Опустел Аничков мост. Знакомые с детства клодтовские кони, служившие издавна украшением Невского проспекта, - тем, что подчеркивали и подсказывали стремительность и бескрайность его, - эти славные Буцефалы уже не стоят на своем посту. На постаментах снег, осколки зенитных снарядов. Опустели сады, палисадники, скверы. Где-то под бомбоупорными сводами просторного подвала коротают свой век, дожидаясь дня победы, медные, бронзовые, чугунные и гранитные предки и сограждане наши. Одних привела сюда заслуженная личная слава, других - отраженная слава художника, ваятеля, имя которого выбито где-нибудь сбоку, внизу, в уголке пьедестала... Великий русский поэт и заурядный русский царь, математик и баснописец, декабрист и цусимский матрос - все они, так или иначе, дороги нам, и для всех мы нашли укромное место и - что гораздо важнее - нашли время, чтобы устроить их здесь, а ведь время сейчас, когда враг стоит у ворот города, - это и жизнь и смерть. Памятники более монументальные, не поддающиеся транспортировке, забаррикадированы, обстроены лесами, обложены сотнями и тысячами мешков с песком. На берегу Невы, у искалеченного здания Сената, возвышается бесформенная груда мешков, укрывающая Великого Всадника. Такая же песчаная пирамида скрывает на площади перед Исаакием праправнука Петра - Николая Первого. Из-за мешков выглядывает лишь какая-то хищная птичка, украшающая бронзовую кирасу царя. Тщательно и заботливо охраняются, укрываются и оберегаются ленинградские памятники. И только один стоит ничем не покрытый, не защищенный, стоит на самом юру, обдуваемый ветрами, дующими и с Невы и с Марсова поля, стоит в горделивой и в то же время спокойной позе, в одеянии аттического воина, с обнаженным мечом и с бронзовым круглым щитом, который легко и уверенно поддерживает левая бронзовая рука его. Это памятник Александру Васильевичу Суворову. Еще ранней осенью, в первые месяцы войны, я видел, как вокруг этого памятника воздвигались леса. Видел не раз людей, работающих каким-то изрыгающим пламя инструментом на лесенке, приставленной к плечу генералиссимуса. А недавно прохожу и вижу, что никаких лесов нет, стоит Суворов на месте и никаких мешков вокруг, никаких защитных щитов, баррикад и бастионов. Как будто приснилось мне это - что там что-то делали, строили или собирались строить. Вчера я наконец узнал, в чем дело. Шел по улице Халтурина. Не доходя площади, у ограды Мраморного дворца, вижу - толпится народ. Проталкиваюсь и еще издали слышу взволнованный и торжественный стариковский голос. Высокий густобровый старик с белоснежной "скобелевской" бородой, опираясь, как на пастушечий посох, на старенький, видавший виды бердан (сторож или дворник, по-видимому), не без удовольствия и не в первый раз, вероятно, рассказывает окружившим его людям историю, которую я, к великому сожалению, не с самого начала слушал. - И вот стали его, батюшку, развинчивать; стали его электрическим током на мелкие части пилить, чтобы потом унести в безопасное место и там схоронить, значит, как лериквию, то есть как великую святыню. И только стали ему бронзовое плечико подпиливать - вдруг это он, Александр Васильич то есть, голову свою чуть-чуть набок повернул, бровью сердито повел и - мастеру, который к нему ближе других стоял, говорит... Конечно, не так чтобы очень громко, но все-таки самым настоящим живым человеческим голосом... И главное - с обидой, с большой обидой в голосе промолвил: "В уме ли ты, говорит, братец?! Очухайся! Постыдись! Меня ли, Суворова, полководца, потащите в убежище, где лишь малые дети и дряхлые старичишки от вражеских ядер укрываются? Неужто я, говорит, сам не сумею за себя постоять, я, кого и доныне отечество прославляет и с кого даже безусые новобранцы пример берут", как, значит, следовает воевать за отечество... "Не обижай старика, не надо, говорит, оставь меня... уйди!!" Сказал это и рукой легонько повел, а рука у него чугунная, пудика, пожалуй, четыре, а то и пять потянет... Так что наш мастер, одним словом, кувырком оттудова полетел... Как в цирке, одним словом. Старик засмеялся. Но, чувствуя, вероятно, что не все поверили в достоверность его рассказа, он, чтобы не выслушивать праздных вопросов, решил сразу поставить все точки над i: - А ежели кто сумлевается - так это напрасно. Я ведь не сказки рассказываю, мне ведь не кто-нибудь, а сам этот мастер обо всем рассказал. А он человек партийный, врать не будет. Он сразу, как только его Суворов с лесенки спихнул и как он лишь очухался немножко, - сейчас на трамвай - и в Смольный. Так и так, значит... Там сразу комиссию назначили. Комиссия сюда приезжала. Походили, поговорили и - такое решение вынесли: коли так, коли Александр Васильич не хочут - не надо, пущай стоит. Вот он и стоит. И вы заметьте - хоть бы что ему! И бомба его не берет. И снаряд не трогает. Даже ни один осколочек, ни один камушек до него, голубчика, не добрался... А ведь вокруг - вы посмотрите, что делается!.. 1942, март РАЗВОД Молодая интеллигентная женщина. Работает в госпитале санитаркой. До войны была техником-конструктором. Была замужем. - А сейчас? - А сейчас разошлись. - Инициатива ваша? - Инициатива моя. - Что же случилось? - Да как вам сказать... Пожалуй, ничего особенного и не случилось. Просто война помогла мне понять, что я сделала ошибку, что это не тот человек, который мне нужен. - Что же он - оказался трусом? - Не знаю... Нет, пожалуй, он не трус. - Так в чем же дело? - Просто он очень плохо переносил голод. - Ну, знаете... - Нет, нет, вы не представляете, какая это мерзость, когда в такое время... когда все вокруг... и женщины, и дети... и ты сама... А этот красавец бегает, как раненый тигр, по комнате, заламывает руки и на всю коммунальную квартиру рычит: "Есть хочу! Есть хочу! Есть хочу!" - Сколько ему лет? - спросил я, подавляя улыбку. - Не помню... Двадцать три, кажется. - Он работает? - Он учился - в консерватории, - смутилась она. - По вокальному классу. Тенор. 1942, апрель Я НИКОГО НЕ ЕМ "Бедная Лиза рвала цветы и кормила свою мать". Эту выписку из ученической тетради я внес в свою записную книжку год или полтора назад. Тогда это, по-видимому, выглядело хохмой. Сейчас я перечитываю эту заметку и не понимаю, в чем тут соль, что смешного в этой, может быть, несколько неуклюжей и неладно построенной детской фразе? Я ежедневно вижу, как тысячи бедных Лиз (Нин, Вер и Наташ) на Охте, на Островах, в городских садах и скверах - рвут цветы (и не только цветы, но и траву), кормятся сами и кормят своих матерей. Из одуванчика приготовляют кофе, из лебеды и крапивы - борщ, из подорожника - котлеты и оладьи, из лопуха - салат. В лектории читаются лекции, они транслируются по радио: "Съедобные дикорастущие травы и способы использования их". Почему же карамзинская Лиза - бедная Лиза? Вероятно, потому, что, прежде чем покормить свою мать, ей приходилось, бедняжке, не только рвать цветы, но и продавать их еще потом, а на вырученные деньги покупать молоко, мясо, калачи и т.д. У нас - куда проще. А кроме того, говорят, что вегетарианцы живут дольше, чем люди, питающиеся бифштексами и отбивными котлетами. 1942, июнь БЛИЗНЕЦЫ Ах, какие это были славные поросята! Такие это были милые крепенькие грибки, боровички в белых панамках. А она - маленькая, худенькая, тоненькая, но такая молодая, такая счастливая, такая гордая. Каждая веснушка на ее лице сияла как солнце. Все их любили, все знали. И когда они переходили улицу, в каждом окне кто-нибудь улыбался. Некуда и не с кем было их эвакуировать. Они умирали оба. И она тоже еле держалась, слабенькая, растерянная, одинокая, на иждивенческой карточке. И вот она решилась на поступок... не знаю даже, как о нем сказать. Подвиг? Преступление? Да нет, все это не те слова... А те... тех, может быть, и нет в языке человеческом. Она рассчитала, что двух ей не выходить, не спасти. И перестала кормить одного. И он умер. А второй выжил. Я видел его вчера. Ходит по двору в своей серой застиранной панамке. Невеселый, худой, бледный, но все-таки ходит. Ходит и даже что-то делает: кидает и поднимает какое-то железное колесико. 1942, июнь ВАЛЯ Утром мы с ней познакомились, совершенно, как говорится, нежданно-негаданно, а после обеда были уже друзьями и гуляли рука об руку по заснеженным аллеям Каменного острова. Ей шесть лет без двух месяцев. Зовут ее Валя. Ленинградская девочка, почти половина жизни которой прошла в осажденном городе. В городе, где бомбы и снаряды падали на улицах чаще, чем снег или дождь. Где в зимние месяцы 1941/42 года не было ни дров, ни воды, ни электрического света. Где вымерли все кошки и собаки. Где вымерли даже мыши и птицы. Где люди не вымерли только потому, что у них была цель и надежда: дожить до победы. Звучит это немножко выспренне, но это именно так: смерть и денно и нощно стояла у колыбели этой девочки. Что же из нее выросло? Хилое, заморенное существо? Маленький неврастеник? Замухрышка с преждевременно потухшим взглядом, апатичная, вялая, или, наоборот, истеричная, изломанная, вздрагивающая от каждого шороха? Да нет, ничего подобного! Девочка Валя - совершенно здоровый, живой, полнокровный и даже розовощекий ребенок. И не только физически, но и душевно здоровый. Это кажется странным? Неужели же эти страшные годы никакого следа не оставили в ее маленькой душе? Ну как не оставить, еще бы не оставить, - оставили, конечно. Однако не нужно забывать, что эти годы были не только страшными. Мир, в котором жила девочка Валя, был наполнен не только звоном стекла, орудийными залпами, стонами раненых и вздохами умирающих. Воздух, которым она дышала, был насыщен, как электричеством, духом великого подвига. Отвага, доблесть и героизм входили в него составной частью - вместе с азотом и кислородом. Да! Смерть стояла у колыбели девочки Вали. Но смерти пришлось отступить, победила жизнь. И вот эта жизнь-победительница топает в маленьких серых валеночках по тропинкам и дорожкам, без умолку тараторит, жадно горит в больших черных глазах, буйно, через край клокочет в этом крохотном, веселом и вместе с тем необыкновенно серьезном существе. Не знаю, как для нее, а для меня это было праздником - бродить с нею по этим печальным, заброшенным и разоренным местам, слушать ее неумолкающий щебет и чувствовать в своей руке маленькую, живую, доверчивую и горячую - даже сквозь толстую варежку горячую - руку. Все радует ее, все занимает. И скользкое бревно, по которому можно пройти, вытаращив от страха глаза и балансируя руками. И осколок зенитного снаряда. И прошлогодний кленовый лист, "как орден" распластанный на снегу. Все у нее живет, все дышит, все выглядит именно так, как ей хочется. Поэтическое видение мира - это свойство здоровой детской души - ни на секунду ее не покидает. Вот два тощих высоких вяза сплелись ветвями: - Смотрите, они здороваются... обнимаются!.. - А вот раненый стоит!.. Действительно, дерево ранено. Немецкий снаряд срезал ему вершину, на сухой надломившейся ветке повисла разбитая скворечница. Делаем еще несколько шагов и - новое событие: - Смотрите - все равно как пуговицы на платье!.. И правда, очень похоже: на толстом животе дерева один над другим - три белых фаянсовых ролика-изолятора. Свернули в боковую аллею. Руины. Остатки кирпичной стены. Дырки. Черепки. И ничего больше. - Ой, посмотрите! Дом разбит - все равно как бутылка... Кто из нас, литераторов, отважился бы на такое смелое сравнение? А ведь лучше не скажешь, не выдумаешь. ВАЛЯ ПОЕТ А вечером я был у Пластининых. Была там и девочка Валя. Таня играла, пела. Потом попросила спеть Валю. Начался обстрел. Слышно было, как над крышей госпиталя, над нашими головами, курлыкая, летят снаряды. Слышны были близкие разрывы. Но никто не обращал на них внимания. И девочка Валя продолжала петь: "Бьется в тесной печурке огонь". Не берусь, не под силу мне рассказать, что чувствовал и о чем думал я, когда шестилетняя девочка в серых валеночках, слегка наклонив голову и положив руку на черную полированную кромку пианино, нахмурившись, смотрела в угол и тоненьким-тоненьким голоском задумчиво, нежно, серьезно, по-русски, по-бабьи тянула: До тебя мне дойти нелегко-о-о, А до смерти четыре шага-а-а... Вероятно, это очень грустно и очень трогательно звучало бы и в далеком тылу, и где-нибудь даже на другом континенте. Здесь же, где люди и в самом деле живут и работают впритык со смертью, слушать это без острой боли было нельзя. Никогда не забуду этот вечер, и никогда не разлюблю эту нежную и жестокую солдатскую песню. 1944, январь СОЦОБЯЗАТЕЛЬСТВО Мужская и дамская парикмахерская на углу улиц Некрасова и Восстания. С мороза так хорошо потрескивает и попыхивает жаром круглая жестяная печурка. Весело щелкают ножницы и машинки, пахнет одеколоном, лаком, паленым волосом. На стене, возле будочки кассирши, огромное объявление, витиевато размалеванное цветными карандашами: СОЦОБЯЗАТЕЛЬСТВО 54-е отделение Ленпарикмахера, воодушевленное героической победой воинов Ленинградского и Волховского фронтов, освободивших от немецких варваров территорию Ленинградской области, стремясь оказать всемирную помощь доблестной Красной Армии и приблизить час окончательного разгрома врага, берет на себя следующие обязательства: 1) Выполнить январский план к 27 января и февральский план ко дню нашей родной Красной Армии - 23 февраля; 2) Культурно и вежливо обслуживать посетителей; 3) Вызвать на соревнование отделение Э 16. Подписи Может быть, там, в тылу, и посмеялись бы над этой хартией, но здесь, в Ленинграде, эти громкие слова звучат не смешно, а трогательно и очень созвучно нашему общему душевному строю. И даже всемирная помощь не кажется опечаткой или обмолвкой. Ведь что значит "культурно и вежливо обслужить посетителей"? Это значит - хорошо, ловко и быстро постричь или побрить клиента, кто бы он ни был - офицер или рабочий, продавец магазина или машинист, трамвайный кондуктор или милиционер... Все эти люди живут и работают в городе, который по праву именуется городом-фронтом. И если работники 54-го отделения быстро и ловко бреют их, тем самым они действительно, в меру своих сил, приближают час окончательной победы над врагом. Нигде и никогда не брился с таким удовольствием. 1944, январь КРЮЧОЧКИ Алеха Жданов, которому еще не исполнилось шести лет, недавно спросил у мамы: - Мамочка, скажи, пожалуйста... У нас на небе звезды, а у немцев что - крючочки? "Крючочками" Алеха называет свастику. Взрослые, конечно, посмеялись, хотя, если подумать, смешного тут не так уж много. Мальчик задал вопрос серьезно, и конечно же он вполне серьезно думал, что те звезды, которые украшают наше небо, наши кремлевские башни и шапки наших бойцов, не могут светить там, в этом Кощеевом царстве, которое называется фашистской Германией. Нет, Алешенька дорогой, в том-то и дело, что и у них в черном и высоком небе искрятся и горят по ночам золотые бусинки Волопаса, сверкает и рдеет такая же огромная и такая же прекрасная Венера, и огненный Марс, и такой же Арктур, и обе Медведицы, и Кони, и Скорпионы, и Дельфины... И у них на яблонях зреют яблоки, а на вишнях - вишни. И у них на лугах растут белые ромашки и лиловые колокольчики, а не шомпола какие-нибудь и не гвозди. И немецкие матери, как и все матери на свете, кормят своих детей не змеиным ядом и не слюной бешеного волка, а молоком. И дети их так же плачут, и так же смеются, и так же дрыгают голыми ножками, как и наши русские дети, и английские, и китайские, и негритянские... Это и есть самое страшное, друг мой Алеха! Это и есть то кощунственное осквернение природы, которое названо фашизмом. 1944, январь ПРИМЕЧАНИЯ РАССКАЗЫ И ВОСПОМИНАНИЯ Находясь в осажденном Ленинграде, Л.Пантелеев вел дневник. После войны он отобрал из своих записей самое существенное и опубликовал. Эти произведения представляют особенно большой интерес, как свидетельство очевидца и участника событий. "Живые памятники", "В осажденном городе" - в этих заметках отражен самый тяжелый период в жизни Ленинграда. Писатель стремится не упустить ничего, "написать всю правду о страшном, горьком и возвышенно-прекрасном", что составляло бытие ленинградцев, передать дух великого подвига, который объединял жителей блокадного города. Записи делались во время дежурств на крыше, в бомбоубежищах, иногда на клочках бумаги, папиросных коробках, квитанциях. В июле 1942 года А.А.Фадеев вывез тяжелобольного Л.Пантелеева на самолете в Москву. Снова писатель приезжает в родной город по командировке ЦК ВЛКСМ в январе 1944 года в канун снятия блокады и разгрома немцев под Ленинградом. "Январь 1944" - это записи из путевого дневника, который Л.Пантелеев вел, находясь в ленинградской командировке. В ОСАЖДЕННОМ ГОРОДЕ Первая публикация (отрывки): журнал "Москва", 1957, Э 6, затем в журнале "Нева", 1964, Э 1; полностью в книге "Живые памятники". Г.Антонова, Е.Путилова