года на четыре моложе меня. День солнечный, сильно морозит. У бородача в теннисных белых туфельках вид, надо думать, и в самом деле жалкий. Топчусь все-таки зачем-то. x x x Сил нет, а тянет писать, работать. Сознание, как никогда, ясное. И не было дня, чтобы не записал что-нибудь, - если не в этот альбом, не в дневник, то на отдельном листочке. Начал рассказ о Маринке... x x x У стола моего до сих пор висит, приколотый кнопками, начертанный еще в позапрошлом году девиз: NULLA DIES SINE LINEA!* ______________ * Ни дня без строчки! (лат.). Плакатик этот закоптел, съежился, еле виден при свете коптилки, но - живет, напоминает. Хорошо понимаю, что надо записывать то, что происходит вокруг, сегодняшнее, сиюминутное, писать одну правду и только правду (эти события лжи не потерпят), но тянет почему-то и на воспоминания детства. Память как будто очищена, промыта чем-то. Видится все - до последней пуговки, до мельчайшего листика на рисунке обоев. x x x Был у портного на Греческом проспекте. С трудом, с бесконечными остановками и передышками поднялся на пятый этаж. Это тот человек, у которого я купил клей. Боялся, а вдруг все продал? Нет, еще есть. Купил 17 плиток. Сам он потемнел, губы в болячках. Жена отечная. Дочка - девочка лет двенадцати - лежит в постели под лоскутным одеялом. Спрашиваю: - Что с ней? - Диагноз: скорбут. А как это по-русски - бог его ведает. Да, еще совсем недавно это называлось иначе: цинга. У меня она тоже. И у мамы. Как видно, не единым клеем жив человек. x x x В доме на Фонтанке у нас странно располагалась квартира. Черной лестницы не было. Или, может быть, наоборот - не было парадной. На просторной светлой площадке второго этажа две двери - одна против другой: направо - в прихожую, слева - на кухню. Уборная, или ватер, как называли ее у нас, тоже была необыкновенная - проходная. Одна дверь вела на кухню, другая - в прихожую. Находясь в ватере, надо было закрываться на два крючка. Окошко выходило на лестницу. Когда-то и этой уборной не было. Сохранилось "отхожее" на лестнице, на промежуточной площадке. Помещалось оно в полукруглой каменной пристройке, как бы в некоей абсиде. Заглядывал я туда украдкой, с трепетом, с пламенем на щеках. Там не было сидений, просто две дыры в каменном полу. В отхожее бегали по нужде прачки из "Европейской прачешной". Это "отхожее" мне иногда снилось. Первые грешные сны мальчика. x x x Мебель, конечно, была стиля "модерн", поскольку родители мои поженились и обставляли квартиру мебелью в 1906 году. Собственно, модерн господствовал только в спальне и в столовой. Столовая была зеленая. Такой я нигде больше не видел. Зеленый стол, зеленые стулья, зеленый буфет. Густо-зеленые. И не блестящие, не полированные. Тускло-зеленые. Был еще закусочный столик и был шкаф в стене - как несгораемый. Там хранилась столовая посуда. Дверка этого шкафа-сейфа тоже была зеленая, как... Не подберу сравнения, какой это был цвет. В дорогих детских наборах акварельных красок бывает несколько оттенков зеленого. Так вот этот был самый густой. Еще не разведенный водой. Нет, уже капнули, но еще не тронули кистью. В 1915 году, приехав с Галицийского фронта в отпуск, отец привез какие-то акварельные картинки. Сначала это были свитки, потом их развернули, разгладили. Длинные пожелтевшие бумажные ленты. На них несколько десятков лошадок - разных пород и всех мастей. Заказаны были такие же зеленые узенькие рамки, и по четырем стенам через всю столовую на высоте человеческого роста протянулась одна бесконечно длинная узенькая картина. Стоящие, встающие на дыбы, бегущие рысью, галопом, в карьер, чинно выступающие, берущие барьер верховые лошади... Как я сейчас понимаю, эти акварели были сработаны в первой четверти XIX века. Висела еще в столовой какая-то декадентская, вытянутая по вертикали дама. Какие-то изломанные лилии вокруг. Нечто подобное висело и в спальне. Спальня была розовая. Розовые обои, розовые драпри, розовые портьеры. Мебель была грушевая или "птичий глаз". Не забуду, как в том же 1915, а может быть, и в 1916 году, лежа на папиной постели, где мне тогда было позволено спать, я ждал маму, уехавшую в гости или в театр. Читал "Повесть о двух городах" Диккенса. Вдруг что-то где-то чуть слышно: - Чук-чук-чук-чук... Оторвался от книги, взглянул туда, откуда шуршало. И замер. По розовой - шелковой или атласной - портьере взбегала наверх, на ламбрекен, маленькая шоколадно-коричневая мышка. Побегала наверху, ничего не нашла и побежала - отвесно - вниз. Съежился, похолодел. А вдруг сейчас и на меня, по одеялу, - так же как на ламбрекен? И хочется этого, и страшно. Затаил дыхание, слушаю. Побегала, пошуршала и - стихла, исчезла. x x x О чем должны были говорить, напоминать, с какой стати были повешены именно в столовой эти коричневые, угольно-черные, белые, рыжеватые лошадки? Не о том ли, что зимой 1918 года именно в этой зеленой столовой мы впервые попробуем конину и лепешки из овса? Впрочем, как мне сейчас кажется, эта конина и этот овес были тогда как бы немного наигранными, необязательными. Ведь хорошо помню, что несколько позже, в том же году, на пасху, в той же столовой нежно благоухал на столе запеченный окорок в кружевных бумажных панталончиках, и несколько куличей, и пасха, и крашенные зеленым, красным и синим лаком яйца в серебряной овальной вазочке. Эту пасху я запомнил потому, что впервые в ту ночь был у заутрени. И впервые был в церкви с отцом. В домовой церкви 2-го реального училища. Да, но уже и тогда существовало в обиходе петроградцев слово "голод". Мне кажется, им немного кокетничали. Во всяком случае, в наших, буржуазных кругах. Атрибутами этого голода были овсяные лепешки с цукатом и бефстроганов из конины, купленной в татарской мясной лавке. Потом появилась откуда-то чечевица. Чечевица вдруг возникла и в сентябре этого, нынешнего года. Ира Кудрявцева принесла мне из столовой института, где она работает, чечевичную кашу. Чечевицу давали по карточкам. Эта чечевица возникает в начале войн и революций. Все остальное время она живет лишь в изречении о чечевичной похлебке, на которую что-то променяли... x x x Почему ее не едят в мирное время? Почему не едят в мирное время дуранду! Если сдобрить ее ложечкой сахарного песка, предварительно нагрев конопляную или подсолнечную дуранду на плите, - никакой халвы не надо! Никаких тортов. x x x Рассказывал, кажется, Шварц. В 1919 году, когда в Петрограде начался настоящий голод, в цирке Чинизелли выступал какой-то чтец-декламатор, читавший чеховскую "Сирену". Там, как известно, идет речь о всяких вкусняцких едах. И вдруг с галерки, откуда-то из-под купола, истерический голос: - Замолчи, сволочь! x x x Сегодня днем лежал в состоянии полной прострации. Дремал. Читал. Снова дремал. Грохот. Оглушительный. На пол падают и разбиваются несколько хрустальных подвесок от абажура. Не пошевельнулся даже, не приподнялся. Через несколько минут хлопает дверь, прибегает Михаил Арсентьевич, управдом. - Алексей Иванович? Живы? - Да. Жив. - Ну, благодарите бога. В пяти метрах от вашей головы две бомбы упали. По двадцать пять кило каждая. Позже вышел посмотреть. Две довольно глубокие воронки. Одна находит на другую. Метрах в пяти-шести от моего окна. x x x Мальчик Витя. Ночью съел потихоньку, "по зернышку" два килограмма кофе - единственное, что было у мамы. На другой день к вечеру умер. x x x В поликлинике. - Что болит, бабушка? - Где сижу, доченька, самая эта ягодка болит. То же, что и у нас грешных. Фурункулез. Врачи в зимних пальто. Фитюлька. Окна заколочены, заткнуты матрасами. В полумраке потрескивает и попыхивает дымом буржуйка. x x x Труп старика на углу Жуковской и улицы Маяковского. На глазах моих постепенно вмерзал в тротуар. 1942 На Каменном острове. Апрель 42 г. Всего не запишешь, что было за минувшие два с половиной месяца. Четыре часа тащился от улицы Декабристов до Знаменской. Сколько там километров? Четыре? Пять? Вошел в пустую, незапертую квартиру, переступил порог своей комнаты, стал снимать пальто - и зашатался, упал, подкосились ноги. Лежу на спине, не могу пошевелить ни рукой, ни ногой. Голова при этом ясная... Попробовал голос. Что-то крикнул. Кажется: - Эй, помогите! Отклика не последовало. Некому было откликнуться. Но речь, слава богу, не парализована. Почему-то не было ни ужаса, ни отчаяния. Даже мысли о смерти не возникало. Голова ясная. Что же делать? ...Часа два читал в полный голос стихи: от Державина до Хлебникова. Потом заснул. Проснулся уже ночью. Темно было и раньше, но тогда жиденькие лучики света пробивались сквозь фанеру на окнах. А теперь стоял полный мрак. Есть не хотелось. Хотелось пить. Сколько пролежал - не знаю. На следующий или на третий день решил, что надо пробовать спасаться. Мучила жажда. Губы уже не разжимались, ссохлись. Пополз. Метров пять-шесть - от моей комнаты до дверей на лестницу полз, вероятно, несколько часов... Самое трудное было преодолеть ступеньки - из комнаты в коридорчик и из коридорчика в прихожую. Вниз, в коридорчик перевалился сравнительно легко, но взобраться на ступеньку... не понимаю, как мне это удалось. Работал головой, спиной, шейными мускулами (тем, что осталось от них). Буквально втащил себя. Отдохнул, пополз дальше. К счастью, входя в квартиру, я не захлопнул дверь; она была полуоткрыта. Кажется, в ту минуту, когда я выполз на лестницу, из квартиры напротив, где до войны жили Кнорре, вышла какая-то женщина. Простая. В сером платке. Невысокая. Милая. Теперь-то она мне особенно мила. Заквохтала, засуетилась, побежала к себе, вернулась с другой женщиной, и, подняв, они понесли меня в мой страшный закоптелый склеп. Уложили на постель, принесли теплого молока (да, не придумываю и не снилось мне это - я пил молоко, может быть, это было сгущенное молоко, разведенное кипятком?..). x x x Фамилия этой женщины - Симонова. x x x Нет, все не то и не так. Страшно мне ни минуты не было, но объективно все было страшнее. Не забыть бы. Два дня ожидания "скорой помощи". Может быть, больше. Может быть, три или четыре дня. Появление доктора Таубман. Милейшая Лина Моисеевна приносит мне бутерброд с сардинкой. Крохотный кусочек черного хлеба с маленькой сардинкой. А я не могу его есть. Не хочется. Вспоминаю, как отказывалась перед смертью от еды, от кусочка жареной подошвенной кожи, Таня Лебедева. Говорила: - Пусть это съест Алексей Иванович. Я все равно умру. Но о смерти не думаю. Думаю о высоком. Засыпаю. Просыпаюсь. Мама... Ляля... Или только Ляля? Уже путаются воспоминания. Нет, была мама. Но как она дошла от улицы Декабристов? Опять Лина Моисеевна. Хлопочет о больнице. Диагноз: дистрофия третьей стадии и парез конечностей. Поздно ночью - на какой-то день - появляются толстые девушки в белых халатах. Толстые они потому, что под халатами у них зимние пальто. Первое, что спрашивают: - Спички у вас есть? Прошу их открыть правый средний ящик письменного стола. Открывают, ахают. На носилках несут по темной квартире, по темной лестнице, на темную улицу. Машина без фар. Впихивают меня вместе с носилками (или носилки вместе со мной) в длинный ящик машины. Я спрашиваю: куда они меня везут? - Путевка на Крестовский остров. Но нам еще надо на улицу Чайковского заехать. Для этого им и требовались спички. Полчаса мотались по улице Чайковского, останавливались у ворот, чиркали драгоценные спички, пытаясь разглядеть номера домов. Наконец появляется человек с электрическим фонариком. Оказывается, это и есть тот больной. Успеваю разглядеть его. Толстый! Не отечный, не водяночный, а именно толстый, полный. Идет сам без носилок! Садится в ногах у меня, не здороваясь. Спрашиваю: - Тоже в больницу? - Угу. - Что у вас? Не поворачивая головы: - Воспаление легких. Машина уже дребезжит, катится по ледяным, черным, безлюдным улицам. Человек что-то держит на коленях, узелок или сумку. Возится, что-то развязывает. Что-то жует. Запахло котлетами или сосисками. Мне противен этот запах. x x x Написать! Непременно написать о нем, об этом гаде. Сын городового. Муж буфетчицы. Жулик. Не забыть. И, набравшись сил, написать, рассказать, поведать людям, что было и такое в героическом городе. Написать, как мы лежали два дня в пальто и шапках в изоляторе. (Форточка заткнута подушкой. Вода в графине замерзла.) Как лежал с нами еще один - шестнадцатилетний паренек. Разин. - Только не Степан, а Иван, - отрекомендовался он. Как все время жевал что-то этот толстый тип. Как попросил у него кусочек Ваня Разин. Тот, не ответив, продолжал есть. Потом - появление Екатерины Васильевны. Опрашивает нас, новеньких. Позже рассказывала: - Лежит бородатый, закоптелый. "Ваша фамилия?" - "Пантелеев". - "Где работаете?" - "Писатель"... Думаю: "Врет. Такие писатели не бывают". Оказалось, что "скорая помощь" по ошибке или по небрежности завезла меня не в ту больницу: не на Крестовский остров, а на Каменный. Екатерина Васильевна сказала: - Можем переправить вас на Крестовский. Но лучше вам там не будет. Оставайтесь у нас. Сделаем все, чтобы спасти вас. Единственное, чего не могу обещать - это больше пищи, чем получают другие. Сказала, что устроит в двухместной палате. А соседа пусть я сам выберу. Боже мой, как переменился после ее ухода этот Тадыкин! Как он стал лебезить. Какой он стал любезный, милый и добрый. Дал Ване Разину сосиску. Предложил и мне. И никогда не прощу себе (как и многого другого, случившегося в блокаду), что поддался его лести, постеснялся отказать ему в его просьбе, согласился взять его к себе в палату. x x x Переливание крови. Под свист картечи над головой. Буквально. Помню лица Екатерины Васильевны и Марии Павловны. Как они переглядывались. Так переглядываются врачи у постели умирающего. x x x Каждый вечер перед сном мне давали сто граммов спирта. Приходит Зинаида Васильевна: - Вам лекарство. И я с отвращением, без закуски (потому что весь дневной паек уже съеден) пью этот пахнущий аптекой, дьявольски крепкий больничный спирт. А аппетит уже появился. Добываю палку. Хожу по палате, потом по коридорам. Потом - уже значительно позже, в солнечный апрельский день - спускаюсь по лестнице, выхожу на крылечко. x x x Написать рассказ "Стыдно вспомнить". Тадыкину, у которого и в самом деле воспаление легких и который до сих пор лежит, удалось утаить от больничного начальства продуктовые карточки. Однажды, когда я уже пробовал выходить, он попросил меня зайти в булочную, выкупить хлеб за несколько дней. К тому времени у меня уже появились друзья среди ребят. Их здесь много - и мальчиков и девочек. И больные, и дети служащих - врачей, сестер, сиделок, в том числе дочка и племянник Е.В.Пластининой. Оба мои "старые" читатели. Есть рыженький низкорослый паренек, сын уборщицы, которого ребята прозвали "Фрицем". Самое оскорбительное, постыдное прозвище, какое можно придумать в наши дни. Один раз захожу в умывалку. Там моется, заголившись по пояс, мальчик лет десяти-двенадцати. - Вы Пантелеев? - Пантелеев. А ты кто? - А я Лев Николаевич. Только не Толстой, а Тресков. (Это вроде нашего Разина - "только не Степана".) Вот этот Лев Николаевич Тресков, узнав, что я иду в булочную, весь просиял, задрожал от родившейся в его душе надежды и напросился идти вместе. В булочной я получил что-то больше килограмма хлеба. Целый кирпичик и довесок граммов на 60-70. Не забуду, какими глазами смотрел на эту горбушку Лева Тресков. - Не могу, милый Лева, - сказал я ему, когда мы вышли на улицу. - Это не мой хлеб. Это хлеб соседа моего Тадыкина. Как мгновенно погасли, стали тусклыми, мертвыми его глаза, как вытянулось его дистрофическое серое лицо! Никогда не прощу себе, что не украл этого довеска. x x x Не умерев от дистрофии, от цинги, чуть не умер от желудочной инфекции. Легко мог подхватить ее. Ходил по краю. Жажда! Это куда мучительнее голода. А терзала она меня дней десять, наверно. Особенно ночами. Мне говорили: - Терпите. Воздерживайтесь. Днем - туда-сюда, терпел. Но к вечеру сил для борьбы уже не было. Еще с вечера выпивал стакан за стаканом весь графин. Ночью шел в соседнюю - женскую - палату. Осторожно, как вор, входил со своим стаканом и, стараясь не звякнуть, не разбудить дистрофичек, пил... Стакан за стаканом. Делая блаженные паузы. Тяжело дыша. И наконец, в середине ночи, не вытерпев, шел в самую страшную палату, в палату колитиков. Слава богу, не заболел, не заразился, а теперь жажда уже так не мучает. x x x За семь месяцев блокады я потерял в весе 28 килограммов. Это очень много, потому что я никогда не был полным. Мой обычный вес, кажется, 60-65 кило. А в больнице, когда меня привезли, я весил 37 килограммов. x x x До войны в больнице помещался известный кишечно-желудочный санаторий "Страховик". А еще раньше - Дом отдыха. Первый Дом отдыха в Советской России. Создан по указанию Ленина, о чем свидетельствует доска, висящая на стене дома. До революции это был особняк Половцевых. Тот самый образец нового петербургского ампира, который я столько раз видел на фотографиях, о котором столько читал, а посмотреть который не удосужился. Увидел это действительно прекрасное ампирное здание работы Ивана Фомина только в апреле этого года. По-моему, лучше старовского Таврического. Легче. Изящнее. x x x В "Страховике" лежат маленькие дистрофики - брат и сестричка. Мама умерла. Папа на фронте. - Мы так голодовали, что папины кожаные перчатки сварили и съели. x x x В конце февраля горел Елагин дворец. Горел два или три дня. Никто не тушил - некому было. Сейчас на той стороне Средней Невки - один почерневший остов прекрасного здания. Ни купола, ни крыши. В ясные дни голубеет небо в проемах окон. x x x Солнечным апрельским днем выполз по черной, кухонной лестнице на каменное (тоже задуманное Фоминым) крылечко. Стоял в своем сером больничном халате, опираясь на палку, дышал еще морозным, но уже весенним воздухом... Мимо идут две девочки, о чем-то спорят. Одна остановилась, подняла голову, крикнула громче, чем следовало: - Дедушка, а дедушка, сегодня какой день: четверг или пятница? Я даже палкой ей погрозил - так это меня обидело. Дедушка! Тридцать четыре годика дедушке. x x x Нужно написать рассказ "Стыдно вспомнить". Много, очень много сюжетов на мотив "Страшно вспомнить", но есть и такие: "Радостно вспомнить". Не припомню, когда это было. Давно. Может быть, в октябре, а может быть, и еще раньше - в сентябре. Я шел из Детиздата по Невскому. (Да, конечно, это было не позже сентября, если я еще ходил в Детиздат. Потом я туда уже не ходил.) Шел по Невскому и попал в воздушную тревогу. Завыли сирены, появились, как из-под земли, патрульные, стали заталкивать прохожих в подъезды, в подворотни, в магазины. Меня загнали в "Пассаж". И мало того, что в "Пассаж", а - в убежище, помещавшееся в подвале этого универмага. Убежище не было достроено. Не все подпорки были поставлены, еще всюду белели стружки, пахло пиленым деревом, опилками. Я присел на какое-то бревно. И вдруг увидел у своих ног - зарывшуюся в стружки бледно-фиолетовую ленточку хлебной карточки. Хлеб на декаду! Такие сокровища я находил только в детстве, во сне. Протянул задрожавшую руку, незаметно поднял карточку, спрятал в карман. И потом - в течение десяти дней получал по ней хлеб. Значит, я и мои близкие съели четыре килограмма чужого хлеба. Карточка-то была рабочая, первой категории! Как и все продовольственные карточки в то время, эта карточка была безымянная, на предъявителя. Впрочем, я особенно ее не разглядывал. Хотя мог бы, и должен был, разглядеть! В оправдание себе могу сказать, что уже на второй день я понял, что ем чужой хлеб. На третий день я не стал его есть, отдавал маме и Ляле. А потом... потом, чем дальше, тем больше стала грызть меня совесть. Когда на ленточке осталось талонов граммов на восемьсот хлеба, я взял лупу и разглядел: кем выдана карточка? На круглой лиловой печати значилось: "Местный комитет универмага "Пассаж". Значит, потерял карточку работник "Пассажа", какая-нибудь продавщица или кассирша. Хлеб съели, все талончики остались в булочных, но корешок карточки я не выбрасывал. Он лежал у меня на столе - и мучил меня. Звучит излишне громко, но я понял, что не смогу жить с этим грехом на душе. Понял, что должен искать эту женщину и отдать ей свой долг. Четыре килограмма хлеба ни скопить, ни купить я не мог. Я стал собирать все, что можно было собрать. Тогда еще можно было. От каждой пайки хлеба я отрезал крохотный кусочек и сушил его. Копил по штучке печенье, конфеты, крупу, куски сахара. От всего, что удавалось достать на рынке, - тоже. За месяц я скопил продуктов, стоимость и калорийность которых значительно превышали стоимость и калорийность четырех килограммов черного хлеба. Я считал, подсчитывал, пересчитывал, складывал, умножал... Находил какие-то коэффициенты, общие знаменатели... Одним словом, когда я отправился наконец морозным осенним днем в "Пассаж", в карман мой был засунут плотно перевязанный аппетитный пакетик граммов на 800 весом. Теперь надо было найти человека, потерявшего карточку. Легко ли это было сделать? Нет, конечно. Но в ту минуту мне казалось, что добрый порыв не может не завершиться успехом. "Пассаж" к тому времени опустел. Вообще, у меня осталось впечатление, что минувшей зимой люди заходили в промтоварные магазины только погреться. Что там можно было купить? И зачем? Впрочем, кто-то все-таки бродил по магазинным галереям, а за прилавками коченели продавщицы. Местком оказался на третьем этаже. Председательша чем-то занималась. Вокруг стола ее стояло еще несколько женщин. Я спросил: - Скажите, пожалуйста, у вас никто из сотрудников не терял хлебной карточки? Мгновенно откликнулись сразу две тетки: - Я потеряла! - Я! - Когда? Одна сказала - вчера. Другая - третьего дня. Я понял, что обе от голода лгут, и сказал: - Я нашел хлебную карточку. Но было это давно - месяца полтора назад. - Ну, и что? - Ну, и хочу найти человека, который ее потерял. Я показал корешок карточки. Председательша посмотрела. - Да, "Пассаж". Но это - не наша. Это - рабочая. А мы получаем служащие карточки. Вы где ее нашли? - В убежище. - В подвале? - Да. - Постойте, постойте, - сказал одна из женщин. - Это - Белов, столяр. Как раз месяца полтора назад, когда оборудовали это убежище, он потерял там полоску на последнюю декаду. - Да, да, правильно, - подхватила другая. - Я помню. Он ужасно убивался. У него же семеро детей было. - Он жив? - спросил я. - Жив, слава богу. - А дети? - Дети - не знаю. - А где мне его найти? - Белов? Где Белов? Все засуетились, оживились. Все, вместе со мной, очень обрадовались, что следы потерявшего карточку Белова отыскались. Мне объяснили, как его найти. - Войдете во двор - с улицы Ракова, - идите все прямо и слева увидите столярную мастерскую. Там они и работают, столяры. Никогда не думал, не знал, не предполагал, да, пожалуй, и вообще мало кто из моих земляков-ленинградцев догадывается, что у "Пассажа" есть свой двор. А он есть. На улице Ракова, бывшей Итальянской, между "Пассажем" и соседним домом - не то ворота, не то калитка. Открываешь ее, а там - длинная, до самого Невского, щель. Тележка ручная пройдет, а машина - не поручусь. В узеньком этом ущелье помещаются подсобные службы "Пассажа". В том числе и столярная мастерская. Я вошел. В полумраке несколько человек работали рубанками. В нос ударило - тем самым, знакомым, родственно близким с детства и напомнившим тот злосчастный сентябрьский день запахом: сосновой доски, лака, опилок, свежей стружки. Я спросил Белова. - Какого Белова? Столяра? Сердце замерло: а вдруг нет его? Кто-то крикнул в соседнее, заднее помещение: - Белов! Тебя! Таких я русских людей давно не видел. Лет под сорок, волосы русые, стрижен "по-мужицки" в кружок, иконописно красив, с ремешком вокруг лба, чтобы не мешали работать волосы. Стоит в дверях, смотрит испуганно. - Меня? - Вы Белов? - Белов. Да. - Скажите, вы карточку хлебную теряли? - Да. Потерял. Давно уж. - Где? - А бог его знает. Там, где работал, надо быть. В подвале. - В сентябре? - В сентябре. - Я нашел вашу карточку. Он открыл рот. - Я съел ваш хлеб. У меня нет хлеба, чтобы отдать долг. Но вот тут кое-что съедобное. Он взял пакет. Посмотрел на него, на меня. Ничего не сказал, положил сверток на верстак, обошел этот верстак и низко, поясно, как говорили в старину, мне поклонился. Вот такое вспомнить радостно, сладко. Как хорошо, легко дышалось и шагалось мне тогда... x x x В больнице была парикмахерша. Прошлый раз подровняла мою казацко-купеческую бороду, а сегодня уговорила снять ее напрочь. Позже спускался по черной, кухонной лестнице. Навстречу Екатерина Васильевна. Ахнула: - Юноша! Ну, просто юноша! Юноша-то юноша, а ноги без помощи палки этого юношу не носят. x x x Каменный остров. Апрель. Дней шесть не притрагивался к этой тетради. В прошлую субботу утром пришла Ляля: - Умирает мама. То же, что и у меня: алиментарная дистрофия третьей степени. Сердечная слабость. Цинга. Ляля посидела и ушла. Я не мог проводить ее даже до вестибюля. А потом вдруг что-то случилось мной. Взял свою палку, запахнул и затянул потуже кушаком свой больничный халат - и, никому не сказав, пошел. Не пошел, а какая-то сила понесла меня. До этого я уже пробовал похаживать по Острову. Дней десять назад дошел, доковылял, опираясь на палку, до Каменноостровского шустовского театра, - сделав туда и обратно с полкилометра! А тут - не добежал, но быстро дошел до остановки третьего номера, доехал до Невского... Вспомнил, что здравотдел помещается на улице Пролеткульта против Радиокомитета, видел не раз вывеску у подъезда. Пошел туда. Между прочим, ни на улице, ни в трамвае особого внимания мой богадельный халат не привлекал. К чудесам за этот год в Ленинграде привыкли. Немножко удивилась облезлая, какая-то выгорелая, вываренная секретарша завгоротделом (или какого-то его заместителя), увидев подведомственного ей больного не совсем на своем месте - не в больнице, а в их высоком учреждении. Я редко это делаю, почти никогда, но тут назвался: писатель такой-то. Выглядело и звучало это, вероятно, чрезвычайно комично. Пожалуй, до слез комично. Меня приняли. С несвойственной мне горячностью и красноречием. Я попросил отправить мою умирающую мать в больницу на Каменный остров, в бывший "Страховик". - С главврачом вы договорились? Я солгал: - Разумеется. - Но у меня нет машин. Все в разъезде. - Я буду ждать, пока появится. Он дал мне записку в какой-то отдел транспортировки. И я стал ждать. Часа через полтора мы подъехали на дребезжащей машине "скорой помощи" к дому на улице Восстания. Мама вдруг закапризничала: не хочу в больницу! Ее тоже не удивило, что я в халате. Я сказал, что там я буду рядом, буду заботиться о ней. Тогда она согласилась. Без труда один, тоже не ахти какой здоровый, санитар поднял ее высохшее тельце, положил на носилки. Через полчаса, еще при солнечном свете, машина остановилась перед подъездом половцевского дворца. Я попросил подождать, поднялся наверх. Екатерины Васильевны в кабинете не было, сказали, что она дома. Пришлось идти через весь санаторий. Нашел ее, упал на колени (если точнее - на одно колено), сказал: - Екатерина Васильевна! Бейте меня, делайте, что хотите. Я привез свою больную мать. Примите ее! Она вскочила, стала поднимать меня. - Алексей Иванович, но зачем же вы сами! Мы бы все сделали. Уже без малого неделя, как мама лежит в соседней палате. Ей лучше. Вставать еще не может, но говорят: "Будет жить"... x x x А я после этого высокого подъема духа опять свалился. И опять мне делали переливание кровозамещающей жидкости. Буду ли жить - не говорят, потому что не спрашиваю. x x x ...Нет, не могу все-таки не попробовать записать, как все было на самом деле. Записываю правду, но далеко не всю правду. Правда была страшнее. Начну с того, что война застигла меня с черной повязкой на подбородке, я только что вышел из больницы после сложной челюстной операции. Трижды меня вызывали в райвоенкомат, трижды я проходил комиссию, и все три раза меня браковали. В диагнозе стояло и такое: "Дистрофия сердечной мышцы". Тогда это слово я услышал, пожалуй, впервые. Было это в июне - июле прошлого года. Таким образом, у меня есть основания считать себя одним из первых дистрофиков Ленинграда. Между прочим, в один день со мной в том же военкомате забраковали и Женю Шварца. x x x Не забыть!!! Первый воздушный налет. Цветной "крокет". Не понимаю, что это? Для чего? М.А. объясняет: - Ракеты, сволочи, пускают. Дежурю у ворот. Во дворе мычит корова. Беженки из Гатчины. Работаю с художником Успенским над антифашистским памфлетом. Через несколько дней узнаю, что Успенский погиб: бомба разорвалась в двух шагах от него. На Коломенской улице. Страшные слова: немцы в Луге. Немцы на станции Дно. Немцы в Гатчине. Коммерческие булочные. Массовая эвакуация. У нас дома о ней не думают. Дежурю каждый день на крыше. И каждый день хожу в поликлинику на улице Маяковского. В июньском номере "Костра" напечатан мой рассказ "Честное слово". Пришелся кстати. Его передают по радио, перепечатали в военном бюллетене московского Детиздата. Проводил милую мою племяшку Иринку. Уехала с писательским лагерем в Ярославскую область. Очень, глупыха, довольна: много детей, дальнее путешествие!.. Пишу сценарий короткометражной агиткомедии. На Надеждинской встречаю Д.И.Хармса{374}. Зовет к себе. Покупаем грузинское вино, белый хлеб (да, был еще в магазинах белый хлеб), идем к нему. Неожиданно для себя узнаю, что Хармс увлекается ("все эти два месяца") старинным русским церковным зодчеством. Оба стола в его комнате завалены монографиями, альбомами - Новгород, Киев, Суздаль, Ростов Великий... Впрочем, не так уж неожиданно. Маленькая, юркая, красивая и умная Марина Владимировна - женщина героическая. Живется ей трудно. В шкафчике, заменяющем буфет, - шаром покати. Даниил Иванович настроен патриотически. Не верит в окончательную победу немцев. Марина Владимировна считает, что немцы через неделю, самое большее через две - будут на улицах Ленинграда. Я спорить с ней не решаюсь. Хармс сердится и спорит. - Если и войдут, через полгода их погонят. Как всегда мы с Д.И. много шутим. Помогает этому разливное самтрестовское вино. Дня через два, рано утром, дворничиха Маша приносит мне повестку. Как и всякая другая повестка, она слегка пугает, настораживает. Откуда? Что? По какому делу? Но дело как будто не такое страшное. Паспортный отдел Городского управления милиции предлагает мне срочно явиться с паспортом на площадь Урицкого, дом такой-то, комната такая-то. Неприятно в этом тексте только слово "срочно". А там слышу другое: - Обжалованию не подлежит. И все-таки - обжаловал. ...Вспомнился почему-то 1933 год. Как на площадке третьего этажа Дома книги остановил меня М.Л.Слонимский: - Читали? - Что? - Вчера в вечорке была тассовская телеграмма из Берлина. Фашисты жгут на улицах книги советских авторов. В том числе названы были и ваши. Да, кроме гнева и возмущения я испытал тогда и что-то вроде гордости. Если жгут, значит, мои книги представляют какую-то опасность для них. Значит, эта коричневая нечисть их боится. И вот почему-то уже десятый месяц живу с перечеркнутой крест-накрест пропиской. x x x 6-го мая 1942 года. Каменный остров. Мама оживает. Ходит. Вчера застал ее у входа в женскую умывалку. Смотрится в круглое зеркальце, припудривает нос. Трогательно? А я почему-то рассердился. Оскорбился. От глупости. От вымотанных нервов. x x x Нас витаминизируют. Поставили в палатах графины с зеленым, как ликер, хвойным настоем. Вкус, надо сказать, довольно противный. Гораздо приятнее - крапива. Охочусь за ней. Каждое утро приношу маме бутерброды: кусочек черного хлеба, на нем мелко настриженная, как рубили когда-то укроп, молодая крапива. Охочусь это я точно сказал. По Острову с утра до вечера ползают на четвереньках и местные жители, и тысячи питерцев, пришедших или приехавших сюда из города. Собирают крапиву, подорожник, любую траву, которая годится в пищу. x x x Остров Каменный - люди железные. Это я написал на подаренной книжке. Громко? Пожалуй. Но так же громко можно и стоит сказать и о всем Ленинграде, о всех жителях его. x x x Но - нет! Никакие не железные. В том-то и дело, что не железные. Обыкновенные люди, умеющие страдать, плакать, любящие тепло, уют, сытость... Что-то все-таки подпирает дух. x x x Если дух не подпирал, люди умирали. В. пришел ко мне, только что выбившись из окружения под Пушкином. Ни в ополчении, ни позже он по-настоящему не голодал. В Союзе писателей его встретили как героя, кормили, поили, ко мне он пришел с буханкой хлеба под мышкой. (Между прочим, с нею и ушел.) А я был еще без карточек. И все-таки ни одной минуты я не думал о смерти, о гибели, о поражении. Он же, мрачный человек, был темнее и мрачнее, чем обычно. - Все передохнем. От города камня не останется. Через три, четыре дня немцы будут вот здесь, на этой улице. Немцы и сейчас, в начале мая, сидят очень близко - в Павловске, Пушкине, Лигове, но на этой улице их нет. А В. через две или три недели умер. И не где-нибудь, а в стационаре Союза писателей, где за ним ухаживали и где есть ему давали, конечно же, куда больше, чем едим мы. x x x Много думаю эти дни о романе "Катя и Ваня". Надо записывать. Хотя бы сюда, в этот блокнот. Но прежде всего надо записать, вспомнить в подробностях - ту беду, или грех, или напасть, или епиходовские двадцать два несчастья, которые обрушились на меня прошлой осенью. x x x На другой день пришел Женя Шварц. Убитый. Не смотрит в глаза. Только что был у К. в Союзе писателей. Та выслушала его и "с железной твердостью" отказалась хлопотать. Когда Женя ушел, я сел писать письма. Написал - Маршаку, Фадееву и в Совет Фронта. Надежды, что письма дойдут, было мало. И все-таки дошли. x x x Почти четыре месяца я жил без карточек. После сказанного К. мама просто боялась идти в Дом писателя, напоминать о моем существовании. Управдом не знал и до сих пор не знает, что я лишен прописки. Может быть, не знали до поры до времени и в нашем 7-м отделении милиции. x x x Приблизительно в это время к нам перебрались жить тетя Аня с Ирой и Ляля. Ляле было ближе к институту, всем остальным казалось, вероятно, что в первом этаже находиться не так опасно, как, скажем, в третьем или четвертом. Начался тот страшный, пещерный быт, о котором ни писать, ни вспоминать не хочется. x x x Продовольственных запасов в нашем доме никаких не было. Когда я заинтересовался этим вопросом и, заглянув на кухню, проинспектировал огромный белый шкаф, издавна называвшийся у нас "верзилой", я обнаружил там килограмма два пшена, стакана два-три манной крупы, немного сахара, кофе, начатый цибик чая. Мама никогда запасливой не была, хотя пережила и революцию, и гражданскую войну и ей было хорошо известно, почем фунт лиха. У Ляли, учившейся тогда на последнем курсе института иностранных языков, в начале декабря состоялся преждевременный, скоропалительный выпуск. Недоучившись, она получила диплом учительницы немецкого языка. Но кому она была нужна с этим дипломом в городе, где большинство детей было эвакуировано, большинство школ не работало? Она искала работу повыгоднее, похлебнее: на рабочую карточку. А пока что жила на студенческую, то есть на служащую. Ира тоже на служащую. Мама и тетя Аня на иждивенческие. Я - вообще без всякой карточки. Ира Большая работала в столовой Лесотехнической академии. Приносила мне каждый день в судочке несколько ложек гречневой размазни или кашу из чечевицы. Конечно, я делил эту порцию с мамой и Лялей. Потом институт закрылся или эвакуировался. На рынок мои женщины идти упорно не хотели. Тетя Аня, это реликтовое явление матриархата, провозгласила лозунг: - Рынок - это мужское дело. Я сердился, спорил, шумел, но вообще-то, пожалуй, она была права, тетя Аня. Это ведь не мирное время, когда домохозяйки, вооружившись кошелками, чинно следовали одна за другой на рынок, покупали вырезку, или судака, или почки на второе, клюкву для киселя, квашеную капусту, коренья для супа... Нынешний рынок - это охота. А охотой женщины, как правило, не занимались даже во времена пещерные. Пошумев, понервничав, я брал деньги, или какую-нибудь пару ботинок, или коробок спичек и шел на Мальцевский рынок. До войны я там не был ни разу. А когда в середине октября пришел в первый раз, колхозного рынка - с прилавками, весами и прочими атрибутами торговли - уже не существовало. Но сбоку, в проулке топталось несколько человек. На моих глазах зарождалась барахолка. Через полгода она заняла и проулок, и площадку рынка, и всю улицу Некрасова от Греческого проспекта до улицы Радищева. Спекулянтов я не видел. Но маленький бизнес делали. Например, запомнился мне седокудрый старик, появлявшийся каждый день с одним и тем же "товаром": на ладони он держал круглое песочное пирожное с дыркой посередине. Просил он за него двести граммов хлеба. Позже мне кто-то сказал, что в то время в городе было несколько булочных, где вместо ста граммов хлеба можно было купить по карточке такое пирожное. Потом с этими роскошными порядками было покончено. Старик исчез. Боюсь, что и вообще его не стало. Недели две меня выручали эстонские и латвийские папиросы. Они появились в продаже в позапрошлом году, и я покупал их больше из-за нарядных, экзотических коробок. Табак, по сравнению с нашим, был никудышный, вонючий. Но теперь эти неизвестно для чего хранившиеся у меня коробочки оказались драгоценной валютой. За пачку "Кексгольмской мануфактуры" (была и такая марка) давали сто - сто пятьдесят граммов хлеба. Но много ли у меня их было, этих пестрых коробочек? x x x Я сказал, что деньги к тому времени уже ничего не стоили. В январе за килограмм хлеба просили 600 рублей. Давали и больше. Я видел на Литейном объявление! "За три килограмма хлеба продам рояль". Впрочем, у меня их уже и не было, этих денег. Те, что