открыт иссохший, почернелый ротик, глядят неподвижно васильковые глазки. Она в отчаянии: - Та нэма ж молока, мое сердце, мое ридне, моя квиточка... Она безумно целует свое дитя, свою жизнь, свою последнюю радость. А глаза сухи. Неподвижен почернелый ротик; неподвижно смотрят остановившиеся молочно-подернутые глазки. Она прижимает этот милый беспомощный холодеющий ротик к груди. - Доню моя ридна, не будэшь мучиться, в муках ждаты своей смерти. В руках медленно остывающее тельце. Разрывает щебень, кладет туда свое сокровище, снимает с шеи нательный крест, надевает через отяжелевшую холодную головенку пропотелый гайтан, зарывает и крестит, крестит без конца и края. Мимо, не глядя, идут и идут. Неукротимо тянутся повозки, и стоит тысячеголосый, тысячекрат отраженный голодный скрип в голодных скалах. Далеко впереди, в голове колонны, идут спешенные эскадронцы, насильно тянут за повод еле ступающих коней, и уши у лошадей отвисли по-собачьему. Становится жарко. Полчища мух, которых во время грозы ни одной не было, - все укромно прилипли под повозками к дрожинам, - теперь носятся тучами. - Гей, хлопцы! Та що ж вы, як коты, що почуялы, що зъилы чуже мясо, вси хвосты спустилы. Грай писни!.. Никто не отозвался. Так же утомленно-медленно шагали, тянули за собой лошадей. - Эх, матери вашей требуху! Заводи грахомон, нехай хочь вин грае... Сам полез в мешок с пластинками, вытащил наобум одну и стал по складам разбирать: - Б... бб... б... и бои... мм, бим, бб... о - бим-бом... Шо таке за чудо?.. кк... ллл... кл... о... н... кло-у-ны... артисты сме-ха... Чудно! А ну, грай. Он завел качавшийся на вьюке притороченный граммофон, вставил пластинку и пустил. С секунду на лице подержалось неподдельное изумление, потом глаза сузились в щелочки, рот разъехался до ушей, блеснули зубы, и он покатился подмывающе заразительным смехом. Вместо песни из граммофонного раструба вырвался ошеломляющий хохот: хохотали двое, то один, то другой, то вместе дуэтом. Хохотали самыми неожиданными голосами, то необыкновенно тонкими - как будто щекотали мальчишек, то по-бычьему - и все дрожало кругом; хохотали, задыхаясь, отмахиваясь; хохотали, как катающиеся в истерике женщины; хохотали, надрывая животики, исступленно; хохотали, как будто уж не могли остановиться. Шедшие кругом кавалеристы стали улыбаться, глядя на трубу, которая дико, как безумная, хохотала на все лады. Пробежал смех по рядам; потом не удержались и сами стали хохотать в тон хохотавшей трубе, и хохот, разрастаясь и переходя по рядам, побежал дальше и дальше. Добежал до медленно шагавшей пехоты, и там засмеялись, сами не зная чему, - тут не слышно было граммофона; хохотали, подмываемые хохотом передних. И этот хохот неудержимо покатился по рядам в тыл. - Та чого воны покатываются? якого им биса? - и сами начинали хохотать, размахивая руками, крутя головой. - От его батькови хвоста у ноздрю... Шли, и хохотала вся пехота, хохотал обоз, хохотали беженцы, хохотали матери с безумным ужасом в глазах, хохотали люди на полтора десятка верст сквозь неумолчный голодный скрип колес, среди голодных скал. Когда этот хохот добежал до Кожуха, он побледнел, стал желтый, как дубленый полушубок, в первый раз побледнел за все время похода. - Шо такое? Адъютант, удерживаясь от разбиравшего его смеха, сказал: - А черт их знает! Сказились. Я сейчас поеду, узнаю. Кожух вырвал у него нагайку и поводья, неуклюже ввалился на седло и стал нещадно сечь лошадиные ребра. Исхудалый конь медленно шел с повисшими ушами, а нагайка стала просекать кожу. Он с трудом затрусил, а кругом катился хохот. Кожух чувствовал, как у него начинает подергивать щеки, стиснул зубы. Наконец, добрался до покатывающегося от хохота авангарда. Матерно выругался и вытянул по граммофону нагайкой. - Замолчать! Лопнувшая пластинка крякнула и смолкла. И молчание побежало по рядам, погашая хохот. Стоял доводящий до безумия безграничный, тысячекрат отраженный скрип, треск, грохот. Мимо отходили темные скалистые зубцы голодных ущелий. Кто-то сказал: - Перевал! Шоссе, перегнувшись, петлями пошло вниз. 31 - Сколько их? - Пятеро. Пустынно и знойно струились лес, небо, дальние горы. - Подряд? - Подряд... Кубанец из разъезда с потным лицом не договорил, сдернутый лошадью к гриве, - лошадь с мокрыми боками азартно отбивалась от мух, мотала головой, стараясь выдернуть из рук поводья. Кожух сидел в бричке с кучером и адъютантом - мутно-красные, как из бани, разваренные. Кругом безлюдно. - Далеко от шоссе? Кубанец показал плетью влево: - Верст с десяток або с пятнадцать, за перелеском. - Сверток с шоссе туда есть? - Есть. - Козаков не видать? - Ни-и, нэма. Наши верстов на двадцать проихалы вперед, и не воняе козаками. По хуторам говорять, козаки верстов за тридцать за речкой окопы роють. Кожух поиграл желваками на сделавшемся вдруг спокойным желтом лице, как будто оно не было перед этим вареное, как мясо. - Задержать голову армии, повернуть на сверток, пропустить мимо них все полки, беженцев, обозы! Слегка нагнулся кубанец над лукой и осторожно, чтоб это не было принято за нарушение субординации, сказал: - Крюк большой... падають люди... жара... не йилы. Маленькие глазки Кожуха впились в знойно дрожавшую даль, стали серыми. Третьи сутки... Лица завалились, голодный блеск в глазах. Третьи сутки не ели. Горы сзади, но нужно идти изо всей мочи, выйти из пустынных предгорий, добраться до станиц, накормить людей и лошадей. И нужно спешить, не дать укрепиться казакам впереди. Нельзя терять ни минуты, нельзя терять эти десять - пятнадцать верст крюку. Он посмотрел на молодое, почернелое от голодания и жары лицо кубанца. Глаза засветились сталью, и, протискивая слова сквозь зубы, сказал: - Повернуть армию на сверток, пропустить мимо! - Слушаю. Поправил на голове круглую барашковую, мокрую от пота шапку, вытянул плетью ни в чем не повинную лошадь, и она разом повеселела, будто не было нестерпимо звенящего зноя, тучи оводов и мух, затанцевала, повернулась и весело поскакала к шоссе. Но шоссе не было, а бесконечно тянулись клубящимся валом серовато-белые облака пыли, подымаясь выше верхушек деревьев, и неоглядно терялись сзади в горах. И в этих клубящихся облаках - чуялось - движутся тысячи голодных. Бричка Кожуха, в которой нельзя дотронуться до деревянных частей, покатилась, и за ней покатилось нестерпимое знойно-звенящее дребезжание. Из-за сиденья выглядывал обжигающий пулемет. Кубанец въехал в непроглядно волнующиеся удушливые облака. Ничего нельзя разобрать, но слышно - утомленно, бестолково и разрозненно идут разбившиеся ряды, едут конные, скрипят обозы. Черно сожженные лица мутно отсвечивают капающим потом. Ни говора, ни смеха - тяжкое, плывущее вместе со всеми молчание. И в нем, в этом жарко переполненном молчании, те же разомлелые, разваренные как попало, шаги, звуки копыт, скрип осей. Понуро ступают лошади с бессильно свесившимися ушами. Головенки детей переваливаются в повозках из стороны в сторону, и мутно белеют оскаленные зубы. - Пи-ить... пи-ить... Плывет удушливая, белесая, все покрывающая мгла, а в ней невидимо идут ряды, едут конные, со скрипом тянутся обозы. А может быть, это не зной, не плывущая белесая мгла, а налитое отчаяние, и нет надежды, нет мысли, лишь одна неизбежность. То, что железно сцепило, когда вошли в узкую дыру между морем и горами, затаенно шло все время вместе с ними, - теперь грозно глянуло концом: голодные, босые, изнуренные, в отрепьях, и солнце доканывает. А впереди жадно ждут сытые, приготовившиеся, окопавшиеся казачьи полки, хищные генералы. Кубанец ехал в этих молчаливо-скрипучих удушливых облаках, только по окрикам разбираясь, где какая часть. Временами разрывается серая мгла, и в просвете волнисто дрожат очертания холмов, млеет лес, струится голубое небо, и в воспаленные лица солдат исступленно глядит солнце. И опять медленно ползет, все покрывая нестройным гулом шагов, разрозненными звуками копыт, скрипучей музыкой обозов, безнадежностью. По обочинам, неясно выступая в плывущих облаках, сидят и лежат обессилевшие, запрокинув головы, чернея открытыми иссохшими ртами, и вьются мухи. Кубанец, натыкаясь на людей и лошадей, доехал до головного отряда, слегка нагнулся с седла, переговорил с командиром. Тот нахмурился, глянул на смутно идущих, поминутно проступающих и теряющихся солдат, приостановился и чужим, не похожим на свой, хриплым голосом, скомандовал: - По-олк, стой!.. Душная мгла сейчас же, как вата, проглотила его слова, но, оказывается, где нужно, услышали и, все удаляясь и все слабея, прокричали на разные голоса: - Батальон, стой!.. Ро-ота... стой! И где-то совсем далеко едва уловимо подержалось и мягко погасло: - ...сто-о-ой!.. Гул шагов в головной колонне смолк, и все дальше и дальше побежало замирание движения, и в остановившейся мутно-горячей мгле на секунду наступило не только молчание, но и тишина, великая тишина бесконечной усталости, беспощадного зноя. Потом разом наполнилась многочисленным сморканием; откашливали набившуюся пыль; поминали матерей; крутили из листьев и травы цигарки, - и медленно оседающая пыль открывала лица, лошадиные морды, повозки. Сидели на обочинах, в шоссейных канавах, держа между колен штыки. Неподвижно под палящим солнцем лежали, вытянувшись на спине. Бессильно стояли лошади, свесив морды, не отгоняя густыми тучами липнувших мух. - Вста-ва-ай!.. Эй, подымай-ся-а-а!.. Никто не шевельнулся, не тронулся: так же было неподвижно шоссе с людьми, лошадьми, повозками. Казалось, не было силы поднять людей, как груду камней, налитых зноем. - Вставайте же... так вас и так... Какого дьявола! Как приговоренные, поднимались по одному, по два и, не строясь и не дожидаясь команды, шли, как попало, положив давящие винтовки на плечи, глядя воспаленными глазами. Шли вразброд по шоссе, по обочинам, по косогорам. Заскрипели повозки, и бесчисленно затолклись тучи мух. Обугленные лица, сверкающие белки. Вместо шапок под страшным солнцем на головах лопухи, ветки; жгуты навернутой соломы. Шагают босые, истрескавшиеся, почернелые ноги. Иной, как арап, чернеет голым телом, и лишь бахромой болтаются тряпки около причинного места. Сухие мышцы исхудало выступают под почернелой кожей, и шагают, закинув голову, с винтовками на плечах, крохотно сузив глаза, раскрыв пересохшие рты. Лохматая, оборванная, почернелая, голая, скрипучая орда, и идет за ней зной, и идут за ней голод и отчаяние. Снова нехотя изнеможенно подымаются белые облака, и с самых гор сползает в степь бесконечно клубящееся шоссе. Вдруг неожиданно и странно: - Правое плечо вперед! И каждый раз, как подходит новая часть, с недоумением слышит: - Правое плечо... правое... правое!.. Сначала удивленно, потом оживленной гурьбой сбегают на проселок. Он кремнист, без пыли, и видно, как торопливо сворачивают части, спускаются конные и, со скрипом и грузно покачиваясь, съезжает обоз, двуколки. Открываются дали, перелески, голубые горы. Все судорожно-знойно трепещет безумное солнце. Мухи черными полчищами тоже сворачивают. Медленно оседающие облака пыли и удушливое молчание остаются на шоссе, а проселок оживает голосами, восклицаниями, смехом: - Та куда нас? - Мабудь, в лис отведуть, трохи горло перемочить, дуже пересмякло. - Голова!.. В лиси тоби перину сготовилы, растягайся. - Та пышок с каймаком напеклы. - С маслом... - Со смитаной... - С мэдом... - Та кавуна холодненького... Высокий, костлявый, в изорванном, мокром от пота фраке, - и болтаются грязные кружевные остатки, из которых все лезет наружу, - сердито сплюнул тягучую слюну: - Та цытьте вы, собаки... замолчить!.. Злобно перетянул ремень, загнал живот под самые ребра и свирепо переложил с плеча на плечо отдавившую винтовку. Хохот колыхнул густую тучу носившихся мух. - Опанас, та що ж ты зад прикрыв, а передницу усю напоказ? Сдвинь портки с заду на перед, а то бабы у станицы не дадут варэникив, - будут вид тебе морды воротить. - Го-го-го... Хо-хо-хо... - Хлопцы, а ей-бо, должно, дневка. - Та тут нияких станиц нэма, я же знаю. - Що брехать. Вон от шаше столбы пишлы, телеграф. А куда ж вин, як не в станицу? - Гей, кавалерия, що ж вы задаром хлеб едите, - грайте. С лошади, покачивавшей на вьюке притороченный граммофон, с хрипотой понеслось: Ку-да, куда-а-а... пш... пш... вы уда-ли-лись... пш... пш... ве-ес-ны-ы... Понеслось среди зноя, среди черных колеблющихся мушиных туч, среди измученно, но весело шагающих, покрытых потом и белою мукою, изодранных, голых людей, и солнце смотрело с исступленным равнодушием. Горячим свинцом налитые, еле передвигающиеся ноги, а чей то пересмякший высокий тенор начал: А-а хо-зяй-ка до-бре зна-ла... Да оборвалось - перехватило сухотой горло. Другие, такие же зноем охриплые голоса подхватили: ...Чо-го мо-скаль хо-че, Тильки жда-ла ба-ра-ба-на, Як вин за-тур-ко-че... Почернелые лица повеселели, и в разных концах хоть и хрипло, но дружно подхватили тонкие и толстые голоса: Як дож-да-лась ба-ра-ба-на, "Слава ж то-би, бо-же!" Та и ка-же мос-ка-ле-ви: "Ва-ре-ни-кив, може?" Аж пид-скочив мос-каль, Та ни-ко-ли жда-ти: "Лав-рении-ки, лав-рении-ки!" Тай по-биг из ха-ты... И долго вразбивку, нестройно, хрипло над толпой носилось: Ва-ре-ники!.. ва-ре-ники!.. ...Ку-у-да-а, ку-у-да... вб-ес-ны-ы мо-ей зла-ты-е дни-и... - Э-э, глянь: батько! Все, проходя, поворачивали головы и смотрели: да, он, все такой же: небольшой, коренастый, гриб с обвисшей грязной соломенной шляпой. Стоит, смотрит на них. И волосатая грудь смотрит из рваной, пропотелой, с отвисшим воротом гимнастерки. Обвисли отрепья, и выглядывают из рваных опорок потрескавшиеся ноги. - Хлопцы, а наш батько дуже на бандита похож: в лиси встренься - сховаешься от его. С любовью глядят и смеются. А он пропускает мимо себя нестройные, ленивые, медленно гудящие толпы и сверлит маленькими неупускающими глазками, которые стали сини на железном лице. "Да... орда, разбойная орда, - думает Кожух, - встренься зараз козаки, все пропало... Орда!.." Ку-да-а... ку-да-а вы уда-ли-лись... пшш... пшгц... ...Ва-ре-ни-ки!.. ва-ре-ни-ки!.. - Що таке? що таке? - побежало по толпам, погашая и "куда, куда..." и "вареники...". Водворилось могильное молчание, полное гула шагов, и все головы повернулись, все глаза потянулись в одну сторону - в ту сторону, куда, как по нитке, уходили телеграфные столбы, становясь все меньше и меньше и пропадая в дрожащем зное тоненькими карандашами. На ближних четырех столбах неподвижно висело четыре голых человека. Черно кишели густо взлетающие мухи. Головы нагнуты, как будто молодыми подбородками прижимали прихватившую их петлю; оскаленные зубы; черные ямы выклеванных глаз. Из расклеванного живота тянулись ослизло-зеленые внутренности. Палило солнце. Кожа, черно-иссеченная шомполами, полопалась. Воронье поднялось, рассеялось по верхушкам столбов, поглядывало боком вниз. Четверо, а пятая... а на пятом была девушка с вырезанными грудями, голая и почернелая. - Полк, сто-ой!.. На первом столбе белела прибитая бумага. - Батальон, сто-ой!.. Рота, сто-ой!.. Так и пошло по колонне, замирая. От этих пятерых плыло безмолвие и сладкий, приторный смрад. Кожух снял изодранную, обвислую шляпу. И все, у кого были шапки, сняли. А у кого не было, сняли навернутую на голове солому, траву, ветки. Палило солнце. И смрад, сладкий смрад. - Товарищи, дайте сюда. Адъютант сорвал белевшую на столбе около мертвеца бумагу и подал. Кожух стиснул челюсти, и сквозь зубы пролезали слова: - Товарищи, - и показал бумагу, которая на солнце ослепительно вырезалась белизной, - от генерала до вас. Генерал Покровский пишет: "Такой жестокой казни, как эти пятеро мерзавцев с Майкопского завода, будут преданы все, кто будет замечен в малейшем отношении к большевикам". - И стиснул челюсти. Помолчав, добавил: - Ваши братья и... сестра. И опять стиснул, не давая себе говорить, - не о чем было говорить. Тысячи блестящих глаз смотрели, не мигая. Билось одно нечеловечески-огромное сердце. Из глазных ям капали черные капли. Плыл смрад. В безмолвии погас звенящий зной, тонкое зуденье мушиных полчищ. Только могильное молчание да пряный смрад. Капали, капали. - Сми-ир-но!.. Шагом арш!.. Гул тяжелых шагов сразу сорвал тишину, ровно и мерно заполнил зной, как будто идет один человек, несказанного роста, несказанной тяжести, и бьется одно огромное, нечеловечески-огромное сердце. Идут и, не замечая того, все ускоряют тяжело отдающийся шаг, идут все размашистее. Безумно смотрит солнце. В первом взводе с правого фланга покачнулся с черненькими усиками, выронил винтовку, грохнулся. Лицо багрово вздулось, напружились жилы на шее, и глаза красные, как мясо, закатились. Исступленно глядит солнце. Никто не запнулся, не приостановился - уходили еще размашистее, еще торопливее, спеша и глядя вперед блестящими глазами, глядя в знойно трепещущую даль. - Санитар! Подъехала двуколка, подняли, положили - солнце убило. Прошли немного, повалился еще один, потом два. - Двуколку! Команда: - Накройсь! Кто имел, накрылись шапками. Иные развернули дамские зонтики. Кто не имел, на ходу хватали сухую траву, наворачивали вокруг маковки. На ходу рвали с себя потное, пропитанное пылью тряпье, стаскивали штаны, рвали на куски, покрывались по-бабьи платочками и шли гулко, тяжело, размашисто, мелькая голыми ногами, пожирая уходившее под нотами шоссе. Кожух в бричке хочет догнать головную часть. Кучер, вывалив рачьи от жары глаза, сечет, оставляя потные полосы на крупах. Лошади, в мыле, бегут, но никак не могут обогнать, - все быстрее, все размашистее идут тяжелые ряды. - Що воны, сказылись?.. Як зайцы, скачуть... И опять сечет и дергает заморенных лошадей. "Добре, диты, добре... - из-под насунутого на глаза черепа поглядывает Кожух, а глаза - голубая сталь. - Так по семьдесят верстов будэмо уходить в сутки..." Он слезает и идет, напрягаясь, чтобы не отстать, и теряется в быстро, бесконечно, тяжело идущих рядах. Столбы уходят вдаль пустые, одинокие. Голова колонны свертывает вправо. И когда поднимается на пустынное шоссе, опять неотвратимо встают и окутывают душные облака. Ничего не видно. Только тяжелый гул шагов, ровный, мерный, наполняет громадой удушливо волнующиеся облака, которые быстро катятся вперед. А к оставленным столбам часть за частью подходит, останавливается. Как мгла, наплывает, погашая звуки, могильная тишина. Командир читает генеральскую бумагу. Тысячи блестящих глаз глядят, не мигая, и бьется одним биением сердце, бьется одно невиданно-огромное сердце. Все так же неподвижны пятеро. Под петлями разлезлось почернелое мясо, забелели кости. На верхушке столбов сидит воронье, бочком блестящим глазом поглядывает вниз. Стоит густой, сладкий до тошноты запах жареного мяса. Потом мерным гулом отбивают шаг все быстрее; сами не замечая, без команды постепенно выравниваются в тяжелые тесные ряды. И идут, позабыв, с обнаженными головами, не видя ни уходящих, как по нитке, столбов, ни страшно коротких, резких до черноты полуденных теней, впиваясь искорками мучительно суженных глаз в далекое знойное трепетанье. И команда: - Накройсь!.. Идут все быстрее, все размашистее, тяжелыми ровными рядами, сворачивая вправо, вливаясь в шоссе, и облака глотают и катятся вместе с ними. Проходят тысячи, десятки тысяч людей. Уже нет взводов, нет рот, батальонов, нет полков, - есть одно неназываемое, громадное, единое. Бесчисленными шагами идет, бесчисленными глазами смотрит, множеством сердец бьется одно неохватимое сердце. И все, как один, не отрываясь, впились в знойную даль. Легли длинные косые тени. Сине затуманились назади горы. Завалилось за край ослабевшее, усталое, подобревшее солнце. Тяжело тянутся повозки, арбы с детьми, с ранеными. Их останавливают на минуту и говорят: - Ваши братья... Генеральские дела... Потом двигаются дальше, и лишь слышен скрип колес. Только ребятишки испуганно шушукаются: - Мамо, а мертвяки до нас ночью не придут? Бабы крестятся, сморкаются в подол, вытирают глаза: - Жалкие вы наши... Старики смутно идут у повозок. И все становится неугадываемо. Уже нет столбов, а стоят в темноте громады, подпирающие небо. И небо все бесчисленно заиграло, но от этого не стало светлей. И будто горы кругом чернеют, а это, оказывается, косогоры, а горы давно заслонила ночь, и чудится кругом незнаемая, таинственная, смутная равнина, на которой все возможно. Проносится такой темный женский вскрик, что игравшие звезды все полыхнулись в одну сторону. - Ай-яй-яй... що воны зробыли з ими!.. Та зверюки... Та скаженнии... Ратуйте, добрии люды... Смотрите на их!.. Она хватается за столб, обнимает холодные ноги, прижимаясь молодыми растрепавшимися волосами. Дюжие руки с трудом отдирают от столба и волокут к повозке. Она по-змеиному вывертывается, опять бросается, обнимая, и опять само испуганно заигравшее небо безумно мечется: - ...Та дэ ж ваша мамо? дэ ж ваши сэстры?! Чи вы не хотилы житы... Дэ ж ваши очи ясные, дэ ж ваша сила, дэ ж ваше слово ласкаве?.. Ой, нэбоги! ой, бесталанны! Никому над вами поплакаты, никому погорюваты... никому сльозьми вас покропиты... Ее опять хватают, она скользко вырывается, и снова безумная ночь мечется: - Та чого ж воны наробилы... Сына зйилы, Степана зйилы, вас пойилы. Так йишты всих до разу, с кровью, с мясом, йишты, шоб захлебнуться вам, шоб набить утробу человечиной, костями, глазами, мозгами... - Тю-у!! Та схаменися... Повозки не стоят, скрипят дальше. Ушла и ее повозка. Ее хватают другие, она вырывается, и опять не крики, а исступленно рвется темнота, мечется безумная ночь. Только арьергард, проходя, силой взял ее. Привязали на последней повозке. Ушли. И было безлюдно, и стоял смрад. 32 У выхода шоссе из гор жадно ждут казаки. С тех пор как по всей Рубани разлился пожар восстания, большевистские силы повсюду отступают перед казацкими полками, перед офицерскими частями добровольческой армии, перед "кадетами", нигде не в состоянии задержаться, упереться, остановить остервенелый напор генералов, - и отдают город за городом, станицу за станицей. Еще при начале восстания часть большевистских сил выскользнула из железного кольца восставших и нестройной громадной разложившейся оравой с десятками тысяч беженцев, с тысячами повозок побежала по узкой полосе между морем и горами. Их не успели догнать, так быстро они бежали, а теперь казацкие полки залегли и дожидаются. У казаков сведения, что потоком льющиеся через горы банды везут с собой несметно-награбленные богатства - золото, драгоценные камни, одежду, граммофоны, громадное количество оружия, военных припасов, но идут рваные, босые, без шапок, - очевидно, в силу старой босяцкой привычки бездомной жизни. И казаки, от генерала до последнего рядового, нетерпеливо облизываются, - все, все богатства, все драгоценности, все неудержимо само плывет им в руки. Генерал Деникин поручил генералу Покровскому сформировать в Екатеринодаре части, окружить ими спускающиеся с гор банды и не выпустить ни одного живым. Покровский сформировал корпус, прекрасно снабженный, перегородил дорогу по реке Белой, белой от пены, несущейся с гор. Часть отряда послал навстречу. Весело едут, лихо заломив папахи, казаки на сытых, добрых лошадях, поматывающих головами и просящих повода. Звенит чеканное оружие, блестит на солнце; стройно покачиваются перехваченные поясами черкески, и белеют ленточки на папахах. Проезжают через станицы с песнями, и казачки выносят своим служивым и пареное и жареное, а старики выкатывают бочки с вином. - Вы же нам хочь одного балшевика приведите на показ, хочь посмотреть его, нового, с-за гор. - Пригоним, готовьте перекладины. Лихо умели казаки пить и лихо рубиться. Вдали бело заклубились гигантские облака пыли. - Ага, вот они! Вот они - рваные, черные, в болтающихся лохмотьях, в соломе и траве вместо шапок. Поправили папахи, выдернули блеснувшие с мгновенным звуком шашки, пригнулись к лукам, и полетели казацкие кони, ветер засвистел в ушах. - Эх, и рубанем же! - Урра-а!.. В полторы-две минуты произошло чудовищно-неожиданное: налетели, сшиблись, и пошли бешено лететь с лошадей казаки с разрубленными папахами, с перерубленными шеями, либо сразу на штыки подымают и лошадь и всадника. Повернули коней, полетели, так пригнулись, что и не видать, и ветер еще больше засвистел в ушах, а их стали снимать с лошадей певучими пулями. Наседают проклятые босяки, гонят две, три, пять, десять верст, - одно спасение: кони у них мореные. Пролетели казаки через станицу, а те ворвались, стали рвать свежих лошадей, рубить направо-налево, если не сразу выводили им из конюшен, и опять погнали; и много казацких папах с белыми ленточками раскатилось по степи, и много черкесок, тонко перехваченных серебряными с чернью поясами, зачернело по синеющим курганам, по желтому жнивью, по перелескам. Только тогда отодрались от погони, когда домчались казаки до своих передовых сил, залегших в окопах. А спустившиеся с гор босые, голые банды бежали, что есть духу, за своими эскадронами. И заговорили орудия, застрекотали пулеметы. Не захотел Кожух развертывать свои силы днем: знал - большой перевес у врага, не хотел обнаружить свою численность, дождался темноты. А когда густо стемнело, произошло то же, что и днем: не люди, а дьяволы навалились на казаков. Казаки их рубили, кололи, рядами клали из пулеметов, а казаков становилось все меньше и меньше, все слабее ухали, изрыгая длинные полосы огня, их орудия, реже стрекотали пулеметы, и уже не слышно винтовок - ложатся казаки. И не выдержали, побежали. Но и ночь не спасла: полосой ложились казаки под шашками и штыками. Тогда бросились врассыпную, кто куда, отдав орудия, пулеметы, снаряды, рассыпались среди ночи по перелескам, по оврагам, не понимая, что за дьявольскую силу нанесло на них. А когда солнце длинно глянуло из-за степных увалов, по бескрайной степи много черноусых казаков: ни раненых, ни пленных - все недвижимы. В тылу, в обозе, среди беженцев курились костры, варили в котелках, жевали лошади сено и овес. Вдали гремела канонада, никто не обращал внимания, - привыкли. Только когда смолкло, показались с фронта - то конный ординарец с приказаниями, то фуражир, то солдатик, тайком пробирающийся повидать семью. И со всех сторон женщины, с почернелыми, измученными лицами, кидались к нему, хватались за стремена, за поводья: - Што с моим? - А мой? - Жив ай нет? С молящими, полными ужаса и надежды глазами. А тот едет рысцой, слегка помахивая нагайкой, роняет навстречу то одной, то другой: - Жив... Живой... Раненый... Раненый... Убитый, зараз привезут... Он проезжает, а за ним либо радостно, облегченно крестятся, либо заголосит, либо ахнет и повалится замертво, и льют на нее воду. Привезут раненых, - матери, жены, сестры, невесты, соседки ухаживают. Привезут мертвых, - бьются на груди у них, далеко слышны невозвратимые слезы, вой, рыдания. А конные уже поехали за попом. - Як скотину хороним, без креста, без ладана. А поп ломается, говорит - голова болит. - А-а, голова-а... а, не хочешь... задницу будем лечить. Вытянули нагайкой раз, другой, - вскочил поп как встрепанный, засуетился. Велели ему облачиться. Просунул голову в дыру, надел черную с белым позументом ризу, - книзу разошлась, как на обруче, - такую же траурную епитрахиль. Выпростал патлы. Велели взять крест, кадило, ладан. Пригнали дьякона, дьячка. Дьякон - огромный проспиртованный мужчина, тоже весь траурный, черный с позументами, рожа - красная. Дьячок - поджарый. Обрядились. Погнали всех троих. Лошади идут иноходью. Торопится поп с дьяконом и дьячком. Лошади поматывают мордами, а всадники помахивают нагайками. А за обозом, возле садов на кладбище, уже неисчислимо толпится народ. Смотрят. Увидали: - Бачь, попа гонють. Закрестились бабы: - Ну, слава богу, як треба, похоронють. А солдаты: - Бачь - и дьякона пригналы и дьяка. - Дьякон дуже гарный: пузо, як у борова. Подошли те торопливо, не отдышатся, пот ручьем. Дьячок живой рукой раздул кадило. Мертвые неподвижно лежали со сложенными руками. - Благословен господь... Дьякон устало слегка забасил, а дьячок слабо всплыл скороговоркой, гундося в нос: Свя-а-тый бо-же, свя-а-тый крепкий, свя-а-тый бесе... Синевато струится кадильный дымок. Бабы придушенно всхлипывают, зажимая рты. Солдаты стоят сурово, с черными исхудалыми лицами - им не слышно усталых поповских голосов. Сидевший без шапки на высокой гнедой лошади кубанец, пригнавший причт, слегка толкнул лошадь - она переступила; он набожно нагнулся к попу и сказал шепотом, который разнесся по всему кладбищу: - Ты, ммать ттвою, колы будэшь як некормлена свыня, усю шкуру... Поп, дьякон, дьячок в ужасе скосили на него глаза. И сейчас же дьякон заревел потрясающим ревом, - вороны шумно поднялись со всего кладбища; поп залился тенором, а дьячок, приподнявшись на цыпочки и закатив глаза, пустил тонкую фистулу, - в ушах зазвенело: Со-о свя-а-ты-ми у-у-по-ко-ой... Кубанец оттянул назад лошадь и сидел неподвижно, как изваяние, мрачно нахмурив брови. Все закрестились и закланялись. Когда закапывали, дали три залпа. И бабы, сморкаясь и вытирая набрякшие глаза, говорили: - Дуже хорошо служил батюшка - душевно. 33 Ночь поглотила громаду степи и увалы, и синевшие весь день на краю проклятые горы, и станицу на вражеской стороне, - там ни одного огонька, ни звука, как будто ее нет. Даже собаки молчат, напуганные дневной канонадой. Лишь шумит река. Целый день за невидимой теперь рекой, из-за сереющих казацких окопов, потрясающе ухали орудия. Не жалея снарядов, били они. И бесчисленные клубочки бело вспыхивали над степью, над садами, над оврагами. Им отсюда отвечали редко, устало, нехотя. - А-а-а... - злорадно говорили казацкие артиллеристы, - за шкуру берет... - подхватывали орудия, накатывали, и опять звенел снаряд. Для них было ясно: на той стороне подорвались, ослабли, уже не отвечают выстрелом на выстрел. Перед вечером босяки повели было наступление из-за реки, да так зашпарили им - цепи все разлезлись, позалегли, кто куда. Жалко, что ночь, а то бы дали им. Ну, да еще будет утро. Шумит река, наполняет шумом всю темноту. А Кожух доволен, и серой сталью тоненько посвечивают крохотные глазки. Доволен: армия в руках у него, как инструмент, послушный и гибкий. Вот он пустил перед вечером цепи, велел наступать вяло и залечь. И теперь, когда среди ночи, среди бархатной тьмы пошел проверить, - все на местах, все над самой рекой, а под шестисаженным обрывом шумит вода; шумит река и напоминает ту шумящую реку и ночь, когда все это началось. Каждый из солдат проползал в темноте, щупал, мерил обрыв. Каждый солдат залегших полков знал, изучил свое место. Не ждал, как баран, куда и как пихнут командиры. В горах пошли дожди; днем река неслась бешеной пеной, а теперь шумит. Знают солдаты - уже ухитрились вымерить - река сейчас два-три аршина глубиной, придется местами плыть, - ничего, и поплавать можно. Еще засветло, лежа в углублениях, в промоинах, в кустах, в высокой траве под непрерывно рвущимся шрапнельным огнем, высмотрели, каждый на своем участке, кусок окопа, на той стороне реки, на который он ударит. Влево перекинулось два моста: железнодорожный и деревянный; теперь их не видно. Казаки навели на них батарею и поставили пулемет - этого тоже не видно. В ночной темноте, полной шума реки, недвижимо стоят против мостов, по приказу Кожуха, кавалерийский и пехотный полки. Ночь медленно течет без звезд, без звуков, без движения, лишь шум невидимо бегущей воды монотонно наполняет ее пустынную громаду. Казаки сидели в окопах, слушали шум несущейся воды, не выпуская винтовок, хотя знали, что босяки ночью не сунутся через реку, - достаточно им насыпали, - и ждали. Ночь медленно плыла. Солдаты лежали на краю обрыва, как барсуки, свесив в темноте головы, слушали вместе с казаками шум несущейся воды и ждали. И то, чего ждали, и что, казалось, никогда не наступит, стало наступать: медленно, трудно, как намек, стал рождаться рассвет. Ничего еще не видно - ни красок, ни линий, ни очертаний, но темнота стала больной, стала прозрачнеть. Размеренно предрассветное бдение. Что-то неуловимое пробежало по левому берегу, - не то электрическая искра, не то промчалась беззвучно стайка ласточек. С шестисаженной высоты, как из мешка, посыпались солдаты вместе с грудой посыпавшейся глины, песка и мелкого камня... Шумит река... Тысячи тел родили тысячи всплесков, тысячи заглушенных шумом реки всплесков... Шумит река, монотонно шумит река... Лес штыков вырос в серой мгле рассвета перед изумленными казаками, закипела работа в реве, в кряканье, в стоне, в ругательствах. Не было людей - было кишевшее, переплетшееся кровавое зверье. Казаки клали десятками, сами ложились сотнями. Дьявольская, непонятно откуда явившаяся сила опять стала на них наваливаться. Да разве это те большевики, которых они гнали по всей Кубани? Нет, это что-то другое. Недаром они все голые, почернелые, в лохмотьях. Как только по всему пространству дико заревел правый берег, артиллерия и пулеметы через голову своих стали засыпать станицу, а кавалерийский полк исступленно понесся через мосты; за ним, надрываясь, бежала пехота. Захвачена батарея, пулеметы, и по всей станице разлились эскадроны. Видели, как из одной хаты вырвалось белое и с поразительной быстротой пропало на неоседланной лошади во мгле рассвета. Хаты, тополя, белеющая церковь - все проступало яснее и яснее. За садами краснела заря. Из поповского дома выводили людей с пепельными лицами, в золотых погонах, - захватили часть штаба. Возле поповской конюшни им рубили головы, и кровь впитывалась в навоз. За гомоном, криками, выстрелами, ругательствами, стонами не слышно было, как шумит река. Разыскали дом станичного атамана. От чердака до подвала все обыскали, - нет его. Убежал. Тогда стали кричать: - Колы нэ вылизишь, дитэй сгубим! Атаман не вылез. Стали рубить детей. Атаманша на коленях волочилась с разметавшимися косами, неотдираемо хватаясь за их ноги. Один укоризненно сказал: - Чого ж кричишь, як ризаная? От у мене аккурат як твоя дочка, трехлетка... В щебень закапалы там, у горах, - та я же не кричав. Срубил девочку, потом развалил череп хохотавшей матери. Около одной хаты, с рассыпанными по земле стеклами, собралась кучка железнодорожников. - Генерал Покровский ночевал. Трошки не застукали. Как услыхал вас, высадил окно совсем с рамой, в одной рубахе, без подштанников, вскочил на неоседланную лошадь и ускакал. Эскадронец хмуро: - Чого ж вин без порток? Чи у бани був? - Спал. - Як же ж то: спал, а сам без порток? Чи так бувае? - Господа завсегда так: дохтура велять. - От гады! И сплять, як нелюди. Плюнул и пошел прочь. Казаки бежали. Семьсот лежало их, наваленных в окопах и длинной полосой в степи. Только мертвые. И опять у бежавших над страхом и напряжением подымалось неподавимое изумление перед этой неведомой сатанинской силой. Всего два дня тому назад эту самую станицу занимали главные большевистские силы; казаки их выбили с налету, гнали и теперь гонят посланные части. Откуда же эти? И не сатана ли им помогает? Показавшееся над далеким степным краем солнце длинно и косо слепило бегущих. Далеко раскинулся обоз и беженцы по степи, по перелескам, по увалам. Все те же синие дымки над кострами; те же нечеловеческие костлявые головенки детские не держатся на тоненьких шеях. Так же на белеюще-разостланных грузинских палатках лежат мертвые со сложенными руками, и истерически бьются женщины, рвут на себе волосы, - другие женщины, не те, что прошлый раз. Около конных толпятся солдаты. - Та вы куды? - Та за попом. - Та ммать его за ногу, вашего попа!.. - А як же ж! Хиба без попа? - Та Кожух звелив оркестр дать, шо у козаков забралы. - Шо ж оркестр? Оркестр - меднии трубы, а у попа жива глотка. - Та на якого биса его глотка? Як зареве, аж у животи болить. А оркестр - воинская часть. - Оркестр! оркестр!.. - Попа!.. попа!.. - Та пойдите вы с своим попом пид такую мать!.. И "оркестр" и "поп" перемешивались с самой соленой руганью. Прослышавшие бабы прибежали и ожесточенно кричали: - Попа! попа! Подбежавшие молодые солдаты: - Оркестр! оркестр!.. Оркестр одолел. Конные стали слезать с лошадей. - Ну, шо ж, зовите оркестр. Нескончаемо идут беженцы, солдаты, и торжественно, внося печаль и чувство силы, мрачно и медленно звучат медные голоса, и медно сияет солнце. 34 Казаки были разбиты, но Кожух не трогался с места, хотя надо было выступать во что бы то ни стало. Лазутчики, перебежчики из населения, в один голос говорили - казаки снова сосредоточивают силы, организуются. Непрерывно от Екатеринодара подходят подкрепления; погромыхивая, подтягиваются батареи; грозно и тесно идут офицерские батальоны, все новые и новые прибывают казачьи сотни, - темнеет кругом Кожуха, темнеет все гуще огромно-скопляющаяся сила. Ох, надо уходить! Надо уходить; еще можно прорваться, еще недалеко ушли главные силы, а Кожух... стоит. Не хватает духу двинуться, не дождавшись отставших колонн. Знает, не боеспособны они; если предоставить их своим силам, казаки разнесут их вдребезги - все будут истреблены. И тогда в славе, которая должна осенить будущее Кожуха, как спасителя десятков тысяч людей, это истребление будет меркнущим пятном. И он стал ждать, а казаки накапливали темно густеющие силы. Железный охват совершался с неодолимой силой, и в подтверждение, тяжко потрясая и степь и небо, загремела вражеская артиллерия, и без перерыва стала рваться шрапнель, засыпая людей осколками, - а Кожух не двигался, только отдал приказание открыть ответный огонь. Днем над теми и другими окопами поминутно вспыхивали белые клубочки, нежно тая; ночью чернота поминутно раззевалась огненным зевом, и уже не слышно было, как шумит река. Прошел день, прошла ночь; гремят, нагреваясь, орудия, а задних колонн нет, все нет. Прошел второй день, вторая ночь, а колонн все нет. Стали таять патроны, снаряды. Велел Кожух бережней вести огонь. Приободрились казаки; видят - реже отвечать стали и не идут дальше, - ослабли, думают, и стали готовить кулак. Три дня не спал Кожух; стало лицо, как дубленый полушубок; чует, будто по колена уходят в землю ноги. Пришла четвертая ночь, поминутно вспыхивающая орудийными вспышками. Кожух говорит: - Я на часок ляжу, но ежели что, будите сейчас же. Только завел глаза, бегут: - Товарищ Кожух! Товарищ Кожух!.. плохо дело... Вскочил Кожух, ничего не поймет, где он, что с ним. Провел рукой по лицу, паутину снимает, и вдруг его поразило молчание, - день и ночь раскатами гремевшие орудия молчали, только винтовочная трескотня наполняла темноту. Плохо дело, - значит, сошлись вплотную. Может, уже и фронт проломан. И услыхал он, как шумит река. Добежал до штаба - видит, лица переменились у всех, стали серые. Вырвал трубку - пригодились грузинские телефоны. - Я - командующий. Слышит, как мышь пищит в трубку: - Товарищ Кожух, дайте подкрепление. Не могу держаться. Кулак. Офицерские части... Кожух каменно в трубку: - Подкрепления не дам, нету. Держитесь до последнего. Оттуда: - Не