к и весь наш пролетариат. - Молодой человек, прежде всего - ясность - прокаженные - не пролетариат и не буржуазия, они - прокаженные, больные. - Гм... а разве прокаженные не люди? - А разве я хочу доказать вам, что они - не люди? Зачем их организовывать, зачем агитировать среди них? Да и кто примет в партию прокаженных? Смешно это, молодой человек. Они ни на что не способны, кроме как болеть. Тогда инструктор снова переложил свой портфель со стола на колени и вопрошающе поднял на доктора Туркеева свои большие глаза: - Они работают в поле? Работают. Умеют ходить? Умеют. Значит, и организовать их надо. - Но как же вы их организовывать будете? - Гражданин доктор, об этом вам беспокоиться не надо, у меня - инструкция. Мы созовем общее собрание, я сделаю доклад, а потом - посмотрим, может, кого и примем кандидатом в партию или в комсомол. Туркеев чувствовал, как этот юный агитатор давит его всей тяжестью своей непобедимой энергии, и из-под этой тяжести доктору нет возможности выбраться. Тогда он напряг последние остатки своей воли и сказал: - Я не против партии, и не против комсомола, и не против советской власти, и не мое дело - кого вы принимаете в партию, но я, молодой человек, не позволю записывать в партию людей, больных проказой. Да-с, не позволю!- вскрикнул он и устало добавил - Ну, зачем вы им будете делать доклад? Какие доклады? Какие анкеты? Для чего им все это? Доктор Туркеев тщетно пытался внести ясность в столь странное стремление молодого человека, точно так же, как и молодой человек не мог уяснить себе цели столь странного нежелания доктора - допустить его к прокаженным. Оба они смотрели друг на друга недоумевающими глазами, и оба старались растолковать друг другу неправильность поведения каждого. - Ведь они живут как бы на острове, с которого не могут и не имеют права уйти,- сказал Туркеев, чувствуя, как начинает терять почву под ногами,- ведь их изъяли из здорового общества! Их, можно сказать, из жизни вычеркнули, и вдруг - извольте: возвращают обратно - с язвами, с инфильтратами... Нет, я решительно ничего не понимаю. Но молодой инструктор оставался непоколебим: - Мы вот и хотим,- сказал он,- приобщить их к жизни и проложить, главным образом, дорогу на этот необитаемый остров, а вы, товарищ доктор,- человек консервативных убеждений и отсталых взглядов на действительность. Для нас, товарищ доктор, нет никаких преград, для нас не существует ни прокаженных, ни непрокаженных. Для нас, главным образом, или все капиталисты и буржуазия, или все трудящиеся и угнетенные, а трудящихся и угнетенных мы обязаны защищать. В этом месте монолога доктор Туркеев вдруг понял: терпение его начинает истощаться. Он хотел было еще раз протереть очки, но не протер и положил их на стол. Потом торжественно поднялся со своего кресла и почти закричал: - Вы там - как хотите! Вы можете на меня жаловаться, батенька, хоть в здравотдел, а я не позволю вам приобщать моих больных к общей жизни и прокладывать какие-то мосты с неизвестными мне целями. Я не позволю вам делать докладов и беспокоить больных, это - нелепость! Да-с! - Так как же? - спросил молодой человек, сунув портфель под мышку - Вы идете, значит, вразрез с советской общественностью? Вы, значит, против партии? - Как хотите считайте, но я не допущу никаких собраний у больных, а если хотите посмотреть поселок и больных - милости просим, я могу вас проводить по лепрозорию, показать и доложить обо всем, что вас интересует. На этом спор между ними кончился. Инструктор выразил согласие осмотреть поселок. Они вышли. Оба двора были залиты солнцем. Где-то близко звенела степь... Комсомолец, забыв, по-видимому, только что кончившийся спор, улыбнулся. Улыбнулся и доктор Туркеев. Оба начали присматриваться друг к другу, и оба обнаружили друг у друга приятные черты, скрытые в момент столкновения. Молодой человек показался Туркееву очень симпатичным ребенком. Туркеев молодому человеку - симпатичным старичком, хотя стариком он еще не был и не думал быть. - Вы видели когда-нибудь прокаженных? - спросил Туркеев. Оказалось, инструктор никогда не видел прокаженных. - А вы знаете, что такое проказа? - Так, слышал. Рассказывали. - Гм... А хотели общее собрание устраивать. И кто это вас только послал сюда?.. Кто это надоумил устраивать собрания? Оказалось, ему никто не поручал созывать больных, а инициатива была проявлена им самим, ибо каждый активист должен быть инициатором. Они вышли на больной двор, обошли несколько домов. Нескольких больных молодой человек угостил папиросами, а Пете подарил механический карандаш. Некоторым вручил газеты. Он остался весьма доволен внешним и внутренним зрелищем лепрозория и высказал удивление по поводу того, почему больным не разрешают отлучаться домой. Доктор Туркеев сказал, что объяснять причины такого режима длинная история, и молодой человек вполне удовлетворился его ответом. Затем Туркеев провел его в лабораторию, и молодой человек восхищался чистотой, которую увидел в лаборатории. Потом осмотрел амбулаторию и остался ею также весьма доволен. Потом заглянул на кухню, но и там не нашел никаких дефектов. При выходе оттуда он встретил одного больного и протянул ему руку. Но доктор Туркеев отсоветовал. Молодой человек хотел обидеться и не успел. Затем Туркеев повел его в ванную комнату и предложил вымыть руки сулемой. Гость заявил, что все это-выдумки. Туркеев все-таки заставил его вымыть руки. На прощанье он сказал молодому человеку: - Вы вот видели весь лепрозорий. Вы не можете пожаловаться, что от вас что-нибудь скрывали... Теперь, я думаю, вы понимаете, почему нельзя устраивать среди прокаженных общих собраний и вести организационную работу. Молодой человек смотрел на него мутными глазами, и глаза эти говорили: он решительно не понимает, почему нельзя вести среди больных такую работу. Тем не менее он все-таки кивнул головой. - Так вот,- продолжал доктор Туркеев,- вместо докладов да общих собраний вы, батенька, позаботились бы там насчет киноаппарата. Вы не знаете, какую услугу можете оказать больным. Они простились, пожав друг другу руки. Молодой человек уехал, и доктор Туркеев почему-то был уверен, что странный гость обязательно нажалуется на него в здравотдел. Но прошло два месяца, и от здравотдела не поступило никаких бумаг, касающихся приезда инструктора комсомола. Скоро доктор Туркеев совсем забыл о нем. Однажды, проезжая по главной улице города на своем тарантасе, он вдруг услышал чей-то громкий голос, обращенный, по-видимому, к нему: - Доктор! Доктор! Подождите! Остановитесь! "Где я видел этого молодого человека?" - подумал он, скользнув глазами по светлому пушку на верхней губе юноши, и вдруг вспомнил: инструктор комсомола... старый знакомый! - Ну, здравствуйте, здравствуйте, батенька. И они пожали друг другу руки, как давнишние приятели. Комсомолец отчего-то просиял. - Доктор, а я не забыл вашего совета. Помните, на прощанье вы сказали мне о киноаппарате? Я ведь его добыл. Исправный, и фильм есть. Только будку у вас там в клубе приладить надо. Заезжайте к нам в райком и возьмите. Туркеев открыл от удивления рот. Он не ожидал такого оборота. - Трогай к комсомолу,- сказал молодой человек кучеру и прыгнул в тарантас... -- Аппарат был немного попорченный,- доложил он Туркееву,- но мы его поправили. Хорошо работает. Сам пробовал,- с гордостью заявил он.- И картину приготовили - из жизни морских пиратов. Есть там один великан-пират. Здоровый парень. Молодец. - Ну, батенька,- с восторгом оглядывая юношу, сказал Туркеев,- я этого совсем не ожидал, совсем...- Потом весь просветлел и обнял инструктора комсомола. Оба были счастливы. С тех пор в лепрозории начал работать собственный кинотеатр, энергию для которого вырабатывал лепрозорный трактор. Поселок прокаженных получил два подарка: электричество и кино. 11. ПРОШЕДШЕЕ МИМО Люди, ничего общего не имевшие с лепрозорием, посещали его редко. За много лет своей работы в поселке доктор Туркеев помнит несколько случаев таких посещений. Обыкновенно посетители приезжали исключительно за тем, чтобы посмотреть, как живут прокаженные и кто они такие. Одним из первых посетителей был журналист, сотрудник одной большой газеты. Он привез с собой фотографический аппарат и попросил разрешения снять больных. Журналист снял несколько групп, потом отдельных прокаженных и удивлялся, что они снимались чрезвычайно охотно. Удивил его особенно один больной с изрытым язвами лицом. Этот человек принарядился, причесался и все спрашивал его - хорошо ли получится? "Неужели ему приятно сниматься?!- в последствии удивлялся журналист.- Неужели такая карточка может доставить ему или кому-нибудь хоть какое-нибудь удовольствие?" Журналист уехал, пообещав доктору Туркееву прислать карточки, и не прислал. Спустя два месяца от него получили письмо: негативы испортились, из снимков ничего не получилось. На больном дворе это известие было встречено с большим огорчением. Вскоре после отъезда журналиста доктор Туркеев как-то ночью принял двух молодых людей. Загорелые лица цвели здоровьем. За спинами их висели походные мешки. Одеты они были в трусики. Странный вид гостей несколько озадачил Туркеева. Они представились: "путешественники по Советскому Союзу". Они шли из одного города в другой и попросили пустить их на ночлег. - Как же называется ваш совхоз, товарищ заведующий? Доктор Туркеев посмотрел на них так, будто они шутили с ним, и сказал: - Никак не называется... Это не совхоз, а лепрозорий. - Лепрозорий? - спросили они разом, ошеломленные ответом доктора. Оба внезапно стали похожи на цыплят, которых ловят для кухни. - Значит, тут живут прокаженные? - осведомился один из них, и голос его упал. - Да, прокаженные. Они предусмотрительно отошли к двери. - А вы... вы, значит, тоже прокаженный? - спросил один из них, взглянув на доктора Туркеева глазами, открытыми до отказа. Доктор Туркеев улыбнулся. - Нет, я не прокаженный. Я - врач. - Гм... странно! Путешественники посмотрели друг на друга и поняли друг друга без слов. - Скажите, пожалуйста, доктор, сколько еще верст осталось до города? - Двадцать три. Они подумали и пришли к заключению: расстояние, в сущности, пустяковое, и они быстро одолеют его. - Что ж, я вас не удерживаю, но и не гоню,- сказал Туркеев,- как хотите. Они все-таки ушли, хотя были очень усталы и у них слипались глаза. Провожая "путешественников" за ворота, доктор Туркеев размышлял: "Да, вот так думают о нас все..." Ему почему-то горько стало и за больных, и за себя, и за этот нелепый человеческий страх, и за это отношение к прокаженным. "А глаза-то какие у них стали... Глаза-то... И усталость словно ветром унесло... Эх, люди, люди..." - думал доктор Туркеев, возвращаясь к себе. Впрочем, не все попадавшие в лепрозорий походили на этих двух путешественников. Встречались и другие, относившиеся к прокаженным совсем иначе. Но их насчитывалось очень мало, и они редко приезжали в поселок. Вообще же, кто бы ни приезжал сюда, делал такие глаза, будто его вынуждали прыгать в пропасть. В лепрозории помнят только один случай, когда приезжие люди были лишены страха и отвращения к больным. Это был единственный в своем роде эпизод. Произошел он очень давно, когда не было еще Туркеева, не было революции, когда лепрозорий представлял собой не лечебное учреждение, а собрание жалких бараков на больном дворе, когда на здоровом обитал только один фельдшер да два санитара. Свидетелями этого эпизода остались четыре-пять прокаженных, но, несмотря на давность, они помнят его так ясно и отчетливо, будто произошел он вчера... Как описывают его оставшиеся в живых обитатели лепрозория, эпизод этот происходил в следующей обстановке. В тот год, хотя больной двор и насчитывал у себя уже около сорока прокаженных, поселок представлял собой зрелище все-таки крайне жалкое и убогое. Под косогором жались друг к другу несколько бараков, походивших скорее на сараи, чем на человеческое жилье. Внутри бараков не было почти никакой обстановки, кроме грязных нар и грубых столов. Прокаженные жили "на казарменном положении", т. е. в одном бараке ютилось несколько семейств. Тут всегда стояли дым и чад, всегда были грязь и теснота. Жилища походили скорей на тюремные камеры, чем на палаты, в которых пребывают больные люди. Прокаженные были предоставлены почти самим себе. Всякий режим отсутствовал, присмотра не было никакого, охраны - тоже. Они могли уходить отсюда куда угодно и когда угодно, ибо их никто не проверял, ибо люди, ведавшие лепрозорием, были уверены, что отдаленность от жилых мест не позволит больным отлучаться. На самом деле прокаженные отлучались, особенно те, которые не имели ни родных, ни знакомых, которым никто не оказывал помощи. Они ходили в город и ближайшие села нищенствовать, собирать куски хлеба, всякое подаяние и снова возвращались назад. Люди, ведавшие лепрозорием, очень мало заботились о прокаженных, хотя и получали жалованье за то чтобы о них заботиться. Правда, лепрозорий имел своего заведующего - врача. Но он приезжал всего один раз в неделю, выслушивал доклад фельдшера, обходил больной двор, по заведенному порядку - обедал у кого-нибудь из прокаженных и снова уезжал в город. И опять лепрозорий жил прежней жизнью, и снова на больном дворе по-прежнему было грязно и неприветливо. Лепрозорием фактически руководил фельдшер Токмаков. Он считал, что в такое "погибельное место" могут сослать человека только за тяжкое преступление. Преступления он как будто бы не совершал и потому считал себя чем-то вроде мученика или героя. Сочувствия себе он не находил ни у кого и почти каждый день напивался до потери сознания. В такие минуты он ругал всех, начиная с доктора и кончая прокаженными, неведомо почему свалившимися на его ни в чем не повинную голову. Он появлялся на больном дворе шатающийся, свирепо размахивающий руками, кричал и грозил, что отныне он бросит лепрозорий, уйдет, отсюда, наплюет на всех, в том числе на доктора, и "пусть живут больные как хотят", а ему все это - надоело. Токмаков доказывал в припадке пьяной и буйной фантазии, что доктор ничего в медицине не понимает и даром получает жалованье заведующего, а он, Токмаков, работает круглые сутки, фактически ведет все дела и за все это получает только сорок пять рублей в месяц. Так куражился он иногда целыми ночами, а наутро поднимался мрачный и молчаливый. Он не помнил, что говорил накануне, и, вызывая по списку больных, которых, по его мнению, надо было осмотреть, казался злым и ожесточенным. Этот Токмаков являлся единственным представителем медицины в лепрозории и лечил больных всякими средствами, которые приходили в голову. Он давал им генокардиево масло - внутрь и для растирания, но масло было отвратительно, и не всякий больной мог переносить его. Нередко Токмаков практиковал лечение неочищенным керосином, прописывая его как для втирания, так и для приема внутрь, и, по свидетельству самой древней обитательницы лепрозория Феклушки, такое лечение помогало. Иногда он прибегал к наиболее радикальному способу лечения - прижиганию раскаленным железом лепрозных инфильтратов. Он выжигал бугры и узлы самым решительным образом, и они исчезали, как свидетельствовала та же Феклушка, навсегда. По-видимому, Токмаков не останавливался ни перед какими опытами и способами лечения. Он, например, вырезывал язвы и достигал благоприятных результатов: язвы исчезали, уступая место безобразным и неизгладимым на всю жизнь рубцам. Он был, по рассказам, весьма смелый и решительный лекарь, и если бы ему взбрело - в голову вынуть мозг из головы прокаженного, он вынул бы. И не случайно поэтому смертность, наравне с некоторыми успехами лечения, при Токмакове достигала потрясающих размеров. Прокаженные умирали чуть ли не каждую неделю. Это нисколько не трогало его, так же как не трогало наезжающего сюда время от времени врача... Токмаков не боялся заражения, ибо верил в незаразность проказы. Кроме того, он считал: водка - вернейшее средство против заразы. Таких токмаковых в истории проказы было много, но их превзошли "ученые люди" из врачебной управы Астраханского казачьего войска, имевшие дипломы докторов медицины. Они увековечили в 1825 году свои имена исключительным по своему содержанию документом, посланным казачьей администрации в ответ на запрос о необходимости перевода прокаженных в больницы. "Таких больных с лучшей удобностью,- писала врачебная управа,- оставить можно на попечение родственников, если оные не откажутся их держать у себя, и сие удобство - потому более, что оная болезнь не прилипчивая". Далее врачебная управа писала: "Причина этой отвратительной болезни есть, кроме внутреннего предрасположения всех соков тела и готовности оного к принятию болезни, еще - жаркий климат, где кровь и все соки направляются к поверхности кожи, на которой собирается пот и всякая грязь и при неопрятности и нечистоте делается острой и всасывается обратно в тело. Еще же более к проведению сей болезни способствует пища - грубая, острая, фосфором изобильная, каковую составляет рыба. Далее, при недостатке одежды, при каковой одна и та же одежда и мокнет и высыхает на бедном человеке. При сей отвратительной болезни следует соблюдать предосторожности: 1) Остерегаться внезапного перехода от жары к холоду, вспотевши не купаться, в жаркое время меньше работать. 2) Сколько меньше употреблять рыбной пищи, более употреблять пищу молочную, растительную и животную. 3) Мыться в банях, приготовленных из пшеничных отрубей и еще же лучше - с молоком. 4) Пить травяные чаи из трефоля, корки вязовой и розмарины. 5) Употреблять легкие слабительные из огуречного рассола с медом, квасом или солью. 6) Пить в летнее время отвар из корней татарника, песочной осоки, мыльной травы и лопушника, а ежели кто в состоянии - из сассапариллы. Употребляя сии средства, означенная болезнь не только может уменьшиться, но, если она недавно еще открылась, даже совершенно уничтожиться". Система Токмакова была схожа с системой, рекомендуемой Астраханской врачебной управой. Разница состояла только в том, что там были врачи, здесь - фельдшер, там была "теория", тут - практика. Так шли дни за днями - такие серые, такие похожие один на другой, тоскливые и безрадостные, как вой шакалов в степи. И вот однажды сюда приехали двое: мужчина и женщина. Оба они были молоды и оба, как свидетельствовала Феклушка, красивы. В тот день Токмаков объявил прокаженным, что это - музыканты, но он не сказал, зачем они приехали. Они пришли на больной двор. И странно было видеть их здесь. Девушка была одета в синее шелковое платье, будто собралась на большой праздник, и казалась такой чистой и светлой, что прокаженные стыдились приблизиться к ней. Они словно боялись показать ей свои лица, будто опасаясь загрязнить ее язвами,- такая, по описаниям Феклушки, была эта девушка. Они обошли все бараки и в каждом из них оставили подарки: одним - книги, другим - сладости, третьим - бельевой материал. Они подолгу просиживали в каждом бараке, разговаривали с прокаженными, расспрашивали о болезни, о родственниках, о том, как им живется, и еще о многих простых и понятных вещах. Больным было приятно видеть их. Им приятно было сознавать, что вот такие прекрасные люди не погнушались ими, не побоялись их и пришли к ним с такою сердечностью и простотой. Почему они приехали сюда - никто не знал. Может быть, в первый раз за все время больные почувствовали в этих пришельцах хороших, добрых людей, приехавших сюда не посмотреть прокаженных, как зверей, а просто так, в гости. Им приятно было сознавать, что вот эти два здоровых человека так сердечно разговаривают с ними и не похожи на всех остальных, приезжавших сюда с удивленно-испуганными глазами. Вечером того же дня Токмаков собрал всех обитателей больного двора и объявил: приехавшие из города "музыканты" будут устраивать концерт. Наступили уже сумерки, когда прокаженные высыпали на площадку. Было тихо. Все население принарядилось, все, кто мог, надели праздничные платья и стояли тесной, молчаливой толпой. Скоро пришли "музыканты". В руках у молодого человека была скрипка. Прокаженные расступились и дали им дорогу. Молодой человек стал рядом с девушкой. Он настроил скрипку и приготовился. Девушка подняла голову и словно задумалась. Молодой человек что-то шепнул ей. Она, как птица, взлетевшая с земли, вдруг вскинула свой голос и запела: Славное море, священный Байкал, Славный корабль - омулевая бочка. Эй, баргузин, пошевеливай вал! Молодцу плыть недалечко ... Такая знакомая, такая простая песня! Она звучала для больных каким-то откровением, будто возвращала их назад, к утраченной жизни. Слова ее приобретали иной смысл, которого ранее не понимали они: Долго я тяжкие цепи носил, Долго скитался в горах Акатуя, Старый товарищ бежать пособил,- Ожил я, волю почуя. Прокаженные стояли молча, не шевелясь, они впитывали слова и звуки, казавшиеся приветом оттуда, из того мира. Девушка продолжала петь. А кругом лежала степь-покойная, засыпающая. На много верст вокруг не было ни одной человеческой души, кроме тех, кто пел и кто слушал это пение. Но вот она замолчала и улыбнулась. Прокаженные поняли: песня кончилась. Среди них прошел тихий шум, в котором ничего не расслышала артистка; только поняла, что шум этот, сложившийся из невнятных слов, предназначался ей и выражал горячую благодарность. Потом она спела другую песню - о Волге, и больные не знали, какая из них лучше. Никто из слушателей не проронил за весь вечер ни слова, и только когда артистка пропела последнюю песню, к ней подошла Феклушка и, плача, поймала руку, чтобы поцеловать. Артистка погладила ее по волосам, и больным показалось, что в эту минуту у нее на глазах блеснули слезы. - Не надо, милая, не надо,- тихо сказала она, -я очень рада, что мы доставили вам удовольствие...Завтра я вам спою еще. Пение в этот вечер было кончено. Тогда начал играть скрипач. Он играл гопака, польку, кадриль, и среди прокаженных нашлись такие, которые танцевали парами. Это был странный концерт и еще более странный бал под открытым небом. Он оставил неизгладимое впечатление у обитателей больного двора и вызвал среди них милые, давно забытые воспоминания, раскрыв самые замкнутые сердца. На следующий день обитатели больного двора с удивлением узнали, что артисты не уехали и ночевали в одной из комнат Токмакова. Кроме того, стало известно: молодой человек и девушка - жених и невеста. Откуда появился этот слух - никто не интересовался, но он вызвал еще большие симпатии к артистам. Больных особенно интересовал вопрос, так и оставшийся неразрешенным: почему они приехали в лепрозорий? Какова цель их визита? Когда Феклушка спросила об этом девушку, та ответила, улыбаясь: - Так... Просто так приехали... Как бы там ни было, но артисты остались и на второй день. И тогда на сцену выступил Петр Плисов. Во всем лепрозории он был единственный человек, имевший музыкальный инструмент. У него была гитара, на которой он обычно играл, сидя на скамеечке около своего барака. Проказа искалечила его руки. Пальцы на правой руке были у него настолько изуродованы, что казались не пальцами, а птичьими когтями. На двух из них остались еще ногти, и вот этими ногтями он играл на своей гитаре. Плисов играл хорошо. Он ловко приспособился к своему инструменту и мог наигрывать любые мотивы. Он казался настоящим мастером. В тот день Плисов обратился к артистке с предложением аккомпанировать ей. Она удивилась и тотчас же выразила согласие. Таким образом, вечером второго дня она пела под аккомпанемент Плисова и удивлялась его искусству. На этот раз вечер оказался еще оживленнее. Гитара внесла много жизни, а песни артистки казались еще более трогательными. Они прожили трое суток, и все три вечера прошли в пении и игре. На утро четвертого дня из города прибыл фаэтон. Тогда девушка явилась на больной двор и, разыскав Плисова, долго о чем-то беседовала с ним, а потом в сопровождении его направилась в один из бараков, в котором жила семья Стригуновых. У этих Стригуновых были две девочки, одна из них - здоровая. Двор узнал: Мария Викторовна (так звали артистку) предлагала Стригуновым отдать Настеньку ей на воспитание. Родители отказались. - Как же так, - сказала мать, - отдать ее навсегда? Ведь Настенька у нас здоровенькая. - Именно потому, что она здоровенькая, ее и надо увезти отсюда, - возразила артистка. Мать отказалась наотрез, и тогда Мария Викторовна поняла, что единственная радость, которая оставалась еще у прокаженной матери, - это "здоровенький" ребенок. Мать никогда не расстанется с ним. Когда они сели в фаэтон, их окружили больные. Какая-то женщина подала артистке цветы. Тут же стоял Плисов. Артистка сняла с цепочки маленький золотой медальон и протянула ему. - Это вам на память о совместном концерте. Плисов взял медальон и не расставался с ним никогда. Он говорил, что девушка, наверно, приедет когда-нибудь еще, и тогда он сыграет с нею "уже не так". Он ждал, но артистка не приехала. С тех пор прошло много лет. Семья Стригуновых вместе со "здоровенькой" Настенькой давно покоится на лепрозорном кладбище. Где теперь Мария Викторовна? Об этом не знает никто. Может быть, ее нет в живых? Так или иначе, но память о давно прошедших трех днях еще и сейчас хранится среди прокаженных, будто странный концерт был еще вчера, будто между ним и сегодняшним днем не лежит серая тоска многих пустых, беспомощных лет. 12. ЧЕЛОВЕК, ТРЕБУЮЩИЙ УНИЧТОЖЕНИЯ ПРОКАЗЫ Среди немногих больных, в памяти которых еще сохранился давний приезд артистов, был Андрей Колосов. Тот приезд произвел на него столь сильное впечатление, что в течение многих лет он не переставал мычать мотив: "Отворите окно, отворите..." - романс, который некогда пела артистка. Когда под открытым небом происходил этот странный концерт, Колосов слушал этот романс и тихо плакал. Он решил: смысл романса всецело относится к нему. Да, ему оставалось недолго жить. Крышка. Это про него она пела. - Смертный приговор жизни меня поджидает уже давно, - говорил он тогда Плисову, а после, спустя много лет, и Протасову. Но "смертный приговор жизни", по-видимому, не торопился исполниться. Все прежние товарищи Колосова давно уже ушли на кладбище, а он продолжал жить. Это обстоятельство нисколько не изменило его убеждений: он верил в "приближающуюся катастрофу" и продолжал мычать мотив своей любимой песенки. Он мычал тихо, но "с душой и чувством", мычал, плакал, нередко от жалости к самому себе. Колосов любил цветистые фразы, или "образность", как он говорил. Он рожден был трагиком, ему надо было играть на сцене, а "непреложные законы судьбы" сделали его в свое время приказчиком скобяного магазина и затем "втиснули в мрак и пепел". И именно потому, что в его натуре сидел трагик, он ждал своей смерти каждый день. Он говорил: "Кровожадная лапа небытия уже занесена надо мной". Он был "готов лечь под ее неотразимый удар". Он заранее облюбовал себе место на кладбище и однажды привел туда Протасова. Указывая на бугорок, сказал: - Вот тут спрячьте меня от жизни. Тут, понял? К этому облюбованному им бугорку он ходил почти каждый день. Дни текли за днями, шли месяцы, тяжело и нерадостно тащились годы, а он все жил. - Нет, брат, не я тебя, а ты меня, видно, хоронить будешь, - раздраженно говорил ему Протасов. - К черту твою хандру. Надоело. Колосов имел еще одно свойство, которое затмевало все остальные: он пил. Но и тут его трагическая натура не находила ничего радостного и веселого, - у него отсутствовали партнеры. И поневоле он вспоминал те времена, когда вместо кирпичных домов здесь красовались "собачьи конуры" и когда с Токмаковым они пили "до полного забвения сердец". - Вот когда было время, - говорил он, - были люди... Вот это был человек - Токмаков. Есть о чем вспомнить. Жаль только, что умер, теперь скоро умру и я... Напивался Колосов всегда неожиданно, и зачастую больной двор узнавал об этом только по громкому пению его любимого и единственного романса: "Отворите окно, отворите". Он разгуливал по лепрозорию, размахивал руками, потом падал где-нибудь посредине двора и рыдал, жалуясь неизвестно кому на горькую свою судьбу. Затем приподнимался на руках и начинал ругать доктора Туркеева, Пыхачева и даже старого своего друга Протасова. В пьяные минуты Колосов пытался убедить всех в том, что он вовсе не прокаженный. Какой он прокаженный?! Доктора просто не умеют распознавать как следует болезни. Лечить его надо не от проказы, "а совсем по-другому". - Чего ж ты тогда живешь здесь? Если у тебя нет проказы, уходи, нечего канителиться! - замечал кто-нибудь. Он прислушивался к этим словам и кричал пьяным криком: все равно его поймают, вернут и будут возвращать до тех пор, пока не признают другой болезни. Будучи трезвым, Колосов иногда робко и неуверенно спрашивал доктора Туркеева - не сифилис ли у него? Тот только отмахивался. Один раз Колосов сказал зашедшему навестить его Протасову: - А ведь он знает... Он все знает, - Кто? - Туркеев. - Что он знает? - Э... э, не тебя мне учить, Только я говорю тебе: он знает. - Да что ж он знает-то? - Знает, как лечить проказу, но боится... боится испробовать. А вдруг не получится? Я чувствую, он дошел почти до точки - все нашел, что искал... не хватает только одного корешка,- далеко тот корешок растет, в Индии или в Китае... И помяни мое слово - будет он когда-нибудь лечить прокаженных! Вот тебе крест! Протасов делал равнодушное лицо. - Чудак. - Туркеев - то? - Ты. И откуда ты взял все это? - Знаю, брат. По нем видно. Он много думает. Однажды Колосов вручил Пыхачеву письмо для передачи на городскую почту. Адресовано оно было в Москву, в Кремль, на имя... "гражданина и председателя Совнаркома" Владимира Ильича Ленина. Пыхачев повертел странный конверт в руках, посмотрел на свет и ничего не понял. - Что это ты пишешь? - Пишу. - О чем же ты пишешь? Жалуешься, что ль? - Нет, не жалуюсь. - Так о чем же? Знакомый он твой, что ль? - И незнакомый. - Гм... Так зачем же ты ему пишешь? - Так. Захотелось - вот и пишу. Разве мне нельзя писать Ленину? - Я не говорю, что нельзя, но все-таки странно. - Ничего странного нет. - О чем же ты ему все-таки пишешь? - А вот пишу. - Да вижу, что пишешь. Чего ты твердишь, как попугай,- пишу, пишу, я тебя спрашиваю - о чем ты пишешь? - Об одном деле. - Какое же это такое дело у тебя к Ленину? Неужели ты думаешь, что он станет читать твои писания? - А как же? Раз пишут, значит, должен читать. - Вот чудак. Ну хорошо, письмо я, конечно, сдам, но интересно знать - о чем может писать Ленину прокаженный? Тогда Колосов взял из рук Пыхачева письмо, разорвал конверт и подал ему аккуратно сложенный и мелко исписанный лист бумаги. В этом письме, столь изумившем Пыхачева, Колосов писал о "горькой жизни прокаженной", описывал боли и веру больных в выздоровление, которое должны получить "люди, ввергнутые в черную бездну небытия". Далее следовало повествование о том, как он, Колосов, заболел, как попал в лепрозорий и сколько лет живет здесь, и сколько лет надеется на выздоровление, хотя час "катастрофы приближается все более и более". А так как в России окончательно совершилась революция, то прокаженные обращаются к нему, Ленину, с ходатайством - прийти на помощь, ибо среди всех угнетенных и несчастных самые угнетенные и несчастные они, прокаженные. Угнетает их не буржуазия, не капитал, а самая страшная болезнь. Тут же. Колосов спешил заметить, что в лепрозории прокаженным живется хорошо, власти и доктора заботятся о них "как полагается", нужды они не имеют никакой, но есть одна нужда - значительнее всех человеческих нужд - в здоровье. Товарищ Ленин должен помочь. "Собственноручно" он, конечно, не в состоянии сделать этого, - прокаженные знают, но во власти его заставить "расшевелиться" науку, найти такие средства, которые на вечные времена "похоронили бы проказу в могиле прошлого так же, как похоронен царизм". Все доктора, по мнению автора письма, думают и заботятся обо всем, только не о "самой страшной болезни - проказе". Разве мало во всей России докторов и профессоров, которым "ничего не стоит найти меч для обезглавливания на все сто процентов стоглавой гидры"? Прокаженные удивляются: почему не найден этот меч? Прокаженные не понимают: почему ученые так хладнокровно относятся к ним и столь долго медлят с проказой, откладывая столь великое дело? Надо созвать всех профессоров, всех ученых людей и приказать им найти средство от этого "бича человечества". Прокаженные верят: средство такое будет найдено, и тогда "взойдет над миром солнце счастья и радости". Так писал Колосов Ленину. Пыхачев долго смотрел на него, долго вертел письмо в руках, а потом поморщился. - Ты - чудак. Разве Ленин может отдать такой приказ науке? Разве наука - армия? Разве ученые - солдаты? И как ты додумался до такого письма? Ленин назовет тебя дураком. Колосов взглянул на Пыхачева недружелюбным взглядом и сказал: - Ну вот, я так и знал. Вам не надо было показывать письма. Теперь вы не отправите его. Конечно, у вас оно не болит, а что касается до Ленина, то он его прочтет. Он должен дать ответ, ежели обращаются по такому делу. Пыхачев пожал плечами: - Мне-то что, я отвезу и отправлю, только ничего не выйдет из этого дела. Ты - чудак. Пыхачев действительно повез письмо. Он действительно сдал бы его... Но в тот день, по приезде в город, он узнал: человек, которому адресовал Колосов свое письмо, скончался... Узнав об этом событии, Колосов долго рыдал, валяясь на снегу. Время от времени он опять возвращался к навязчивой мысли, что доктор Туркеев ошибается. Проказы у Колосова нет. Есть другая болезнь, ничего общего не имеющая с проказой. Впрочем, Колосов не без основания возвращался к этой мысли. В течение многих лет проказа, сидевшая в нем, не претерпела никаких изменений. Бугры на лице оставались долгое время такими же, какими они были в момент поступления в лепрозорий. Иногда они чуть вскрывались, потом снова зарубцовывались. "Ни у кого так лениво не двигается лепра, как у него", - говорил доктор Туркеев. Другая причина, приводившая Колосова к отрицанию проказы, крылась в давнем диагнозе Токмакова. Тот однажды, под пьяную руку, сказал ему: - У тебя, брат, не проказа, а, наверное, сифилис. Фраза эта не была опровергнута Токмаковым ни тогда, ни впоследствии, и Колосов запомнил ее на всю жизнь. После попоек он несколько дней лежал обычно разбитый и изнуренный. Тогда к нему являлся Протасов. - Что, брат, пьешь? Хочешь скорей на покой отправиться? Тот тупо смотрел в пол и молчал. - Ты брось пить. Начни лечиться как следует... Кто знает, может быть, еще и кадриль танцевать будешь... - Да, надо бросить, - соглашался Колосов. И действительно, на некоторое время он переставал пить. Но трезвость длилась недолго. Убеждения Протасова не достигали цели. Они оказались напрасными даже тогда, когда общее состояние его здоровья начало резко ухудшаться. В последний раз Колосов напился до того, что даже потерял речь. Он пришел в себя только на третий день и почувствовал мучительные боли в желудке. У него давно уже что-то болело в середине, и это "что-то" доктор Туркеев назвал раком. Спустя пять месяцев он скончался. Его похоронили на том месте, которое облюбовал он еще при жизни. 13. АХМЕД В день похорон Колосова с больного двора исчез Ахмед Мамедъяров. Когда санитар, производивший проверку больных, доложил об этом событии доктору Туркееву, тот ничего не сказал. Он знал: побег Ахмеда снова завершится водворением его на прежнее место. Ахмеда опять привезут сюда, и снова он будет жаловаться, что его "арестовывают" незаконно и "неправильно" заставляют жить здесь. Потом он опять сбежит в город, и снова санитарная повозка здравотдела доставит его в лепрозорий. Ахмедка - так звали в поселке Мамедъярова - имел в городе фруктовую лавку. Эта лавка являлась для него дорогой святыней, без которой немыслима была жизнь. В первый раз Ахмеда доставили сюда два года назад. Через месяц он сбежал и снова открыл свое фруктовое заведение, продолжая, как прежде, торговать яблоками, апельсинами, лимонами. Было такое впечатление, будто ни проказа к нему, ни он к ней решительно никакого отношения не имеют. Во всяком случае, Ахмед чувствовал себя подлинным купцом и отнюдь не прокаженным. Убедившись в бесполезности своих побегов, он на время успокоился и зачастил на здоровый двор, к доктору Туркееву. Он являлся сюда совсем по иным причинам, чем все больные. Ахмед не требовал лечения - нет, он хотел знать одно: за что его "арестовывают"? Почему не позволяют ему торговать в городе фруктами? - Ты, батенька, больной, очень больной, - говорил доктор Туркеев, - твоя болезнь может перейти к другим людям. Ты очень больной, Ахмед. Тебе нельзя жить там, где живут здоровые люди. - Мне нельзя жить?- недоуменно спрашивал он. - Почему мне нельзя жить? Я человека убил? Я ограбил? Я воровал? Мне только немножко торговать надо, мне ничего больше не надо. - Нельзя торговать, пока ты больной. Вот вылечим тебя, тогда милости просим - можешь торговать. А пока - нельзя, батенька, нельзя. Его лечили. Посещал он амбулаторию весьма неохотно и к процедурам относился с таким равнодушием, будто нужны они были не ему, а кому-то другому, чье бремя, неизвестно почему, он должен нести. Он словно делал одолжение, когда принимал лекарства. Болезнь беспокоила его, по-видимому, слабо. Никто и никогда не слышал от него ни единой жалобы на боль. Зато не было конца его упрекам, которыми осыпал он несправедливых "русских начальников", запрещающих человеку заниматься "честным трудом". Иногда, в минуты тоски и отчаяния, Ахмед расстилал на траве маленький коврик и молился. Эти приступы молитвенного настроения начинались заунывными песнями, смысла которых не знал никто, и кончались взрывом новых жалоб на несправедливость все тех же "начальников". В поселке все знали: если Ахмед молится, - значит, завтра утром сбежит. После такого состояния он исчезал из поселка. Через неделю-другую санитарная повозка здравотдела вновь возвращала Ахмеда при препроводительной бумаге, в которой предлагалось принять, наконец, решительные меры против побегов из лепрозория "указанного гражданина, больного лепрой", - Почему ты, Ахмед, не уедешь в какой-нибудь другой город, где тебя никто не знает, где никто не станет тебя арестовывать?- спрашивали его больные. И он отвечал, что в другом городе ему труднее будет наладить торговлю, в другом городе "русский начальник" тоже может "арестовать" его, в другом городе он никого не знает... Порядок же везде один. - Поезжай к себе в Персию,- советовали ему, - там тоже живут люди и тоже торгуют, и ты торговать будешь. Но Персия прельщала его меньше всего. В Персии, по его словам, торговать трудно. Там и без него слишком много торговцев, которым нечего делать. Нет, в Персию Ахмед не уедет, он не уедет и в другой город. Он останется тут. Он будет писать прошение высшему начальству, он будет жаловать