мастеру и хотел пожать руку, но Перепелицын отвернулся и принялся поправлять свою повязку. Они уехали, поставив непременным условием Маринову - немедленно сообщить заводу о трудностях, могущих возникнуть при ремонте, особенно, если понадобятся какие-либо инструменты, материал. Гордеев предложил даже прислать в помощь Перепелицыну двух человек. Но люди не понадобились. ...Вал привезли в лепрозорий двадцатого октября, а двадцать четвертого ноября Маринов затянул "хомут" на пострадавшей "щеке". Заделка оказалась не столь сложной операцией, как думал сначала Маринов, который почти безотлучно находился в мастерской, выполняя различные поручения Перепелицына. Для устранения трещины надо было выстругать два параллельных паза во всю длину "щеки", на глубине трещины, так, чтобы в эти пазы вошли стержни "хомута". Работа отняла пять дней, потребовав десятки рабочих, которые приводили в движение "гроб" - так Перепелицын называл свой станок. Но после заделки оказалось: одна половина вала тяжелее другой, а такой разницы в весе не допускали технические требования. Пришлось выверять и балансировать - и опять ушло трое суток. Трещина была ликвидирована. Маринов, отдавший ей вместе с Перепелицыным много бессонных ночей и хлопот, радовался, как ребенок. Ромашка Питейкин - прокаженный мальчик, который сделал когда-то дерзкую попытку добраться до не виданного им города и был возвращен с полдороги встретившимся Туркеевым, крутился в мастерской с раннего утра до поздней ночи. Он горячо переживал все волнения. В этот день, когда была заделана трещина, он кинулся к Маринову: - Дядя, теперь вы повезете меня в город? Но минута оказалась неудачной - Ромашка зацепил за ключ, лежавший на станке, ключ упал, угодив Перепелицыну на ногу, и тот шлепнул Ромашку. - Прямо горе какое-то, а не парнишка!- с досадой глянул он на него. Весь восторг и надежды на поездку в таинственный город пошли прахом. Ромашка обиделся, хотел заплакать, но раздумал и уныло побрел к отцу, в кузницу. Впрочем, на следующее утро явился как ни в чем не бывало. Опять вертелся под ногами. Маринов ему сказал: - Ты не обижайся, а насчет города подумаем... Палец новой шейки был уже расточен, вставлен и заклепан, весь ремонт вчерне завершился двадцать седьмого ноября, а к вечеру двадцать восьмого вал был отполирован. Двадцать девятого Маринов повез его в город. С ним увязался было и Ромашка, но в самую последнюю минуту его сняли с подводы. В течение нескольких недель и Маринов и Перепелицын почти не спали. Работы хватало всем. Глубокими ночами, когда весь лепрозорий погружался в темноту, в слесарной мастерской горел яркий свет. Казалось бы, что напряженная работа должна изнурить и без того больного человека, но странно: Перепелицын посвежел, лицо его приобрело здоровый цвет, усталости он не замечал и утверждал, что "здоровье - на полный ход". Первые дни ему мешала перевязанная рука, потом он сбросил повязку, хотя язва гноилась. В самом разгаре ремонта Маринов остановил взгляд на руке мастера - язва засыхала. Обрадовался, удивился. Сообщил Сергею Павловичу. Туркеев сказал: - Это значит, что организму дан мощный толчок. "Интересная" работа зарядила человека психологически, а зарядка подавила вялость организма и вызвала волю к борьбе с болезнью. Никакой врач и медикамент не подвинут больного ни на один сантиметр, если сам больной изо всех сил не пожелает помогать лечению. Один Перепелицын не справился бы с ремонтом. Большую помощь оказывал все время Маринов, мобилизовавший и со здорового и с больного дворов всех, кого только можно было использовать. Огромную помощь оказал Макар Питейкин, отец Ромашки - кузнец лепрозория. Его кузница давно не видела такого оживления, как в этот молниеносно промелькнувший месяц. Для выковки кривошипной шейки, весившей пуда три, требовался дюжий молотобоец. Однако опытного молотобойца в лепрозории не нашлось. Можно бы, конечно, съездить в город, на завод, оттуда прикомандировали бы кого надо, но Перепелицын отказался,- ему хотелось "без посторонней помощи" завершить ремонт. Взяли на подмогу самого дюжего во всем лепрозории человека - конюха Гаврилу Стрижова. Пока в слесарной устраивали "стрелу", Питейкин дал Стрижову тридцатифунтовый молот и заставил ковать всякие пустяки, терпеливо поучая, как надо обращаться с раскаленным железом. Два дня Стрижов учился махать молотом, раза четыре выбил из рук кузнеца щипцы, а один раз угодил Питейкину красным железом в фартук. Но на третий день одолел тяжкую науку. Принялись ковать толстую, брызгавшую искрами болванку. Ковали долго, гакая, отдуваясь. Один раз Стрижов мазанул молотом мимо, из носа наковальни только искры посыпались, но шейку наконец выковали. - Идольская душа!- сплюнул он, задыхаясь. Питейкин умылся из бочки, в которой студил горячее железо, вытерся кожаным фартуком, засмеялся: - От такого пустяка у тебя коленки трясутся... А как же мы ковали для цыган наковальни, да раза в два потяжелее, чем шейка. У горна в пыли валялся сизый цилиндр, все еще испускающий слабые искры. Когда остыл - понесли в слесарную. Перепелицын осмотрел со всех сторон, ничего не сказал, только кивнул головой, дескать - хорошо. Работы на больном дворе вызвали оживление во всем поселке. Приходили в мастерскую врачи, санитары, служащие. Даже самый мнительный из всех здоровых людей, завхоз Пыхачев, и тот не вытерпел, набрался мужества пробыть с полчаса в слесарной. А от детей не могли отбиться. И вот Маринов повез отремонтированный вал в город. Вал завернули во фланелевые одеяла, положили на мягкое, чтобы как-нибудь не поцарапать. На следующий день Маринов вернулся - веселый, праздничный, в новых высоких сапогах, в синих брюках. Рассказывал: - Не поверили. Думали - шучу, а когда сняли одеяла... ахнули. Что делалось! Принялись качать... А я им: не меня качать надо... Как же это, говорят, надеялись, что уйдут два месяца, а сделали - в один. Маринов улыбнулся Перепелицыну. - Помнишь, ты посмотрел на меня? Я еще спросил - чего ты так смотришь? Ну а теперь понимаю - ты еще тогда знал, что двух месяцев много, а если сказал, то для страховки. Так?- и засмеялся, обнимая мастера. - Нет, уверен не был,- сказал Перепелицын.- Не совсем надеялся на кузнецов. - Одним словом, всему городу - радость. Завтра думают пускать, а двадцать пятого их надо ждать тут. Берут шефство. Приказали непременно ждать. Да, радость... Славно, славно поработали,- и задумался, пристально смотря на Перепелицына. - Михаил Матвеич! - Что? - А ведь знаешь, какая штука получается? Перепелицын насторожился. - Такое, понимаешь, дело,- замялся Маринов.- Там в один голос говорят, что тебя надо отсюда выручить. Зря, дескать, пропадают такие золотые руки. Нельзя, говорят, допустить, чтобы такой человек зря погибал. И как это мы до сих пор, говорят, не знали - давно бы он уже был на заводе... Как ты думаешь? - А ты что?- заинтересовался Перепелицын. - Я говорю: он же больной... У него проказа... - А они? - Плевать, говорят, на проказу, если он такой мастер. - А ты?- с возрастающим интересом спросил Перепелицын. - Как же, говорю, плевать, если есть закон? Тогда надо всех прокаженных выпустить. Ну, говорят, всех прокаженных мы не знаем, до них нам мало касательства, а этого надо выручить. Будем, говорят, хлопотать, ни перед чем не постоим. Он, мол, на заводе быть должен, а не в лепрозории. - Чудаки,- засмеялся Перепелицын. - Я тоже говорю им: едва ли выйдет. А они свое: выйдет. Если, говорят, согласится. Просили потолковать с тобой. Выручим - так и сказали. - Да из чего они выручать меня собираются?- забеспокоился Перепелицын.- Как будто я в плену или в тюрьме. Вот если бы они от болезни выручили,- грустно вздохнул он. - Ты там до того воодушевил всех,- продолжал Маринов,- до того прославляют тебя, что ни перед чем не остановятся, а выручат. - Фу, чудаки,- засветились глаза Перепелицына.- Чего доброго! - Так вот,- продолжал Маринов,- согласишься ты или нет? Им действительно до зарезу нужен такой человек. Перепелицын опустил голову, задумался: - Не знаю... - Чего ж тут не знать? - Подумать надо. Маринов взглянул на него и понял, что предложение завода озадачило старого мастера. Оно подняло в нем внезапную волну жизни, волю к далекой свободе. Ничего не сказав, он поднялся. Всю эту неделю, до самого приезда гостей, Маринов почти не видел Перепелицына - столько накопилось у него дел. А двадцать пятого на здоровый двор вкатили подводы, битком набитые людьми. Еще накануне вечером оба двора разукрасились красными полотнищами, портретами вождей: лепрозорий приветствовал шефов. Гордеев тотчас же бросился к Маринову. - Говорил? - Говорил. - А мы, понимаешь,- продолжал Гордеев,- побывали всюду. Говорили в райкоме и в здравотделе, - И что же? - Не разрешают. Ну, да ничего,- энергично тряхнул головой Гордеев,- мы будем просить крайком, а если понадобится, то и в Москву толкнемся. А что говорит он? - Кажется, согласен. - Ну вот и здорово! А дизель, понимаешь, работает как хронометр. Пришли к Перепелицыну, вручили ему золотые часы с надписью от рабочих завода, присели. Перепелицын обрадовался, но восторга не проявил. - Значит, двинем?- уверенно посмотрел на него Гордеев. - Куда?- не понял Перепелицын. И Маринов только сейчас заметил, что рука у него опять забинтована, висит на повязке. Да и лицо как-то осунулось, посерело. - Постой, что это у тебя с рукой?- не удержался он. - Ничего, так,- вяло отозвался Перепелицын. Гордеев не выдержал: - Ну, полно, потом будем выяснять, а сейчас собирай вещички, завтра поедем... - Куда?- поднял на него непонимающие глаза Перепелицын. - Как куда? Раздумал, что ль? - За меня раздумали... - Ну, это ты оставь. Собирайся, и все. - Не выйдет,- безнадежно махнул рукой Перепелицын.- Получилось совсем не то. - Да говори толком, что случилось?- помрачнел Маринов. Перепелицын двинулся на своем месте, поджал губы, точно ему стало больно. - Ведь вот какая ерунда, сам не ожидал. Первый раз от горя, второй - от радости... Те переглянулись, ничего не поняли. - Тут такое дело,- продолжал Перепелицын.- Работал я в Донбассе, на большом заводе. А эта штука,- показал он на забинтованную руку,- уже года полтора язвила. Даже и не знал, что за болезнь. Думал - простая какая-нибудь болячка. Ходил в амбулаторию, лечили, лечили - и ни с места. Один раз пришел, смотрю - новый врач. Показываю. Посмотрел, ничего не сказал, но смотрел как-то долго. Перевязали, а на другой день в цех пришли санитары. Где тут Перепелицын? Здесь, говорю. Давно, спрашивают, работаешь? Лет пять. Ну, говорят, собирайся, поработал - отдохнуть надо. У тебя проказа, в лепрозорий поедешь. Тут весь цех и поднялся. Как так, говорят, такого мастера да к прокаженным? Не дадим. Сколько лет работал, и ничего, а тут - нате, в лепрозорий! Не дадим. А санитары свое: нам, говорят, до этого нет ни малейшего дела, собирайся, Перепелицын. А цех на своем: не дадим. Большое тут волнение получилось. Вижу: все равно не отпустят, вот-вот готовы вытолкать санитаров в шею. Тут врачи, директор, секретарь коллектива. Уговаривают. Дескать, закон надо выполнять. Ну, посмотрел я, подумал. Ладно, говорю, успокойтесь, товарищи. Если закон - от него не уйдешь... А через месяц вместо одной язвы - сразу три. Полтора года была одна, и ничего, а как только объявили о том, что это проказа,- сразу три высыпало, да к тому же и боли открылись... Все думал, от чего бы это могло? Только теперь понимаю... - Объясни толком,- рассердился Маринов. - Чего ж тут объяснять? Видишь,- кивнул он на забинтованную руку.- Открылась опять, да еще пуще прежнего. В тот раз от горя, а теперь от радости. Как только заволновался по воле да счастье поманило - тут и стоп машина. Вечером роздали подарки Питейкину, рабочим, детям. Было много шума, радости, веселья. Но Гордеев ходил хмурый, удрученный - ему не верилось, что с Перепелицыным могла произойти такая оказия. Все это ему казалось каким-то недоразумением, которое должно выясниться. Утром он сделал последнюю попытку "выручить" Перепелицына и пошел говорить с Туркеевым. Сергей Павлович сказал: - Я рад бы, батенька. Но, поймите, не могу отпустить. У него открытая язва... - Значит, крышка?- горько уронил Гордеев. - До крышки-то далеко,- отозвался Сергей Павлович,- но отпустить не могу... Шефы уехали без Перепелицына. 10. ВОЗВРАТИВШИЕСЯ Откинувшись на спинку кресла, Туркеев смотрел на нее поверх очков и точно любовался этой, еще молодой, с красивыми печальными глазами женщиной, спокойно стоящей у его письменного стола. Вот она встретилась взглядом с Сергеем Павловичем, улыбнулась, поправила густые русые волосы. - Ну и отлично,- весело сказал Туркеев, поднимаясь.- Я понимаю вас, это естественно - и опасения, и аккуратность ваша, но для меня, батенька, сомнений нет. Живите, радуйтесь и больше не думайте о глупостях, не стоит... Она не вернется к вам больше никогда. Он остановился перед ней, пощипал бородку, опустил голову: - А помните, как выглядели вы в первый раз. Ведь я не верил в возможность вашей поправки, грешник. Ведь у вас маска была, а не лицо! Женщина отвела лицо, поежилась при воспоминании о своем лице. - Я тоже не верила,- тихо уронила она,- думала - такой на всю жизнь останусь... Это была Василиса Рындина, прежняя обитательница больного двора. Лет пять назад выздоровела и уехала. И вот снова она стояла перед Сергеем Павловичем - румяная, красивая, на этот раз уже не в качестве прокаженной, а как гостья, прибывшая в лепрозорий показаться Сергею Павловичу, посоветоваться, проверить еще раз, насколько прочно выздоровление. Осматривая ее кожу, крепкую мускулатуру, Сергей Павлович только крутил головой - от прежнего тяжелого состояния, от страшного ее лица, при виде которого морщились иногда даже видавшие виды обитатели здорового двора, не осталось никаких следов. Перед Туркеевым стоял как бы новый человек - полный силы, бодрости и здоровья, с лицом "настоящей русской красавицы", как назвал он Рындину вчера, при первой встрече: Она рассказывала: - Живу в Харькове, замужем, имею двух ребят. Работаю на заводе бригадиром, получила премию - месячный отпуск, решила приехать, проведать вас. - Молодец,- одобрил Сергей Павлович, продолжая любоваться ею как произведением, созданным его собственными руками. - А вы такой же, Сергей Павлович,- и веселый, как прежде, и ничто вас не берет... - А что меня, батенька, взять может? Мне иначе нельзя. Такая моя должность - не вешать носа. Нельзя, не разрешается. На второй день после приезда Рындина посетила больной двор и расстроилась, встретив человека, которого не ожидала здесь увидеть. Она, может быть, прошла бы мимо, не узнав, не заметив, но он сам окликнул ее. Взглянув на человека, Василиса вздрогнула: перед ней стоял кто-то сгорбленный, удрученный, с перевязанной рукой, с лицом, изрытым язвами, такой бедный, приниженный... - Кто это?- прищурилась она, стараясь опознать в страшном лице знакомые черточки. - Вишь, не узнала,- грустно сказал тот.- Да ведь это я - Пичугин... - Пичугин? Власыч? - и она ужасно обеспокоилась, продолжая вглядываться в него, точно не веря. - Он самый. Вишь, какая ты красавица стала,- говорил он, разглядывая ее. Рындина вспомнила, как за несколько месяцев до ее выписки Пичугин уезжал отсюда - тоже здоровый и радостный. Стоял солнечный майский день, вся степь дымила цветами, и Пичугин радовался, как ребенок. Все были уверены: он не вернется уже никогда, конец, выздоровел... И вот... - Что ж это такое, Власыч?- всплеснула она руками, потрясенная горестным видом Пичугина. - То самое, то самое, дорогая,- смотрел он на нее скорбными глазами, как бы стыдясь собственного вида. - Подожди, как же это вышло?- огорчилась она и смотрела на него, чуть не плача. - А как видишь - довелось. Теперь, надо думать,- совсем,- прошептал он. - Зачем ты так говоришь?- попыталась она ободрить его, чувствуя, как голос ее дрожит и сама она не верит тому, о чем говорит.- Теперь лечат и быстрее и лучше... Не то, что в наше время... - Говорят,- отозвался он безнадежно. - Как же все-таки у тебя это вышло? Простудился иль что? - А так, ехал я тогда отсюда... Сам думал, что не вернусь... Ну, поступил на завод, молотобойцем... Силы, думаю, теперь хватит. И верно: много силы было, пудовым молотом молотил и устали не знал. Целый год работал - ничего. А там у нас на заводе души были, чтоб, значит, обмываться после работы... Штук десять душей... У тебя пятен нет на теле никаких аль есть?- живо спросил он, как бы вспомнив что-то. - Нет. - А у меня кое-что оставалось. Ну, обливаешься водой, и даже забывать начал. А один раз подошел ко мне кузнец, говорит: "А ведь ты, парень, прокаженный, вон у тебя, говорит, что на теле!" И всех как ветром от душей,- дескать, как бы не заразиться... А меня - оторопь. Как же так, говорю: я ж излечимши, и бумажка у меня есть, братцы-товарищи... Не верят - и все тут. Прокаженный, говорят, ты. Покажи, говорят, бумажку эту индюкам, а мы и так видим. Весь цех начал сторониться, даже собрание устроили, резолюцию постановили: удалить. Тогда я к заводскому врачу... Так и так говорят, доктор. Какой же я прокаженный? Осмотрел. Верно, говорит, никакой проказы у тебя нет. Был, говорит, прокаженный, это верно, а теперь нет. И на собрание даже вышел, сказал - дескать, не бойтесь и не обижайте этого человека... Не помогло. Все сторонятся, опасаются. И как только под душ - так все вон оттуда, будто от разбойника... Товарищи, говорю, братцы, ведь сам доктор сказал, как же?.. Врач - врачом, говорят, а ты от нас держись подальше. Все, какие были, друзья, так и те отшатнулись. Людей много, а я один среди них. Вот как!.. Ну а потом стал расстраиваться. Придешь домой - один. Все боятся, все обходят... Ночи подряд не спишь, думаешь: за что? А еще через два года начались язвы... Вот как,- вздохнул он и посмотрел на Василису скорбными, тихими глазами.- Вот как,- повторил он.- Ты, Василиса, смотри на меня и помни: никому не сказывай, что она у тебя была, боже сохрани! И даже мужу не сказывай, ежели еще не сказала, и никому. В рот воды набери, язык пришей... Сразу все откачнутся, и горько будет... А горькое она любит, на горькое она - как пьяница на водку... Не сказывай никому... И, затянув зубами узелок бинта на руке, он медленно пошел от нее. На больном дворе ее встретили как старую, хорошую знакомую. Обитатели каждого барака наперебой приглашали Рындину в гости. На нее смотрели как на пришелицу из какого-то другого, счастливого мира, принесшую сюда эхо его радости. Она казалась им олицетворением той надежды, которую хранили все - даже самые безнадежные, самые тяжелые больные. "Ведь вот, выздоровела ж она, очистилась",- разглядывали прокаженные ее стройную, высокогрудую фигуру, и каждый, кто разговаривал с Василисой, верил, что пройдет время - и он "очистится", и он будет таким же здоровым, радостным, и на него будут смотреть прокаженные с такой же завистью, с какой смотрят все они на Василису. По старой памяти она заходила к ним просто, свободно, присаживалась, разговаривала. С тех пор, как покинула она лепрозорий, на больном дворе не изменилось почти ничего. Только вырос новый цветочный газон да прибавилось два новых барака. И еще: население за это время увеличилось на двадцать два человека, которые рассматривали Василису с удивлением, не понимая, зачем этой красивой женщине понадобилось обходить бараки? Некоторых из прежних обитателей двора уже не стало - одни отошли за изгородь двора, другие поправились и уехали, третьих перевели в другие лепрозории. Вечером того же дня у Василисы произошла другая встреча, расстроившая ее не меньше, чем встреча с Пичугиным. Совершенно неожиданно для себя она увидела в клубе Настасью Яковлевну Гугунину. Остановилась, пораженная. Пять лет назад они уезжали отсюда вместе: Василиса в Харьков, Гугунина "домой", в Киев, где у нее были родная сестра, тетка, кто-то еще. Болезнь не оставила у нее почти никаких следов, если не считать слегка вдавленной вовнутрь переносицы, как бы перебитой, отчего лицо Гугуниной - еще молодой женщины, у которой лишь "начинается жизнь", как говорил Сергей Павлович,- казалось надменным. Все явления болезни исчезли, на лице не осталось никаких следов, но как ни старался Туркеев, а носа исправить не мог. Впрочем, Гугунину в то время нисколько не беспокоил маленький недостаток носа, она даже не обращала на него внимания и говорила при выходе из лепрозория, что "не нос важен, а здоровье". Она была модной портнихой и по дороге в Киев строила много радостных планов, охваченная непреодолимым стремлением домой. И вот она - снова в лепрозории. Сердце Василисы сжалось. "Не будет ли того же самого и со мной",- подумала она, встретив Гугунину. Ей стало страшно оттого, что и она так же, как Настасья Яковлевна, может вернуться в лепрозорий. Но Василиса успокоилась, когда узнала, что та прибыла вовсе не "оттого", а по другим причинам. Настасья Яковлевна совсем здорова, живет на здоровом дворе и вот уже третий год работает конторщицей в канцелярии лепрозория. Гугунина чрезвычайно обрадовалась Василисе, пригласила к себе. Она занимала в большом докторском доме чистую, светлую комнату, уставленную цветами. На окнах - занавески, на полу - дорожки, кругом - вышивки, кружева, женский уют. - А у тебя тут хорошо,- осмотрелась Василиса и, задержав взгляд на Гугуниной, удивилась странному выражению ее глаз. Она смотрела настороженно, испуганно как-то, и поняла Василиса, что эта настороженность, этот испуг в глазах Настасьи Яковлевны приобретен уже после выздоровления, в результате какого-то нового потрясения. - Ну, расскажи о себе, только подробнее,- заинтересовалась она судьбой Василисы.- Ты здорова, ты счастлива? Довольна своей жизнью там? Тебя никто не обижает?- И что-то беспокойное, настороженное слышалось в ее голосе. - А за что ж меня обижать?- пожала плечами Василиса. - Вот тех-то как раз и обижают, кого обижать не за что,- быстро отозвалась Настасья Яковлевна.- А нас с тобой обидеть легче всего... Мы ведь не такие, как все, а вроде окурков человеческих ... Ну да ладно, не надо об этом... Лучше о себе расскажи,- как, что с тобой?- опять заблистали ее глаза нетерпением. - У меня муж, дети...- сказала Василиса и улыбнулась при воспоминании о семье. - Муж, дети?- уставилась Настасья Яковлевна.- И ничего? - А что же?- удивилась Рындина. - Впрочем, чего это я,- вдруг спохватилась Настасья Яковлевна,- ведь ты - одно, а я - другое, у всякого своя судьба. - Ты лучше о себе расскажи,- с любопытством посмотрела на нее Василиса. - Нет,- сухо отозвалась Настасья Яковлевна и перевела разговор на другую тему. От Рындиной не могло ускользнуть странное состояние Настасьи Яковлевны. Было заметно, что усилием воли она подавляет какое-то душевное волнение, старается казаться веселой. - Мне живется тут замечательно,- с подъемом говорила Настасья Яковлевна.- Тут я сама себе хозяйка, работа не тяжелая, оплачивается хорошо, снабжение превосходное, главное - тут у меня все свои, все близкие и родные, с которыми тепло и хорошо... - Кто это?- не поняла Василиса.- Разве и сестра твоя тут? - Разве только одни сестры да тетки могут быть близкими, родными?- нервно засмеялась Настасья Яковлевна.- Нет, ты меня не понимаешь... Видно, тебе действительно хорошо там живется... Словом, я решила остаться здесь навсегда... Гугунина разогрела на керосинке чайник, достала посуду, насыпала в вазу печенья, поставила варенье и налила чаю. - Василиса, скажи мне откровенно,- начала она, опустив глаза,- ты по-настоящему счастлива? Тебя не угнетает твоя прежняя проказа? - Нет, не угнетает. - Кто из твоих близких знает, что ты была здесь? - Мать и муж. - Еще кто? - Больше никто. Потому что никто не спрашивал. Конечно, если спросят, скрывать не стану. - Напрасно... Если ты признаешься, от этого пользы тебе не будет. А если скроешь, то этим не повредишь никому. Лучше Молчи. Точно совсем забыв про чай, она поднялась, принялась ходить по комнате. Затем села на подоконник, откинула занавеску, посмотрела за окно. Там было темно. За окном лежала голая, мерзлая степь, невидимая в ночной темноте. - Помнишь,- снова повернулась она к Василисе и посмотрела на нее испуганно-настороженными глазами,- когда мы ехали с тобой? Я говорила тебе о том, что нос - пустяки. Не в нем, мол, дело... - А оказалось в нем? - В нем, как это ни смешно. Я даже предположить не могла, что именно в переносице-то и главное.- И она снова принялась расхаживать по комнате.- Ты пей чай, не смотри на меня. Да, в переносице,- продолжала она тихо.- Ее уже не поправишь... Значит, не поправить и судьбы... - Чего она тебе так далась? - А вот чего... Когда я приехала домой... Ты ведь по себе знаешь, как мы стремимся отсюда домой. От радости хочется бегать и всем, всем говорить, что мы здоровы, мы больше не прокаженные, мы такие же теперь, как все... Василиса ничего не сказала и задумалась. - Дура,- уронила Настасья Яковлевна.- Дурой я была,- нахмурилась она.- Надо было не так, надо было пеплом засыпать, в землю закопать да утрамбовать всякие воспоминания об этом... Дескать, когда это я была прокаженной? Вы с ума сошли! Вот как говорить надо. А я от радости делилась со всеми - вылечилась! Думала, что и людям от этого приятно будет, как мне... А вышло не так... Совсем не так вышло, Василиса милая... Хорошо, что ты вот такая чистая, ничего не заметно... Ау меня - вот это,- и Настасья Яковлевна притронулась к переносице. - Ведь это же такой пустяк!- не удержалась Василиса. - Я сама думала, что пустяк, оказалось - нет. Познакомишься, бывало, с человеком, разговоришься и не понимаешь, чего это он так смотрит на тебя? А потом вспомнишь - переносица! Ведь люди уверены, что если переносица повреждена, то непременно от сифилиса - Вот почему так смотрят. Станет, конечно, совестно, подумать могут о сифилисе. И чтоб действительно не подумали - примешься объяснять: так и так... Это, мол, следы проказы... Была больна, а теперь вылечилась окончательно. А он смотрит на тебя так, точно перед ним чудовище. Вижу, что настроение испорчено, сидит человек, как на горячей сковородке, посматривает на дверь... А потом при встречах не замечают тебя, стараются держаться подальше... Вот что значит - переносица! Она вздохнула и, опустившись на стул, принялась пить уже остывший чай. - Вот какая судьба, Василиса,- тихо продолжала Настасья Яковлевна.- Оказывается нельзя говорить, что у нас была проказа,- сразу отвернутся даже самые близкие, самые дорогие, родные... У меня есть замужняя сестра, есть еще некоторые родственники. Я поселилась у нее. Пустили как будто бы без опасений. Не могу сказать, что плохо относились. О проказе даже помина не было, хотя все знали, что я пробыла в лепрозории пять лет. Месяца два ничего не замечала, пока не бросилась в глаза одна мелочь: заметила я однажды, что мне подают еду в одной и той же посуде и что лежит она отдельно от общей. Потом заметила еще одну мелочь: посуда-то моя моется отдельно от всей остальной, хотя обедали за одним столом. И тут начала припоминать: вспомнила, что и белье мое стирается отдельно, хотя жили сообща, и семья - все до одного человека - точно остерегается чего-то, хотя сестра моя - добрая, культурная женщина. И домработница, вижу, побаивается- всегда шагах в пяти от меня... Но все молчат - о проказе ни звука,- неловко, мол, сказать о том, что остерегаются... Пойдешь, бывало, в кино или в театр... Сидим вместе, рядом друг с другом, как будто бы все просто, все как надо, а присмотришься - сторонятся, отодвигаются, дескать, хоть ты и излечившаяся, а кто тебя знает, поди разбери: на самом ли деле ты такая? Побаиваются, одним словом, и молчат. И я - ни слова, ведь неловко спросить: чего вы, дескать, боитесь? И с того времени нашла я себе развлечение: мне страшно понравилось наблюдать за всеми, кто знал меня,- как это они остерегаются меня?.. Иной раз разговоришься с человеком и смотришь на него - с чего начнутся его предосторожности? Нарочно подсядешь поближе, а сама думаешь: "Вот сейчас отодвинется..." И действительно: либо встанет под каким-нибудь предлогом и отойдет, либо отодвинется. Стала я замечать, что руки не подают и не принимают от меня никаких вещей, конечно под всякими благовидными предлогами. А с одной дамой - моей заказчицей - произошла настоящая истерика! Заказывая у меня платье, она не знала, что я была прокаженной. И во время примерки совершенно случайно обратила внимание на мою переносицу... Что это, говорит, у вас, Настасья Яковлевна, с переносицей? Какая, говорит, неприятность. Мордочка у вас славненькая, а с носом неприятность. А я возьми да расскажи ей все по порядку, откровенно. Так ты представить, Василиса, не можешь, что стало с этой дамой! Смотреть было жалко, лицо исказилось, губы прыгали... Отскочила к двери... Что ж это, говорит, такое! Почему вы, говорит, голубушка, не предупредили меня своевременно? Какое безобразие. Нет, не надо мне этого платья. Не надо ничего. Пусть оно остается вам - делайте что хотите! Какой ужас... какой ужас - не предупредить!.. Сколько ни убеждала в нелепости такого страха - не помогло. Так и выбежала, не взяв платья... Пришлось отправить по почте. Настасья Яковлевна умолкла и, усмехнувшись чему-то, принялась наливать чай. Уставившись на Гугунину, Василиса рассматривала ее гладкую, с пробором посредине, прическу. Ей стало невыносимо больно от того, что рассказывала ей эта печальная женщина, сосредоточенно наливавшая чай. Ей хотелось сказать что-нибудь ободряющее, но Василиса не находила слов. - Ты любишь мужа?- спросила с любопытством Гугунина, и в ее глазах блеснула не то зависть, не то любопытство. - Да. - И он тебя? - И он меня. - Видишь, какая ты счастливая,- тихо заметила она.- А мне, представь, даже любить нельзя,- и она отвернулась, чуть-чуть поглаживая свои волосы.- Ты не думай, что это я по капризу или как. Вовсе нет... Так получилось. - У тебя была любовь? Гугунина ничего не ответила и, поникнув головой, смотрела перед собой в одну точку, губы ее дрожали, но тотчас же она поборола себя, поднялась и принялась снова ходить по комнате. - Ты спрашиваешь, любила ли я,- остановилась она у окна, спиной к Василисе.- Но ведь я такая же женщина, как ты, как все. Разве странным кажется то, что я могу любить? Она подошла к кушетке и забралась на нее с ногами. - Ты сказала,- продолжала она, кутаясь в шаль, что переносица - пустяк. А оказалось - не пустяк... Так вот, скоро я распрощалась с сестрой, ушла - невмоготу стало наблюдать, как на каждом шагу они меня остерегались. Во всем Киеве был у меня единственный человек, который не боялся меня, сочувствовал... Есть у меня там одна хорошая подруженька... Переселилась я к ней. Жили мы душа в душу - никаких тайн, никаких секретов друг от дружки. И познакомилась я у нее с одним кооперативным работником - булочной лавкой заведовал,- усмехнулась она, припоминая что-то.- Стали встречаться. Когда он являлся к нам - подруженька уходила, делая вид, что торопится куда-то по делу, а на самом деле хотела оставить нас наедине. Была тогда такая полоса в жизни, что встреться мне кто-нибудь другой, а не он, все равно полюбила бы... Есть у каждой женщины момент, когда ей надо кого-нибудь любить. Ей важно прежде всего полюбить, отдать кому-то сердце... Что же тебе еще сказать?- вздохнула она, опустив глаза, и снова задумалась. - Однажды он неожиданно спросил меня: "А скажи, пожалуйста, что это с твоим носиком?" Я не поняла в первое мгновение, а потом вспомнила - ведь я не могла от него скрывать ничего... Мне уже давно хотелось поделиться с ним. И вот я принялась рассказывать все подробности о проказе. Ведь я хотела одного: чтобы он не подумал, будто я была больна сифилисом... Мне казалось, что проказа "благороднее", если можно так выразиться... Я верила, что он поймет. - И что же?- взволнованно перебила Василиса. - Неужели не понятно?- вырвалось, как стон, у Гугуниной, и, поднявшись с дивана, она снова отошла к окну.- Больше я его не видела. А ведь чувство живо до сих пор... Еще сейчас я думаю о нем... Проклятая проказа!- вырвалось у нее. - Значит, он не любил,- тихо заметила Василиса, - Может быть, и не любил,- Отозвалась Гугунина и, подойдя к столу, принялась короткими глотками отхлебывать из чашки давно остывший чай.- Но после того я решила окончательно, бесповоротно уйти оттуда. Нам отведен этот вот клочок земли, и тут мы - дома, здесь мы полноправные граждане. Тут я знаю, что от меня не побежит никто. Я у себя, среди своих... А туда дороги закрыты,- примиренно сказала она и стала собирать посуду. 11. ОПЫТЫ После одиннадцати часов вечера, когда на здоровом дворе все успокаивалось и потухало электричество, доктор Туркеев зажигал керосиновую лампу. Затем надевал фланелевый халат, садился за письменный стол, вытаскивал из ящика маленькую черную тетрадочку и углублялся в нее. Огни кругом потушены. Только горят три керосиновых фонаря - один у ворот, другой - посредине двора, третий - у докторского дома. В докторском доме - ни звука. Лишь часы тикают да где-то близко, снаружи, возится Султан. Слышно, как он щелкает зубами, вылавливая блох. Ему не на кого лаять. В такой час сюда не приезжает никто. Сергей Павлович закрыл тетрадочку, поднялся и, осторожно подойдя к двери кабинета, повернул ключ. Теперь без его ведома сюда не войдет никто. Взял лампу и, достав из глубины кармана ключик, подошел к двери, ведущей куда-то из кабинета,- двери, которая находится почему-то всегда под замком и в которую он никого не впускает. Захватив тетрадочку, он открыл дверь. Это небольшая, метров десять, комната, с единственным окном, смотрящим в степь. Он поставил лампу на подоконник, засунул тетрадочку в карман, принялся водить глазами по углам. - Ну, как вы себя чувствуете?- тихо спросил они, не получив ответа, продолжал:- Вижу, что хорошо... Это плохо. Должны же вы когда-нибудь понять, что это очень плохо... так продолжаться не может... Не может! Он подошел к углу комнаты, где на куче соломы кто-то лежал. - Господин Буцефал, вы меня слышите? Встаньте. Я хочу, чтобы вы подошли ко мне, милостивый государь. Можете получить свою порцию. Ну, прошу вас, сделайте же одолжение... Ну, что вам стоит! Вишь, как уставился глазищами!- и он засмеялся мелким, веселым смехом.- Как мне хочется сделать вас прокаженными! А вы... сопротивляетесь... Господин Казан-баши,- он повернулся в другой угол,- вы не хотите сделаться знаменитостью? Извольте получить вашу порцию.- И доктор Туркеев прошел к углу, нагнулся, подал лежащему Казан-баши морковку.- Фу, как вы неделикатно поступаете - даже не взглянули. А ну-ка, подожди, подожди, куда это тебя понесло? Черная тень прыгнула вдоль стены. Сергей Павлович кинулся за нею и через несколько секунд, поймав зверька, торжественно поднял над головой. Это был кролик. - А ну-ка, успокойся, что это с твоими ногами, разбойник, а? Пора бы привыкнуть, батенька, да, да, привыкнуть... А сердце как бьется, точно на десятый этаж поднимался. Он слегка прижал зверька к груди, потрепал его за длинное, слегка дрожащее, теплое ухо. - Беда мне с вами,- уставился он на кролика и задумался,- прямо ума не приложу. Ну вот, снова ноги... И куда это ты все торопишься? Он на минутку умолк, опустился на табуретку, принялся осматривать кролика со всех сторон. Туркеев любил вот так, по вечерам, когда весь здоровый двор успокаивался, навещать своих секретных пациентов и долго беседовать с ними. Сергей Павлович взял веревочку, висевшую на стене, на гвоздике, и принялся связывать беспокойные ноги Буцефала, затем положил его на стол. Кролик покорно лежал, убедившись, по-видимому, что сопротивление ни к чему не приведет. Он только сопел. Сергей Павлович наклонился над местом давнишнего укола, принялся его ощупывать. Он нащупал маленький бугорок. Бугорок образовался в результате прививки. Но это - не лепрома... Результата, которого он так добивался, не получилось. Обнаружить в организме кроликов бактерий проказы не удавалось. Прививая им палочки Ганзена и исследуя затем прививки, он, к своему огорчению, находил бугорчатку там, где пышным цветом, казалось бы, должна была расцвести проказа. Введенная в организм животного проказа таинственными процессами, неизвестными науке, превращалась в туберкулез... Как и тысячи других лепрологов, Сергей Павлович страстно жаждал заразить проказой животных. В успех своего предприятия он почти не верил: он знал даже наверное, что привитая животным или посеянная в искусственной среде проказа дает при выращивании бугорчатку. Тем не менее, тщательно скрывая опыты, он продолжал работать. "Авось повезет..." Он так и решил: никому не повезло, а ему, может быть, повезет. Он был уверен, что всем ученым, в том числе и тем, которых знал весь мир, просто не посчастливилось в работах над палочкой Ганзена. Они пришли к отрицательным результатам не потому, что проказу нельзя привить, а потому, что им не удалось найти удачный способ, который, бесспорно, существует, возможен и, по глубокому убеждению Туркеева, представляет какой-то необычайно простой процесс, такой же, как окраска палочки Ганзена. Полвека назад француз Жансельм, так же как и Сергей Павлович, не особенно веря в благоприятные результаты, но, положившись на счастье, привил проказу кролику. В случае удачи он имел в виду добиться выращивания лепрозных бацилл на искусственных средах. Наряду с разрешением ряда важных вопросов, например о путях заражения, это означало бы, кроме того, и возможность открытия противолепрозной вакцины - препарата, который позволил бы наконец если не излечить, то во всяком случае радикально сокращать сроки лечения больных. Привив проказу кролику, Жансельм через некоторое время обнаружил в его лепромах палочки. Счастье как будто бы улыбнулось Жансельму! Но, продолжая опыт, он взял материал из язв, казалось бы, бесспорно прокаженного кролика, привил их другому - здоровому - и обнаружил совершенно неожиданный результат, поставивший в тупик всю науку: кролик заболел бугорчаткой! Таким же результатом закончился в 1889 году и опыт Бабеша. Та же неудача в 1899 году постигла Карасквиллу... В 1929 году японцу Сато посчастливилось как будто больше, чем всем его предшественникам: он заразил проказой крысу. Работы Сато могли бы оказать решающее значение в борьбе со злом, если бы их удалось повторить другим ученым. Но опыт Сато подтверждения не получил. Ученые земного шара вот уже сто лет лихорадочно ищут прочное средство лечения - вакцину. Но тщетно! От огня, которым лечил прокаженных Аттила, и тигров, на усмотрение которых отдавал их Моисей, человечество перешло к маслу чольмогры. Свыше двух тысяч лет назад один индийский принц, заболев проказой, удалился в лес и год спустя вернулся оттуда здоровым. Когда спросили его, как произошло чудо, он показал листья чольмогры. С тех пор принялись лечить прокаженных маслом чольмогры. Это масло добывается из семян чольмогрового (вернее - генокардиева) дерева, которое растет в Индии. Дерево достигает значительной высоты. Большие бледно-