Движение вперед!* - крикнул на ходу Шиянов, и горнист, стоявший у баржи, приложил к губам горн. Резкий сигнал поднял людей, бесконечная лента угольных корзин начала свое, рождающее темные облака пыли течение. Унтер-офицеры медленно разошлись, и, когда вентилятор открылся из-за их спин, Тюльманкова там уже не было. ______________ * Сигнал, означающий продолжение работ или учения. Связанный, с кляпом во рту, он ногами вперед, как покойник, плыл на четырех дюжих унтер-офицерских руках по пустым коридорам и палубам к трапу, где его ждал катер с мичманом Гудковым. Погрузки продолжались. ГЛАВА ДВЕНАДЦАТАЯ С берега катер возвращался к самой смене караула - к одиннадцати часам. Теплая и темная июльская ночь была неспокойной, по всему рейду мелькали красные и зеленые отличительные огни; порой над ними светились двойные белые, означая, что сзади тянется на буксире баржа. Лучи крепостных прожекторов шарили по воде, освещая ползущие к кораблям краны, шаланды, накренившегося "Водолея" и катера, которые суетливо мчались и к кораблям и к берегу. В этой тревожной мигающей иллюминации "Генералиссимус" возник колеблющимся заревом горнов на срезанной гротмачте, и катер, выйдя из Южной гавани, повернул на него, как на маяк. Едва отвалили от пристани, мичман Гудков позвал обоих - и Хлебникова и Волкового - в кормовую каретку и даже разрешил сесть. Он был в повышенном настроении, шутил и угощал папиросами, ничем не напоминая того Гудкова, который недавно сидел здесь с браунингом в руке против связанного Тюльманкова. Волковой молчал. Шутки Гудкова были так же неприятны, как и угощение папиросой: мичман, видимо, всячески старался подчеркнуть, что бунтовщик Тюльманков - это одно, а совсем другое - они, верные и преданные матросы. Он даже пообещал представить Волкового к поощрению за находчивость, с какой тот прекратил мятежные выкрики Тюльманкова. При слове "поощрение" Хлебников подхихикнул и тут же начал заискивать перед Волковым. Тот усмехнулся про себя: что ж, это пока на руку... Тюльманкова на катере не было. Вместо него на корабль возвращалась в подсумке Хлебникова (чтобы не помялась в кармане) расписка канцелярии генерал-губернатора в приеме подследственного матроса. Тюльманков же, судя по всему, проходил сейчас первый допрос. Темная вода бежала у борта мягкой и теплой текучей струей. Опустив в нее руку, Волковой смочил лоб и шею. Первый допрос... Недавно в безлюдной башне, возясь с освещением прицела, они толковали как раз об этом первом допросе (который должен же когда-нибудь быть): что и как отвечать? Тюльманков сказал: "А чего там отвечать? Молчать и плевать в рожу, пусть бьют, шкура зарастет..." Он представил себе бледное, отчаянное лицо Тюльманкова и ясно увидел, как наотмашь - с ворота - рвет он на себе форменку с хриплым криком: "Бей, тварь! Бей матроса!" Волковой передернул плечами, словно жандармы - те, усатые, рослые и равнодушные, которые увели Тюльманкова, - ударили его самого. По спине опять пробежал холодок, такой же, как там, в приемной, когда, вызванный Гудковым по телефону, в нее вошел ротмистр фон Люде и окинул матросов взглядом врача, приступающего к осмотру больного. Подравнивая карманной пилочкой ногти и молча посматривая на Тюльманкова, ротмистр выслушал короткий доклад Гудкова и потом увел его к себе для более подробного разговора. И за все то время, пока дожидались в приемной, не удалось перекинуться ни одним словом: рядом торчал Хлебников, а у двери - жандарм. Тюльманков стоял неподвижно, только в вырезе форменки прыгала жила на шее, доказывая, как бешено бьется у него сердце. Раза два-три он подымал глаза и ненавидящим взглядом смотрел на дверь, где скрылся ротмистр, а однажды таким же взглядом хлестнул и Волкового. Но никак нельзя было объяснить, что винить ему надо не Волкового и не матросов "Генералиссимуса", а совсем других - тех, кто годами приучал его к мысли, что революционер - это прежде всего бесстрашный герой; тех, кто посылал таких же Тюльманковых убивать одного прокурора, чтобы другой, его заменивший, присуждал их к повешению; тех, кто учил, что революция - это борьба отдельных людей с отдельными людьми. Ничего этого сказать тут было нельзя. Однако все же, воспользовавшись тем, что жандарм у двери отвернулся, Волковой, неловко вывернув ладонь опущенной по шву брюк левой руки, нащупал пальцы Тюльманкова и крепко их сжал. Тот вздрогнул, как от удара. Волковой, испугавшись, что заметят, тут же выпустил пальцы, но Тюльманков, как бы отвечая на пожатье, вдруг громко и зло сказал: "Ну, чего там волынят! Скорей бы, все равно ведь ничего не скажу!" Хлебников засуетился, а жандарм неторопливо обернулся и лениво пригрозил: "Ты вот сейчас помолчи, а то недолго и рот заткнуть". Но тут где-то мягко прозвенел звонок, в приемную вошли еще два жандарма, а из кабинета вышел мичман Гудков. Раскрасневшийся, озабоченный, он сказал Хлебникову, подняв на лоб брови: "Сдай арестованного, расписку дадут, на корабле мне отдашь", - и Тюльманков исчез за дверью, быть может, навсегда... Волковому было отлично известно, что бывает за такими дверьми. В девятьсот четвертом его вместе с отцом, мастером железнодорожного депо, забрали в жандармское, найдя дома при обыске пачку прокламаций. Сперва лаской, потом угрозами у отца долго допытывались, откуда у него прокламации, потом ударили в пах, а когда он очнулся и повторил: "Не знаю", - двинулись к нему, Сеньке. Все внутри у него затомилось в ожидании такого же удара. Но тут он услышал, как отец прохрипел: "Парнишку-то не мучьте, что он понимает..." - и его осеняло. Он отчаянно, в дурной голос, заревел и стал кричать, что сверток украл в депо, в инструментальной, польстившись на бумагу - клеить змея, но дома разобрался, что бумага жидка и рвется, кинул в сенях и забыл о ней. И хотя его самого не били, жандармы навсегда остались в памяти томительным предчувствием удара ногой в пах. Из ненависти к ним Сенька добился, что, несмотря на неполных шестнадцать лет, его приняли в боевую дружину. Как только дело касалось жандармов, он напрашивался там на самые рискованные дела. Его не разорвало бомбой в августе девятьсот пятого только потому, что бумажку с роковой надписью "исполнитель" вынул из кожаной шапки тот, кто подошел к столу перед ним. С тех пор сквозь его случайно уцелевшую жизнь прошли годы, книги и люди, и революция стала перед ним совсем в ином свете. На "Генералиссимус" Волковой пришел уже с явкой петербургского комитета социал-демократической партии большевиков к вовсе неизвестному ему гальванеру четвертой башни Федору Кудрину. Они оказались в одной роте, в одной башне. В одном кубрике, и всю первую ночь насквозь Волковой прошептался с новым знакомцем. Кудрин сразу же оценил решительность и вместе с тем осторожность Волкового, к чему того приучила подпольная работа в саратовском депо, которую прервал призыв на флот. Позже они сошлись ближе, потом сдружились - немногословно и крепко, ничем, впрочем, не выказывая на людях своей внутренней спайки. И сейчас именно Федора Кудрина - друга, братка, кореша - по флотскому словарю, - умницы, большевика, организатора - по словарю партийному, - именно Кудрина не хватало Волковому, чтобы не поддаться чувству острой жалости к Тюльманкову и не наделать вдобавок каких-нибудь похожих глупостей самому. "Генералиссимус" был уже близко. Горны на мачте потухли, черная громада корабля, отмеченная неяркими точками ламп над баржами, как будто осела в воду. Катер, качнувшись, повернул к трапу. Сияние далеких гельсингфорсских огней побежало вправо, а слева ударил в глаза длинный голубой луч прожектора с миноносца, дежурившего у выхода с рейда, пошнырял по воде и бесшумно переметнулся в море. Охрана. Наверное, на "Генералиссимусе" тоже сыграли отражение минной атаки и к орудиям стала на ночь дежурная смена... Близость войны чувствовалась во всем, и Волковой чуть не выругался вслух. Дурак-одиночка!.. "Кто тут есть из боевой организации?.." Вот доказывай теперь жандармам, что она тебе не приснилась... Молчи не молчи, а о том, что не надо, уже ляпнул. Пусть до фамилий не докопаются, а все равно на время придется пришипиться всерьез. А тут война - никак теперь нельзя времени терять. Матросам, кто понадежней, надо сразу же объяснить, что это за война и как сделать, чтобы она двинула революцию. Кащенко позавчера привез с берега письмо из Питера, там сказано, как объяснять. А вот попробуй пообъясняй, когда всюду будут искать эту самую "боевую организацию", о которой офицеры и не догадывались. Теперь слежка пойдет дай бог на пасху - вовсю! Письма еще берег, болван, карманчик пошил... Сообразил, судак царя небесного: бумага - она разве не шуршит? Значит, и Эйдемиллера ухватят, сосватал дружок... Эх, и дернуло тебя, черта, одному революцию за кормой делать!.. Орел, оскорбленный Тюльманковым, смотрел на приближающийся катер со злобной удовлетворенностью. В полусвете гакабортного огня было видно, что его кто-то дочистил, хищно разверстые клювы посверкивали, готовясь ухватить новую добычу. Катер уменьшил ход и подошел к левому трапу. Взглянув на часы у вахтенной рубки, Волковой отпросился у Хлебникова оправиться до смены и, передав ему винтовку, побежал на бак. У третьей башни кто-то негромко окликнул его. Всмотревшись, Волковой увидел Кащенко, который, прячась от света лампы, подвешенной на второй трубе, стоял в тени башни. Палуба была здесь пустынна, цепочка матросов перетаскивала угольные корзины много дальше к носу, но что-то насторожило Волкового, и он тоже шагнул в тень от башни. Кащенко, обычно спокойный и медлительный, схватил его за руку и быстро заговорил: - Думал, не дождусь... Давай сообразим, чего делать. - А чего делать? - хмуро возразил Волковой. - Сорвался с нарезов, и себе, и делу напортил... Одна надежда, что не продаст. - Я не о том. На берег я со штурманом съезжал, за картами. - Ну? - оживился Волковой. - Опять виделся? - Утром из Питера приехала. Пакет дала. А что в нем - не знаю. Взглянуть негде. - Куда девал? - Тут он. - Кащенко осторожно положил ладонь на грудь. - По кубрикам везде рыщут, форменная облава идет. К Марсакову в рундук лазали, к Кострюшкину тоже... Главный шпик Греве самолично распоряжается. Пока на себе таскаю, а к ночи - куда? Волковой задумался. Матрос - весь на виду, даже и ночью: раздеваться надо перед всеми, в койку прыгают в подштанниках да в тельняшке, где ж тут пакет спрятать? В рулевом отделении или в башне, - так везде нынче люди, везде унтера, корабль к бою готовят... - Покажи, - сказал он. Кащенко, осмотревшись по сторонам, вынул из-за ворота рабочего платья небольшой, в четверть листа, пакет, обернутый в плотную бумагу, и тотчас же спрятал его за спину. Волковой решительно протянул руку. - Давай сюда. Как в секретном шкафу будет - под охраной часового. А завтра придумаем чего. Теперь к Кащенко вернулись его медлительность и осторожность. По-прежнему держа пакет за спиной, он покачал головой: - Ты же на людях будешь. Да и Хлебников рядом... - Не волынь, Артем! - обозлился Волковой. - В караул опоздаю, мне еще в гальюн... Кто на меня подумает - я ж прямо из жандармского! Давай, говорю! И он протянул руку. Кащенко отдал пакет, Волковой быстро засунул его в разрез форменки, под тельняшку, на голое тело возле самого сердца, оправил форменку щегольским напуском и рысью помчался на бак. Но тут же он столкнулся с лейтенантом Ливитиным и остановился, давая ему дорогу между лежащими на палубе снарядами. Лейтенант, очевидно, только что спустившийся с мачты, перемазанный, но довольный, окликнул его: - Что ж, Волковой, выходит, без тебя доклепали? - сказал он с веселым сожалением. - Догадало тебя в караул угодить! Ну ничего, две чарки за мной! - Так точно, вашскородь, обидно, - согласился Волковой и вдруг добавил: - Вашскородь, а кому на левое орудие наводчиком прикажете? С утра прицелы согласовать надо, я в карауле, а Тюльманков вон... Улыбка тотчас исчезла с лица Ливитина. - Утром и скажу, - оборвал он Волкового и пошел дальше, чуть слышно насвистывая, что означало у него с трудом сдерживаемое раздражение. И точно - Волковой тут же услышал у себя за спиной его резкий окрик: - Куда вещи тащишь? В отпуск собрался? Волковой оглянулся: перед Ливитиным вытянулся кто-то с сундучком в руке, но рассматривать было некогда - до смены оставалось минут семь-восемь, и он побежал на бак. Перед лейтенантом стоял боцман Нетопорчук. Оробев от внезапного окрика, он не успел собраться ответить, как Ливитин продолжал: - Дела тебе нет, что ты свое барахло таскаешь? - Виноват, вашскородь, так что - дерево, - ответил наконец Нетопорчук и в доказательство выставил в полосу света, бившую из кормовой рубки, сундучок. Он и точно был деревянный. - Ничего не понимаю. Ну и что ж, что дерево? - На баржу несу, вашскородь, - медлительно объяснил Нетопорчук с видимым облегчением. - Как господин старший офицер лишнее дерево на баржу скидавать велели... Ливитин смотрел на него со всевозрастающим раздражением и вдруг снова раскричался: - Дерево? А почему ты башку свою на баржу не скинешь? Неси обратно, балда! Приказ вроде бы и обрадовал Нетопорчука, однако он продолжал стоять, глядя на лейтенанта в сомнении. С самой вечерней разводки на работы сундучок не давал ему покоя: расставаться с ним было жаль, столько лет с ним жил, и картинки на нем, и оплетка, память о новобранстве, а вот на ж тебе - ведь и впрямь деревянный!.. Обойдя все свои боцманские хранилища и кладовые и беспощадно распорядившись везде насчет "лишнего дерева", Нетопорчук вернулся в каюту и долго стоял над сундучком, не решаясь его опустошить. Наконец, вздохнув, как над покойником, вынул аккуратно все, что в нем было, положил в шкаф и попытался снять картинки. Но они, как и оплетка на внешней стороне крышки, приклеены были на совесть, крепким столярным клеем. На мгновение у него мелькнула мысль: а может, и не надо тащить сундучок? Ну какой от него пожар? Стул вон и тот огня больше даст... Но испугавшись, что начал рассуждать, когда старший офицер прямо приказали о всяком лишнем дереве, Нетопорчук захлопнул крышку и пошел с сундучком наверх, стараясь думать не о нем, а о том, все ли поспел он пересмотреть в тросовых. А вот теперь лейтенант Ливитин кричат, ругаются, чего вроде никогда не делали, и велят нести обратно. - Как бы чего не вышло, вашскородь, - сказал Нетопорчук с опаской и снова попытался объяснить: - Старший офицер всякое дерево... - Двадцать раз тебе говорить? Проваливай со своим сундучком, неси обратно, слышишь? Нетопорчук покорно повернул с сундучком к люку, а Ливитин пошел за ним, всматриваясь в его чугунную походку, и вдруг ощутил некоторый страх: что может сделать такой Нетопорчук, если ему прикажут! Голову себе отрежет - и не удивится... Что за люди, боже мой, что за люди!.. Хорошее настроение, с которым он спускался с мачты, было вконец испорчено - сначала вопросом Волкового, а потом этим дурацким сундучком, некоторым символом того, что происходило на корабле. Шестнадцатый каземат, через который пришлось идти, чтобы попасть в офицерский коридор, встретил его синей полутьмой боевого освещения, готовым к выстрелу орудием и напряженным молчанием прислуги. Если вдуматься - тот же сундучок: третью ночь люди не спят, бесцельно напрягая нервы и зрение в ожидании воображаемой атаки в глубине рейда, который защищен свеаборгскими батареями, охраняется у входа миноносцами, а с моря - дозором крейсеров. Хороши эти люди будут в бою, если, еще не начиная войны, проведут до него пять-шесть таких ночей! Острый край откинутого люка снарядного погреба, не замеченный в синем полумраке, пребольно ударил Ливитина по щиколотке, и, зашипев, он ругнулся в голос. Шияновская распорядительность: на верхней палубе - что Невский проспект, а тут - собачья тьма! Войдя в ярко освещенный офицерский коридор, Ливитин шагнул через мешок муки, лежавший у самой его каюты, рядом с которой был люк в погреб сухой провизии, и вошел к себе, резко захлопнув дверь... Волковой же, успев до склянок обернуться, ровно в одиннадцать часов вечера, осторожно поправив кащенковский пакет так, чтобы он пришелся под черный ремень флотского подсумка, пересекающий грудь от левого плеча к правому бедру, и не выпирал из-под форменки, стал возле этого же люка на пост No 3, у денежного ящика. Обычно здесь бывало безлюдье и торжественная тишина. Денежный ящик и шкаф с секретными документами стоят в самой корме корабля - перед дверью в командирский отсек. Ночью, убедившись сперва, что ни в правом, ни в левом офицерских коридорах никого нет, часовой может отступить на шаг в сторону и обернуться на эту, всегда раскрытую дверь. Тогда он видит просторную переднюю, где на белой переборке молчаливо и страшно висит черное командирское пальто, сквозь вторую дверь - полуосвещенный салон, а в самой глубине его - третью дверь, ведущую в командирскую каюту. В салоне тихо и пусто, как в алтаре. И как в алтарь через царские врата могут входить только священник и дьякон, так из всех тысячи двухсот человек, живущих на корабле, в эту дверь могут входить без вызова только двое: старший офицер, капитан второго ранга Шиянов и командирский вестовой Ефрем Мамотка. С утра Мамотка проносит туда никелированный прибор для бритья, серебряный кофейник, хрустальные вазочки с паштетом, маслом, вареньем, стоячую накрахмаленную салфетку и стакан в тяжелом подстаканнике. Через некоторое время он выносит все это обратно - перепачканным, нагроможденным на поднос в беспорядке в мыле и в пятнах. Тогда в дверь проходит Шиянов с аккуратно сложенными бумагами утреннего доклада - и выносит их перепутанными, исчирканными красным карандашом, порой смятыми, а иногда и разорванными. Затем в дверь опять проходит Мамотка - на этот раз не с посудой, а с кем-либо из офицеров, вызванных командиром. При этом они непременно задерживаются у двери перед зеркалом, чтобы оправить китель и прическу, не замечая ни часового, ни иронического ожидания Мамотки, который, полуобернувшись, стоит у командирской двери с согнутым для рокового стука пальцем, как бы спрашивая: "Ну, собрался, что ли?" Посещение командирской каюты всегда означало собой неприятность, почему передняя с зеркалом и носила выразительное наименование "предбанник". Из каюты офицеры выходят без сопровождения Мамотки примерно в таком же виде, как посуда или бумаги: в мыле, в пятнах, растерзанные и помятые. На посту No 3 каждая смена караула наблюдает лишь одну сторону таинственной командирской жизни. Так, часовому первой смены - вечером и утром от семи до девяти и от часу до трех днем и ночью - выпадает сомнительное удовольствие видеть самого командира: близко, вплотную - так, что слышится короткое дыхание, ударяющее в нависшие желтые усы, а рукав кителя задевает неподвижный локоть часового, командир корабля проходит мимо него и утром на подъем флага, и днем, когда, пользуясь отдыхом команды, спящей по всем уголкам громадного корабля, он выходит на пустынную палубу "взять воздуху", и вечером, при съезде на берег, и, наконец, даже ночью, если он возвращается ночевать на корабль. Третьей смене, в которую нынче попал Волковой, предоставляется наблюдать зрелище разнообразной и обильной еды, проносимой неутомимым Мамоткой в каюту: в утренние часы - кофе, в полдень - завтрак, в шесть вечера - обед, а по понедельникам, когда командир отсиживается, отпуская Шиянова на берег, - и вечерний чай, около двенадцати ночи. Наиболее спокойной считается вторая смена, которая приходится на те часы, когда командир служит или отдыхает: она не угрожает проходом командира и не раздражает аппетита погрузкой свежей провизии в командирский желудок. Часовой видит только Шиянова с бумагами да Мамотку с офицерами и лишь по этим признакам может судить о деятельности командира корабля. Однако в эти тревожные дни все покосилось. Командир в самое неположенное время съезжал к адмиралу и возвращался с такими же пятнами на лице, с какими выходили от него его собственные офицеры. В сияющей пустыне обоих офицерских коридоров непривычно толпилась матросня, грузившая в погреб сухой провизии муку, крупу, макароны, сахар, и даже в самом предбаннике был раскрыт люк в кормовой арсенал, куда комендоры спускали пулеметные ленты и тридцатисемимиллиметровые снаряды. В каюту командира то и дело проходили офицеры, не только не предшествуемые Мамоткой, но даже не задерживаясь перед зеркалом: то Бутурлин со штурманскими картами, свернутыми в толстую трубку, то старший артиллерист с рапортичками принятых снарядов, бормоча на ходу подсчет погрузки, то ревизор Будагов с чеками, бланками или с книгой приказов. Теперь все они входили торопливо и деловито, непочтительно вешали фуражки над самым командирским пальто, а Мамотка обгонял их, таская в салон запотелые сифоны содовой воды. Став на пост, Волковой, продолжая думать о своем, рассеянно наблюдал эту толчею, непривычную для такого священного места. По офицерскому трапу, тяжело переваливаясь, сползали с верхней палубы мешки, матросы тащили их по коридору к погребу сухой провизии, и порой старший баталер тихо, словно на палубе, покрикивал высоким тенорком: "Живей, живей, господа бога мать, не задерживайтесь!" Тут же пробирались к предбаннику Сторожук и Кострюшкин, неся ящик с пулеметными патронами. Когда подошли ближе, Кострюшкин встретился взглядом с Волковым, но отвел глаза и как бы невзначай сказал Сторожуку: - А у нас шкура новая завелась. - Кто? - не понял тот. - Увидишь, - загадочно сказал Кострюшкин, - скоро с нашивочками поздравлять будем, спрыснем... Гляди, дверь - не стукни!.. Они скрылись в предбаннике, а у Волкового упало сердце. Вот же сукин сын, куда бьет!.. Никак не ждал он, что стычку его с Тюльманковым кто-нибудь может повернуть таким христопродавным образом. Правда, всякому понятно, что Кострюшкин - самый верный дружок Тюльманкова и самый ярый его приверженец, но ведь корабль - что деревня: кто бы ни пустил слушок, повторять будут все. Не станешь каждому доказывать, что нельзя было позволить дураку кричать про организацию!.. Кровь кинулась ему в голову. Недавнюю жалость к Тюльманкову смыло этой горячей волной. Гляди - семя его ходит, Кострюшкин, один из тех, кого тот всегда подбивал в комитете против большевиков! Вон чего удумал! А зачем? Чтобы отпугнуть матросов от Волкового, от Кащенко, от всех, кто шел против преподобного его апостола!.. То, что еще два года назад он угадал в Тюльманкове, встало сейчас перед Волковым с новой силой. Хуже всего и опаснее было то, что, словно заразная болезнь, все это вспыхнуло теперь в другом человеке, а может быть - и не в одном. Видно, не только в комитете гнул свою линию Тюльманков, а еще и шушукался тайком с такими Кострюшкиными, подбирая сторонников. Он упрямо пытался повторить то, что было два года назад на "Цесаревиче": тогда думали, что главнее всего - собрать побольше людей, и вербовали в организацию всякого, кто только был обижен офицерами или просто выражал недовольство порядками на флоте. Таких звали на сходки, посвящали в подпольные секреты, поручали случайным людям вовлекать в организацию остальных - будто в России стоял не девятьсот двенадцатый год, а девятьсот пятый. Ведь кто, как не Тюльманков, кричал: "Проморгаете Хлебникова! Ты послушай, как он на баке офицеров честит! К нам его надо!" А Хлебников-то как раз после арестов и получил свои нашивки. Время было трудное - провал на "Цесаревиче" показал, что восстание на флоте надо готовить как-то иначе и что апрельский провал произошел не потому, что охранка сумела все разнюхать, а именно потому, что сами организаторы наделали ошибок. А Тюльманков, когда на "Генералиссимусе" начали сколачивать из разгромленных остатков новую организацию, опять упрямо взялся за свое. Кудрин привез задание петербургского комитета - иметь на корабле организацию немноголюдную, но тщательно законспирированную, которая могла бы повести матросскую массу в революцию, как только общее движение в стране потребует восстания на флоте. А что сделал Тюльманков? Он сразу стал высмеивать, кричать, что такая тактика позорна, что она губит дело, что революцию не ждут, а творят, что большевистская система пятерок - это недоверие к матросам, что она помешает накапливать силы, что комитет оторван от команды, варится в собственном соку, - словом, везде и всюду, где мог и с кем мог, болтал о немедленном восстании. И еще раз с острой горечью Волковой вспомнил о Кудрине. Пока тот не ушел в запас, бороться с Тюльманковым и с его влиянием на людей было легче. А вот потом Волковому пришлось справляться одному, пока сперва Кащенко, потом Марсаков, а за ними и остальные комитетчики не раскусили Тюльманкова окончательно. А теперь - Кострюшкин?.. Да и один ли?.. В глубине левого офицерского коридора, по которому погрузок не производилось, показалась сухая фигура старшего офицера. Рядом с ним шел лейтенант Греве, что-то ему доказывая, отчего тот недовольно морщился. У командирского трапа они остановились, и Шиянов раздраженно сказал: - Возможно, вы и правы, но на себя я этого взять не могу. Не могу, Владимир Карлович! Доложу командиру, как он... Вы не уходите, вероятно, он вас захочет выслушать... Он привычно одернул белый китель, который и так сидел на нем без складочки, и шагнул мимо часового в дверь предбанника, а лейтенант Греве остался возле командирского трапа, пощипывая усики и раздумчиво уставившись взглядом на Волкового. Проследить этот взгляд тот не мог - матросу не полагается рассматривать в упор офицера, - но ему показалось, что он упирается в ту легкую вздутость, которую все-таки образовал на груди пакет, переданный Кащенко. Можно было бы подвинуть ремень подсумка так, чтобы прикрыть им пакет, но шевелиться было нельзя. Нельзя было и опустить голову, чтобы посмотреть, точно ли пакет так выпятился. И, как назло, суета погрузок, которая только что наполняла весь отсек, почему-то прекратилась: ни одного мешка не валилось сверху, ни одного матроса не было вокруг. Был только лейтенант Греве в четырех шагах от него, и был этот упорный, сверлящий, неподвижный взгляд, вонзающийся в левую сторону груди. Волковой стоял по уставу - неподвижной статуей, "пятки вместе, носки врозь, левая рука по шву штанины, правая - легко придерживая ружье, подавшись всем средствием вперед, но отнюдь не опираясь на оное", как учили его в новобранстве, и глаза его, как положено часовому на посту, были устремлены прямо перед собой. Но боковым зрением он прекрасно видел лейтенанта Греве и его острый, холодный взгляд, который был направлен на пакет, скрытый форменкой и тельняшкой. Неужели заметил?.. Волковой почувствовал, что начинает медленно покрываться потом - сперва он выступил на шее, затем на лбу, затем покрыл все тело горячей влажностью, которая собралась в струйки и вдруг быстро потекла по лбу, по шее, по груди. Что, если он вздумает обыскать? Насторожился, как пес. Словно стойку делает. Да нет, не может он этого - сперва надо вызвать караульного начальника: часовой есть лицо неприкосновенное. Вот если потянется к звонку у шкафа - тогда решил обыскать. Ждать, пока придет Хлебников и мичман Кунцевич, нечего. Сменят - винтовку придется отдать. Значит, один выход: как позвонит, тут же выстрелить в него, выскочить на палубу и кинуться за борт. Только не отдавать пакета. Ищи в море. Только не отдавать пакета!.. Ну, лейтенант, звони! Звони, звони! Получишь матросскую плату за все!.. Вся буря мыслей и чувств, бушевавшая в Волковом, никак не выражалась ни на его лице, ни в его высочайше утвержденной позе часового. Только струйки пота, катившиеся по лицу, выдавали его состояние, но ведь тут было жарко и душно. Даже сам лейтенант Греве вынул платок и провел им по лбу и затылку, тонкий барский запах духов, английского табака и свежего белья донесся до Волкового. Греве положил платок в карман и снова, повернув слегка голову и прищурив глаза, уперся пристальным взглядом в Волкового. Вероятно, он даже не видел, что перед ним - матрос или шкаф: оба были одинаково неподвижны, а взгляд искал спокойной точки, чтобы мозг мог заняться обдумыванием обстоятельств, беспокоивших лейтенанта. Неужели не удастся уговорить рыжего таракана решиться на арест двух-трех подозрительных матросов? Правда, обыски ничего не дали, но было совершенно ясно, что Кострюшкин и Марсаков неблагонадежны. Надо действовать решительно. Ротмистр фон Люде не раз говорил, что близорукость флотских офицеров опасна. Что касается его, лейтенанта Греве, он отлично помнит, как весной ему пришлось стоять перед взбунтовавшимися кочегарами, нащупывая в заднем кармане браунинг. Никто из офицеров "Генералиссимуса" не ощущал с такой ясностью и яростью, как он, что под палубой их кают тлеет бикфордов шнур, огонь которого вот-вот подползет к пороху - и все взлетит к чертовой матери. Никто не понимает этого - ни службист Шиянов, ни ко всему равнодушный командир, ни этот восторженный охранник, мичман Гудков. Даже Ливитин, кому сейчас нет ходу и кого кидает поэтому из романтики в ницшеанство, из патриотизма в студенческий нигилизм, умница Ливи, кому Греве, став морским министром обновленной парламентской России, охотно доверил бы Балтийский флот, - даже Ливитин не сознает ужаса положения. Только он, лейтенант Греве, эстет и музыкант, понимает это той своей холодной сущностью, которой никто не знает, он, Володя Греве, кто шестнадцатилетним кадетом в самой жизни увидел, что это за штука - революция, когда мужики жгли усадьбу отца, когда вся семья в слякоть и в дождь пробиралась на телеге по тому сосновому бору, куда ездили только по грибы, когда все - и дедушка-сенатор, и бабушка, племянница шведской принцессы, и красавица мать, и сестра-институтка - ночевали в избушке егеря Дормидонта, преданного барам с малых лет, когда сам он, Володя Греве, прятался на сеновале, дрожа, как заяц... Все это не забывается. Все это не прощается. Все это саднит душу, жмет и жжет. Кто может понять его здесь? Здесь, на корабле, где нет наследников подлинно барской власти? Нет, это не Англия. Там флот - флот господ, там офицерами служат потомки лордов и пэров Англии. Недаром между офицерскими и матросскими помещениями там устроены кубрики матросов морской пехоты и каюты их офицеров - охранителей касты, стражей господ. А тут? Тут надо стоять у дверей и ждать, пока два близоруких тупых солдафона, два городовых, в руках которых находится судьба корабля, а может быть и флота, решатся на необходимую меру... Греве нетерпеливо сделал шаг вперед, к предбаннику. Тотчас же Волковой напрягся всем телом и приподнял винтовку. Если протянет руку к звонку, то... В люке командирского трапа появились две ноги в тяжелых матросских ботинках, и с тем дробным грохотом, который отличает лихого матроса, с верхней палубы скатился вниз рассыльный. Держа на отлете красный бланк радиотелеграммы, он с ходу пробежал мимо Греве в предбанник, и оттуда почти сразу же выскочил лейтенант Бутурлин, уткнул палец в кнопку звонка за плечом Волкового - да так и не отпускал ее, пока из люка караульного помещения в глубине левого офицерского коридора не вынырнуло перепуганное лицо Хлебникова. Приподняв винтовку, он на рысях подбежал к шкафу, и Волковой, не дожидаясь его приказания, сделал шаг влево, оставив на линолеуме белые мучные следы. Лейтенант быстро наклонился, показывая Волковому чисто подстриженный затылок, и, повернув ключ, распахнул дверцу нижнего отделения. Там, по-видимому, было еще какое-то потайное хранилище, потому что, пачкая брюки в муке, Бутурлин, словно на присяге перед знаменем, опустился на одно колено, торопливо отыскал на связке совсем маленький ключик и сунул его куда-то в глубь шкафа. Что-то там щелкнуло, Бутурлин вынул нетолстый синий конверт с пятью кроваво-красными орлеными печатями и захлопнул дверцу. Хлебников сунулся было к нему с караульным журналом, но лейтенант цыкнул на него: "Потом!" - и исчез в предбаннике. Волковой, ступив на шаг вправо, снова закрыл спиной хранилище корабельных и государственных тайн, а лейтенант Греве быстро пошел в кают-компанию. Все это произошло с какой-то нервной стремительной суетливостью, удивившей Волкового. Ни он, ни Хлебников (как и ни один из остальных матросов "Генералиссимуса") не могли ни знать, ни догадываться, что заключалось в этом нетолстом синем пакете величиной в половину листа. Пакет этот был, видимо, необычайной важности. Он хранился в особо сделанном для него ящичке стального шкафа. Даже в тех редких случаях, когда он появлялся на свет божий, офицер, заведующий секретными документами, вынимал пакет таким образом, что окружающим была видна только та сторона, на которой были пять кровавых пятен. На другой же стороне - той, которая, подобно обратной стороне луны, всегда оставалась для матросов невидимой, жирными типографскими буквами было напечатано: Совершенно секретно Вскрыть по получении мобилизационной телеграммы Но даже и офицеры (которые, несомненно, знали о существовании такого пакета и, конечно, догадывались о его содержании, тесно связанном с их собственной судьбой) далеко не все представляли себе, что именно придется делать им и всему кораблю после вскрытия синего конверта, когда таинственная его сила, освободившись, начнет вызывать те неостановимые действия, которые будут равно губительны как для неприятеля, так и для самого корабля (а значит, и для них). Предполагалось, что в нем заключается наилучший из множества других вариантов план действий каждого отдельного корабля в первый день войны, связанных с действиями флота. Считалось, что план этот непрерывно исправляется и улучшается в зависимости от обстоятельств, известных только Морскому генеральному штабу, то есть от изменений политической обстановки, от состояния флота, от ввода в строй новых кораблей и исключения устаревших. Ведь не зря же морской министр ежегодно представляет государю императору последний вариант оперативного плана. Тогда на полях его появляется начертанный собственной его императорского величества рукой особый знак синим карандашом, именуемый "согласие", - и в тот же самый миг пакет, хранящийся в шкафу, теряет свою магическую силу, а его место в маленьком стальном ящичке занимает другой синий пакет, чтобы либо так же умереть естественной смертью, либо выпустить на волю заключенную в нем могучую силу первого боевого приказа, посылающего корабль и его людей в море для победы или для гибели. Где и как это произойдет - кроме адмирала и командира корабля, никому из экипажа неизвестно. Балтика велика, на ее побережье имеется множество целей для первого удара, который, несомненно, тщательно продуман Генмором, - внезапного, неожиданного для противника удара, определяющего собой весь ход кампании. Воспаленная романтика наиболее молодых офицеров флота и восторженных гардемаринов, вроде Юрия Ливитина, верила в этот наступательный бой, как верит в непорочное зачатие девы Марии монах-фанатик. Ужасный стыд Цусимы, надменное презрение офицеров флота "владычицы морей", иронические усмешки в усиках французов, никогда, кстати говоря, не воевавших на своих театральных броненосцах, многотрубных и пузатых, - все это стоном стонало в молитвах, возносимых к Генмору: дай нам повод к подвигу, ты, властитель флотских судеб, верховный жрец науки побеждать, наследник Апраксина и Сенявина, Нахимова и Ушакова, Лазарева и Макарова - ты, Генмор, наш мозг и мысль, дай нам возможность доказать нашу юношескую доблесть, нашу преданность русскому флоту, утоли снедающую нас жажду подвига и победы! Пусть в новом блеске встанет слава российского флота, окрашенная нашей кровью, слава, померкшая в Цусиме! Мы будем стрелять из орудий и брать врага на таран, мы бестрепетно будем взрывать свои погреба и открывать кингстоны, мы составим экипажи самоубийственных брандеров, но дай только, дай нам действовать! Скажи лишь - где? Куда направит синий пакет огневую мощь наших орудий? Где предназначила твоя мудрая воля искать боя с германским флотом? Какому немецкому названию бухты, пролива, острова суждено стать в один ряд с бессмертными именами Синопа, Чесмы, Гангута?.. Молча хранит все это в себе синий пакет, запрятанный в недрах секретного шкафа, словно Кащеева смерть - за тремя замками, за семью печатями. Придет час - чьи-то руки достанут его из стального ящичка, чьи-то пальцы нетерпеливо раздавят печати, разорвут плотную оболочку - и оттуда вылетит спрессованная годами военно-морская мысль, страшный для врага сгусток подсчетов, вариантов, догадок, споров, имевших одну многолетнюю цель - победу. Сколько опыта, знаний, военного таланта томится в этом синем пакете! Сколько замыслов мечтает вырваться наконец на волю - и действовать, оживать в залпах и маневрах, алой человеческой кровью окрашивать бледные линии прокладок на оперативных картах, топить вражеские корабли и громить прибрежные города. Придет час - и германский Кащей почувствует острое жало оперативной мысли Генмора, впившейся в самое его сердце. И вот час этот настал. Красные бланки радиотелеграмм с многоговорящими позывными "Морские силы" - то есть всем кораблям - уже разнесли по флоту тревожный сигнал: "Дым, дым, дым". Повинуясь ему, на всех боевых кораблях Балтийского флота - на рейдах Гельсингфорса, Либавы, Кронштадта, Ревеля, в Финском, в Рижском, в Ботническом заливах - на линейных кораблях и миноносцах, на крейсерах и канонерских лодках, на минных заградителях и транспортах, на тральщиках и на подводных лодках, на посыльных судах и на черных с золотом императорских яхтах - синие пакеты покинули свои стальные хранилища. Их уже вскрывали - где спокойно, где с затаенным волнением, где с тревогой, где с надеждой: а вдруг там обнаружится какой-то необыкновенный план победы, тайно от всех разработанный Генмором, а где с равнодушием конторщика похоронного бюро, который отлично понимает, что в конверте на имя подобной фирмы никаких романтических неожиданностей быть не может. Но вряд ли кто из этих военных людей, разрывающих синий конверт, понимал, что сейчас он начисто рвет связи с берегом, с семьей, с привычной, спокойной жизнью. В хрусте ломающихся печатей вряд ли кто слышал грохот всероссийского обвала, уносящего в своих обломках миллионы искалеченных человеческих судеб. И уже наверное никому не привиделось на белой плотной бумаге бледное лицо ожидающей его смерти. Служба есть служба, и нет в ней ни пафоса, ни романтики, ни высокой мечты: синий пакет извещал командира не о том, какую героическую роль придется играть его кораблю в первом акте трагедии, уже начатой на театре военных действий, а о том, когда и куда именно надлежит вести этот корабль по окончании мобилизационного срока и в распоряжение какого старшего начальника поступить. Этот трезвый, этот будничный взгляд на синий пакет был вполне объясним. Никаких неожиданностей (кроме разве перелицованной шифровальной таблицы) синий пакет таить в себе не мог. Командирам кораблей, как и многим офицерам постарше чином, отлично было известно, что основная идея оперативного плана решительно никак не изменялась с давнего 1908 года. Первой задачей Балтийского флота было и остается: успеть до подхода германской эскадры поставить