поперек залива грандиозное, в три тысячи мин, заграждение, затем не позволять неприятелю уничтожить или ослабить его тралением, а в случае форсирования его германским флотом - вступить в решительный бой. Все это - и развертывание сил, и порядок постановки заграждения, и обеспечение его дозорами и поддержкой, и само боевое маневрирование на малых ходах в условиях стесненного мелями и банками района - все это многие годы повторялось на ученьях, маневрах и военно-морских штабных играх, всем до смерти надоело и в деталях было известно генеральным штабам всех стран, где имелся хоть какой-нибудь флот. В этом смысле синий пакет ничего нового не открывал. А то, чем новый план 1914 года отличался от плана 1912 года, синим пакетам доверено не было, составляя тайну Морского генерального штаба. И, пожалуй, так было лучше. В "Плане операций морских сил Балтийского моря на случай европейской войны на 1914 год" находились такие горькие истины, что если бы они отразились в синих пакетах, это могло бы порядком подпортить умонастроение тех, кто должен выполнять предначертания Генмора. С первых же страниц вводной своей части "План операций" с откровенным мужеством - или, наоборот, с мужеством откровенности - сообщал, что ни о каких операциях, собственно говоря, не может быть и речи. Для этого попросту не хватало сил: из четырех находящихся в строю линкоров два - "Слава" и "Цесаревич" - осенью становились в ремонт, а из крейсеров два, типа "Адмирал Макаров", требовали замены котельных установок. Что же касается минных судов - как надводных, так и подводных, - то с ними, пояснял План, "дело обстоит серьезнее всего: этот род оружия, не возобновляемый в течение девяти лет, выслуживает последние сроки боевого значения, а в большей части совсем его утратил"*. В отношении портов План с удивительным спокойствием сообщал, что Свеаборг и Ревель, на которые, по оперативным требованиям, будет вынужден базироваться флот, "в 1914 году остаются в том же состоянии, как и ранее, то есть не могут обслуживать даже и те бригады, которые в них находятся", потому что не имеют доков, лишены погрузочных средств для быстрой мобилизации, в частности для снабжения судов топливом. ______________ * Соображения, приведенные в кавычках здесь и далее, цитируются по подлинному "Плану операций". И так как третья балтийская база - Либава - была заранее предназначена к эвакуации в первые же дни войны (ибо армия ее защитить не сможет), то по всем этим причинам оперативная зона флота была сведена Планом почти до размеров пресловутой Маркизовой лужи: к востоку от меридиана Гельсингфорса. Рижский залив, который имел большое оперативное значение для защиты правого фланга нашей армии, и Або-Оландская шхерная позиция в устье Ботнического залива, важная в случае ожидаемого Планом выступления Швеции, из игры совершенно исключались. Объяснялось это тем, что "с имеемыми силами можно говорить только о первом оперативном направлении противника" - то есть о действиях его против столицы. О Балтийском же море и думать нечего было: План исключал и его, ибо "подавляющие силы противника создают невозможность в текущем году каких-либо операций в открытом море". Короче говоря, "План оперативных действий" сводился к глубоко обоснованному "Плану оперативного бездействия" морских сил Балтийского моря. Тот сложный, громадный, весьма дорогостоящий организм, который именуется флотом и управляется мыслью и заботами Морского министерства и Морского генерального штаба, мог проявить свою боевую активность лишь в том, чтобы осуществить постановку центрального минного заграждения на линии Ревель - Порккала-Удд, что и так давно было известно не только адмиралам, но первогодкам-мичманам. Именно об этой операции столь торжественно и пышно сообщали сейчас синие пакеты, открывая наконец кораблям Балтийского флота так долго скрываемую от них военную тайну. Этот исторический момент был добросовестно отмечен унтер-офицером Хлебниковым. В караульном журнале линейного корабля "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский" на странице четырнадцатой было записано корявым его почерком: Пост No 3 17 июля 0 ч.07 м. Снята пичать ниж. отдел. сикретново шкафа. Под этим должны были стоять подписи лейтенанта Бутурлина, заведующего секретными документами, и мичмана Кунцевича, караульного начальника. Но подписей не было, и это обстоятельство тревожило Хлебникова значительно более, чем загадочный конверт, появление которого несомненно предвещало какие-то грозные события. По инструкции караульной службы на посту No 3 имеют доступ: к денежному ящику - ревизор корабля, а к секретному шкафу - офицер, заведующий секретной перепиской. Когда кто-либо из них снимает или накладывает печать, при этом, кроме разводящего, должен присутствовать и караульный начальник, что и отмечается его подписью в журнале. Но в этот суматошный день печать на верхней дверце секретного шкафа как была снята утром, так и не накладывалась, потому что лейтенант Бутурлин все время лазал в шкаф, доставая и кладя обратно разноцветные папки, и разводящий то и дело выбегал на звонок, чтобы отодвинуть от дверцы часового, который подчиняется только ему одному. Однако вторая печать - нижняя - оставалась все же на месте и при смене караула была передана мичману Кунцевичу в неприкосновенности. Пренебрежение, с каким лейтенант Бутурлин обошелся в спешке с нижней, столь тщательно охраняемой печатью, не только не приказав вызвать мичмана Кунцевича, но даже не предупредив Хлебникова о намерении открыть нижнее отделение, оборачивалось теперь прямым нарушением инструкции. Вспотевший и растерянный Хлебников, переминаясь с ноги на ногу в томительном ожидании возвращения Бутурлина, стоял рядом с Волковым, бесполезно охраняя опустевшее вместилище грозного пакета и поглядывая на предбанник. Лейтенант все не выходил. "Потом!.." Ему-то легко цыкать, а разводящему что делать? Может, бежать прямо до мичмана Кунцевича и признаться, что прохлопал?.. Вот ведь куда завернуло, мать честная, исправный унтер-офицер, службу назубок знает, а тут обгадился как!.. Понятное же дело: его и допускать-то до дверцы не следовало... Как увидел, куды он полез, так и доложить: виноват, мол, вашскородь, так что не имею права допущать, дозвольте караульного начальника вызвать... Да разве все сообразишь, ведь как заавралил! Раззвонился без продыху, что твоя боевая тревога, а теперь отвечай... Волковой, который за время этой суматохи успел незаметно оправить ремень подсумка и убедиться, что заветный пакет ничуть не выделяется на груди, со злорадством посматривал сбоку на Хлебникова, отлично понимая его мучения. Тот, расценив его взгляды по-своему, качнул головой и озабоченно чмокнул губами, ища сочувствия, но тут же замер и подтянулся: невесть откуда взявшись за спинами матросов, тащивших огромный куль, прямо к нему шел мичман Гудков. Поджатые губы и прищуренные глаза доказывали, что мичман порядком обозлен. Хлебников, сразу поняв в чем дело, обмер. Вот ведь денек выпал, туды его в печенку!.. То одно, то другое... - Ты чем думаешь? Задом думаешь, скотина? - негромко спросил Гудков, подойдя вплотную. - Где расписка? До утра ждать буду? Хлебников торопливо полез в подсумок, и Волковой спрятал улыбку. - Так что на посты пришлось разводить, вашбродь. Справился - хотел до вас проситься, а тут лейтенант Бутурлин вызвали. - Хотел... Ты понимаешь, что тебе доверено? Я жду, старший офицер ждет, а он... И Гудков выругался длинно, неостроумно, но очень обидно, что, впрочем, Хлебников принял как должное, всем потным лицом выражая преданность и только помаргивая глазками. Гудков в раздумье поднял и опустил брови, повертел в руках расписку и двинулся к двери ливитинской каюты. Волковой проводил его взглядом: иди, иди, самое тебе время о жандармском докладывать, благословит тебя ротный... Вот ведь как озлился, когда ему про прицел сказали! Если его теперь еще и мичман раздразнит - ей-богу, пойдет к старшему офицеру выручать Тюльманкова: без него, мол, башня - как без рук, а тут война на носу... Чудак - ему бы только башня, ничего под носом не видит, Кудрина уговаривал на сверхсрочную оставаться, нашивки обещал!.. На миг Волковой и сам поверил: может, и впрямь заступится?.. Гудков подошел к двери, и едва он постучал, как Ливитин появился в коридоре. Было похоже, что он ждал этого стука, - так быстро открылась дверь. Но тут же он с разочарованием сказал: - Ах, это вы? Извините, я серьезно занят. Гудков, как обычно, значительно поднял брови: - Но, Николай Петрович, я хотел доложить вам о Тюльманкове... - Я понимаю. Может быть, после? Повторяю, я сейчас занят. И дверь не очень вежливо закрылась, щелкнув замком. Гудков пожал плечами и пошел по коридору, сторонясь матросов, которые опять заполнили офицерский отсек, таща мешки с мукой и ящики. Ливитин же, оставшись в каюте, закурил и снова лег на койку, рассеянно глядя перед собой. В каюте горела одна только лампа - та, которая стояла на письменном столе. Зеленая лодочка глухого ее абажура была повернута так, что сноп лучей ударял в угол, туда, где сверкало толстое стекло портрета. От этого каюта была погружена в легкую воздушность отраженного света, обманчиво раздвигавшего ее тесный металлический куб, и вся она - вместе с привычными вещами, книгами, фотографиями - приобретала нужную нереальность. Этот призрачный успокоительный свет излучали обнаженные плечи Ирины. Великолепно покатые, они сияли над черным гладким мехом, сползшим почти до локтей. Казалось, если бы не нижняя рамка, удерживающая на груди мех, он продолжал бы скользить вниз, обнажая и далее нестерпимую белизну кожи, скользить до самых ступней, потому что нечто неуловимое в лице женщины на портрете заставляло думать, что, кроме полоски лоснящегося меха, на ней и не было иной одежды. Ирина смотрела в каюту со странной полуулыбкой, чуть сощурив свои длинные (и глубокие) глаза, чуть расширив крылья тонкого носа, чуть повернув голову влево, чуть приподняв уголок темной своей брови. Это чуть, видимо, и вызвало необходимость нижней рамки, препятствующей дальнейшему скольжению меха. И это же чуть обусловило сложное устройство, которым был оборудован портрет: тонкий золоченый прутик бежал над верхней рамкой, крохотные колечки на нем держали занавесь из плотного темного шелка. Сейчас она была раздернута - и это доказывало, что лейтенант Ливитин был в каюте один. Появившись впервые в начале лета, занавешенный портрет вызвал неизбежные толки в кают-компании. Ливитин отшучивался, предоставляя каждому по-своему развлекаться догадками и остротами, - и к таинственному портрету скоро привыкли и перестали его замечать. Именно поэтому занавесь и была сделана: опасность "привыкнуть и не замечать" была для Ливитина наиболее устрашающей. Все, что касалось Ирины, должно было быть всегда по-новому желанным, всегда немного запретным, всегда томительно-неуловимым, по-особому отдаленным - на миллиметр дальше, чем доставала рука. Иначе чувства могли потерять свою свежесть и стать такими же незамечаемыми, как солнце на небе, как свое дыхание, как золото для богача. По этой веской причине все откладывалась свадьба, поэтому же Ирина целыми неделями жила в Петербурге, а когда она бывала в Гельсингфорсе, Ливитин порой не съезжал на берег, хотя имел полную к тому возможность. И поэтому же, наконец, плотная занавесь скрывала это - единственное в каюте - изображение Ирины. Оно открывалось не часто. Это бывало тогда, когда мысль об Ирине становилась значительнее корабля, службы, самой жизни, или наоборот - когда мысль о ней исчезала настолько, что ей требовалось искусственное дыхание. В том и другом случае колечки, звеня, разбегались, обнаженные плечи ударяли в глаза своим сиянием - и портрет оживал сам или оживлял собой засыпающие чувства. Сегодня же это свидание было вызвано малодушным бегством. От себя?.. Или от действительности?.. За дверью каюты неотвратимо приближалось неизбежное. Оно шуршало углем, проваливающимся с верхней палубы в шахты, громыхало элеваторами, спускающими в погреба снаряды, журчало в трубах у подволока принимаемой в цистерны водой, сотрясало дверь падением мешков с мукой - мягким, глухим и безжизненным, как падение трупов, и материлось порой охрипшим тенорком старшего баталера. Неизбежное приближалось, тяжелое и давящее, наваливаясь на корабль. И под нестерпимой, все увеличивающейся его тяжестью корабль медленно, дюйм за дюймом, оседал в воду. Корабль должен был затонуть, и это, почти незаметное еще затопление под принимаемыми для боя грузами, было началом конца. События были спущены с цепи, война, видимо, решена, сложная машина массового самоубийства пришла в движение. В неясном сумраке будущего уже различалась смерть. От всего этого и скрылся лейтенант Ливитин в призрачный отраженный свет, наполнявший каюту, поставив между собой и остальным миром ненадежную преграду запертой двери. Работа с мачтой была закончена. Лихорадочная и напряженная, она оказалась лишь временным спасением от того тревожного ощущения, которое владело Ливитиным третий день. Теперь он лежал на койке, закусив зубами папиросу и рассеянно рассматривая портрет. Стекло блестело холодно и равнодушно. Ирина за ним казалась безмерно далекой - где-то на другой планете. Мысли, сплетаясь, пересекаясь и снова встречаясь, бежали десятками ручейков внезапного летнего ливня. И как эти торопливые и слабые струйки обходят лежащий на их пути камень, так и все они обходили что-то главное. Нелепо и назойливо повторяясь, их сопровождали две звучные строчки: Я черным соболем одел Ее блистающие плечи... Ливитин, любивший жить, обычно не задумывался над такой малоприятной вещью, как смерть. Но и не углубляясь в этот вопрос, он знал о ней нечто такое, чего не знали другие: смерть начинается вовсе не в тот момент, когда у человека останавливается сердце. Начинается она гораздо ранее, смотря по обстоятельствам. К сожалению, начало ее можно было определить только задним числом, в чем и заключалось основное неудобство ливитинского открытия. Так, например, у лейтенанта Дольского, который застрелился прошлым летом, его смерть началась за неделю до выстрела - а именно в тот момент, когда в "Сосьете" он встал из-за карточного стола, оставив на нем все наличие денежного сундука миноносца "Донской казак". А офицеры Второй Тихоокеанской эскадры по существу жили мертвецами весь свой пятимесячный поход со дня выхода из Кронштадта до Цусимского боя. По философии лейтенанта Ливитина, смерть начиналась там, где в жизнь человека входит ее скрытая причина - будь то коховская палочка, втянутая из воздуха дыханием, женщина, из-за которой будешь потом убит на дуэли, или приказ по морскому ведомству о назначении на корабль, долженствующий погибнуть. Задача заключалась в том, чтобы суметь разгадать эту скрытую от человеческого взора причину и сделать свой ход, путающий карты. В данном случае его собственная гибель еще позавчера, в день, час и минуту приказания готовить корабль к бою, предостерегающе взмахнула своим черным крылом. - Я черным соболем одел... ее блистающие плечи, - почти вслух повторил лейтенант и поморщился. - Пожалуйте бриться, присягу сполнять, черт бы их всех побрал... Кого - он сам не знал. В коридоре глухо свалился очередной труп, и сейчас же дверь дрогнула от тупого удара, потом хриплый тенорок закричал: - Заткни дыру-то, заткни, дура-новый-год, не видишь - порвал!.. Кто-то пыхтя заворочал у двери мешок, толкая - очевидно, задом - дверь. Она пучилась своим тонким железом, удерживая напор внешних событий. Ливитин смотрел на нее с посторонним любопытством - выдержит ли? - и вдруг с необычайной ясностью представил себе, что за этим тонким листом железа, кокетливо выкрашенным блестящим риполином, - вода. Вода, которая скоро хлынет в недра этого огромного корабля, заполняя все - отсеки, каюты, его собственные легкие. События ломились к нему в каюту широким матросским задом, вызывая его на оборонительные действия. Но какие действия, кроме тех, которыми усердно обманывали себя другие, что, кроме таких же энергичных сборов на собственные похороны, мог он предложить?.. Позавчера, 14 июля, он начал бесповоротно и неудержимо умирать. Финал этого непривычного времяпрепровождения не был определен календарным числом. Оставалось неизвестное ему количество времени, которым он мог располагать для того, чтобы подсунуть старой ведьме что-нибудь путающее ее коварные расчеты. Старой ведьмой была судьба. Взаимоотношения лейтенанта Ливитина с нею определялись всем багажом литературы и философии, набранным им на полустанках жизненного пути. В общем они сводились к признанию некоторой мрачной мистической силы, которая задалась целью так или иначе напакостить лично ему, лейтенанту Ливитину. Во избежание осложнении он старался не раздражать эту злобную силу по пустякам: не закуривал третьим от одной спички, не начинал важных дел в понедельник или в пятницу, когда они совпадали с тринадцатым числом месяца, показывал в кармане кукиш встретившемуся попу и старался не обгонять похорон. Все это он проделывал с шуточкой, с насмешкой над самим собой, но с тенью опаски: все же спокойнее, глупо-глупо - а зачем лезть на рожон? Порой, в полосе невезения, когда решительно все, вплоть до мелочей, ему не удавалось, он даже открыто унижался перед старой ведьмой, заканчивая всякое предположение осторожным восточным заклинанием "Ксмет-алса!", что означает: "Если будет угодно судьбе". Однако все это было простой страховкой. Где-то в глубине души лейтенант Ливитин был давно убежден, что старая ведьма наживается только на идиотах, кто не умеет расшифровать ее топорные хитрости. Умный человек всегда мог разгадать их и противопоставить им свою волю, одним остроумным ходом спутать всю мистическую шахматную партию. Такой ход он и попытался сделать нынче утром. На фок-мачте Российской империи уже третий день болтался роковой сигнальный флаг "Щ" - иначе "исполнительный". Этот флаг, поднятый на адмиральском корабле, по своду сигналов означает: "Приготовиться к выполнению назначенного маневра или объявленного сигналом приказания". Старая ведьма уже подняла "Щ" до места, деликатно предупреждая, что со спуском его всероссийский маневр будет начат, все придет в губительное движение и "Генералиссимус", согласно "Плану операций морских сил Балтийского моря", будет запросто расстрелян у центрального минного заграждения вместе с закупоренным в его кормовой башне неким лейтенантом Ливитиным. И этот лейтенант из чувства яростного протеста попытался самолично изменить ход событий. Вчера там, наверху, на марсе срезаемой мачты, в необычайной напряжении мыслей и чувств он вдруг увидел выход. Произошло это случайно, от пустяка. Но пустяк этот в его, ливитинском, масштабе равнялся Ньютонову яблоку: видимо, навязчивая идея, владевшая им все это тревожное время, производила в подсознании свою работу и ухватилась за случайный повод. Распоряжаясь непривычным делом, соображая на ходу, как добираться режущим огненным языком ацетилена до жизненных узлов спирали, или прикидывая, как лучше спустить на палубу ее уже срезанные куски, Ливитин вместе с этим думал совсем о другом. Вокруг него весело перекрикивались его матросы, которым новое дело понравилось, а перед ним с высоты мачты открывалось за узкой кишкой Финского залива просторное Балтийское море, и в глубине его, возле Киля, уже выстраивались в походный ордер германские линкоры, крейсера, миноносцы. С дурацкой этой мачты он как бы видел спокойный и уверенный парад слаженной силы, выходящей на увеселительную прогулку в Финский залив, где, как им хорошо известно, их дожидаются у заграждения два-три старых, жалких корабля. Все внутри у него кипело, страдало, обливалось кровью души. Поздно! Поздно! Все было поздно! Не успеть ничего выправить. Расплата, да вторая "Расплата", подобная цусимской, снова трагически произойдет вон там, в узкости Финского залива. Все обречено ходом давно образовавшегося течения жизни, неумностью и косностью, равнодушием и полным забвением уроков истории. И что мог сделать он - одинокий лейтенант Российского императорского флота, незадачливый наследник нахимовских побед и неосуществленных макаровских мыслей?.. Но все же он думал, думал и думал - думал, как одержимый: чем же можно в первый же час войны напугать немцев так, чтобы заставить их отказаться от выхода в море? Тут нельзя было полагаться ни на Генмор, ни на Штаб командующего морскими силами Балтийского моря. У них все давно передумано и взвешено, перебраны все проекты, и вряд ли предвоенная обстановка Балтийского театра известна командиру четвертой башни "Генералиссимуса" лучше, чем им. Но у этого командира башни было два несомненных преимущества. Первое - личная заинтересованность в судьбе линейного корабля "Генералиссимус граф Суворов-Рымникский", а это уже положительный фактор. Своя рубаха ближе к телу, припрет к стенке - гляди, и порох выдумаешь, не зря отец Варлаам говорил: "Я худо разбираю, а тут уже разберу, как до петли доходит..." Второе - мысль его была свободна от оперативных штампов, которые годами препятствовали Генмору искать новые пути и средства, может быть, совсем неожиданные. Генмор и Штаморси приучены воевать по правилам, которые внушались ему самому еще в корпусе. Но ведь эти академические правила военно-морского искусства международны. Значит, и противнику легко разгадать действия, направленные против него: ему стоит представить себя на моем месте и решить, что сделал бы в этом случае он сам, - вот все и сойдется... Тут нет ни неожиданностей, ни новостей... Нет, та неизвестная ему самому операция, которая могла отбить у немецкой эскадры охоту двинуться в Финский залив, должна быть вне этих установленных действий. Успех только в этом. Только в этом. Но что сделать?.. Ньютоново яблоко, как ему и полагается, свалилось неожиданно. Это произошло вчера, на вторые сутки резанья мачты и на третьи - того тревожного, томящего сознания, что необходимо что-то успеть, успеть что-то решить, что-то сделать, которое все эти дни преследовало его. Было уже под вечер, навстречу вагнеровскому "заклинанию огня", звучащему в свисте и искрах полыхающего ослепительным пламенем ацетилена, в небе зажглась зеленоватая вечерняя звезда, та, о которой пел Тангейзер, а глубоко внизу рейд начал уходить в нежную дымку сумерек, но был еще отчетливо виден со всеми своими кораблями, с катерами, озабоченно сновавшими по светлой вечерней воде, с транспортом, медленно проходившим возле борта "Генералиссимуса", - и было странно думать, что все это - и звезда, и пламя, и музыка, и рейд - исчезнет, потому что исчезнет он сам вот в этой тихой теплой воде. Пересилив себя, Ливитин объявил перекур и протянул матросам портсигар. Руки - обожженные и перемазанные, сильные в пальцах и грубые кожей - протянулись к нему, руки комендоров, гальванеров, электриков его башни, вдруг восстановивших в себе навыки сварщиков и клепальщиков, слесарей и кузнецов. Словно сместилось нечто во времени и пространстве. Матросы сидели возле уродливо торчащих срезанных стальных труб, покуривая и довольно посматривая на результаты своих трудов, негромко советуясь, как половчее подобраться резаком к той вон окаянной трубе, что держит весь обруч спирали. И было видно, что этот спокойный рабочий разговор, чудом перенесенный из другого, далекого мира на тесную площадку марса, доставлял им, матросам, величайшее удовлетворение. По условиям его жизни лейтенанту Ливитину не были знакомы такие перекуры в мастерских, в депо, на заводах и фабриках. Но им-то - людям, вырванным из трудовой среды, видимо, вспомнились сейчас такие перекуры в покинутом ими и полузабытом мире. И если бы он мог это понять, он подумал бы, что старая ведьма - судьба - дает этим рабочим людям последний отдых перед гибелью, освещенный далеким отсветом невозвратимых дней, подобно тому как она вызывала в нем вагнеровскую музыку - такой же далекий отсвет юности и неосуществленной мечты. Волковой, который за эти сутки незаметно стал первым и главным помощником Ливитина в непривычном тому слесарном деле, курил, посматривая на проходящий внизу транспорт, и наконец обратился к лейтенанту. - Это как же понимать, вашскородь? Транспорт-то вроде не наш? Ливитин всмотрелся. Определить его национальность было трудно, но можно было разглядеть, что это был один из тех грузовых пароходов, которые приходили в Гельсингфорс за финским лесом. - Лесовоз. Норвежский или английский. - Может, и немецкий? - Может быть. - Что ж это выходит: война войной, а торговля торговлей? Лейтенант пожал плечами. - Пока войны нет, море для всех свободно. Волковой с сомнением покачал головой. - Неладно это. Я бы и сейчас их не пускал. - Не дают тебе, Семен, флотом покомандовать, - поддел его Тюльманков, стоявший рядом. - Ты бы нараспоряжался! Волковой обернулся к нему. - А чего ему на фарватере делать? Долго ли с гакаборта две-три мины скинуть, пока никто не видит? Немец - он хитрый, на все пойдет. - Да, скинешь, а дозоры на что? - вмешался Кострюшкин. - Видал, миноносцы со вчерашнего дня в море? - Миноносцы же никого не осматривают. Слышал, пока войны нет - море свободно! Нет, не пускал бы я его на рейд, - убежденно сказал Волковой и бросил окурок в горн. - Вашскородь, разрешите перекур кончать? Ливитин, смотря на Волкового отсутствующим взглядом, молча кивнул головой. Догадка, почти сумасшедшая, но, несомненно, верная, сверкнула перед ним; план, дерзкий до чрезвычайности, но осуществимый, мгновенно занял все его мысли. "Пока войны нет - море свободно..." Единственное решение открылось ему сейчас в этой фразе, все вдруг стало ясно и приобрело конкретность, которой ему недоставало все эти дни. Поразительно, как раньше не пришло ему это в голову!.. Люди опять занялись работой, снова засвистел газ и посыпались ослепляющие искры, а Ливитин все стоял молча, обдумывая внезапно возникший проект и соображая сроки и возможности. По всему выходило, что он вполне осуществим, если за него взяться немедленно. Но решиться на это мог только командующий морскими силами. Ему, только ему нужно было доложить этот план. Ливитин подозвал Волкового и Тюльманкова, сказал, что вернется позже, наметил с ними, какие трубы надо резать, и пошел к люку. Быстро спускаясь по скобчатому трапу внутри мачты, он соображал, как справиться с первой трудностью. Если подать рапорт по команде - то есть через старшего офицера командиру корабля, который войдет с ходатайством к командиру бригады линкоров, а тот доведет его до сведения штаба флота, где станут решать, докладывать ли это командующему, - драгоценное время, главный фактор проекта, будет упущено. Значит, тут надо было действовать иными, непривычными средствами. А что, если Бошнаков?.. Друзьями они никогда не были, но сохраняли еще с корпуса те легкие приятельские отношения, которые позволяли попросить его, одного из флаг-офицеров адмирала, как-нибудь подсунуть тому письмо... Ливитин решительно направился к лейтенанту Веткину, который в сутолоке погрузок, превративших шканцы в проходной двор, старался сохранить спокойствие, достойное вахтенного начальника. - Вадим Васильевич, у меня к вам просьба... - Прикажите, - откозырнул тот. - Если будете посылать катер на "Рюрик", не откажите взять у меня письмо к Бошнакову. - А вы сами ему отдайте, Николай Петрович, - посоветовал Веткин. - Бутурлин ему какие-то документы готовит к девяти часам, он обязательно примчится - такая уж должность! Надо было торопиться, и Ливитин, наспех проверив по карте свои расчеты, засел за письмо, не особенно заботясь о его стиле. Важно было изложить основную мысль, адмирал и сам поймет, что надо. А мысль эта заключалась в следующем. В наших портах задержались до выяснения политических обстоятельств несколько пароходов торговых фирм разных стран. Надо было срочно купить один из них (лучше в Либаве или в Риге) и, оставив его название, оборудовать под заградитель на двадцать - тридцать мин. Для этого надо будет всего-навсего сделать в корме скрытый полупортик, положить в трюме рельсы и замаскировать палубу и трюм штабелями леса, что можно закончить в сутки. Пароход с фальшивыми бумагами идет к балтийским проливам, где ожидает условной радиотелеграммы, держась в море как можно ближе к Кильской бухте. В первый же час войны он вываливает свои мины на фарватере и затопляется сам. Этого будет достаточно, чтобы вызвать панику в германском флоте при первом же выходе в море. Что касается экипажа, то он добирается до наших берегов на баркасе (или гибнет, о чем думать не хотелось, так как командиром этого парохода лейтенант Ливитин просил назначить его самого, ссылаясь на знание английского языка). Письмо было готово как раз к тому времени, когда лейтенант Бошнаков примчался на катере на "Генералиссимус". Он повертел в руках конверт, деликатно не спросив, что написано в письме, раздумчиво пожевал губами и наконец сказал: - Только для вас, Ливи. Но предупреждаю: я-то вывернусь, а вы... Смотрите, не присесть бы вам, как зеленому мичманку, на эн суток, где эн - функция того, как старику взглянется... Пока что все обошлось: сегодня утром Бошнаков, снова примчавшийся по штабным делам на корабль и сообщивший, что командующий гонит его после обеда на миноносце в Биорке, заговорщицки шепнул Ливитину, что письмо он подсунул в папку личной переписки адмирала и что старик "пока молчит". Весь вечер Ливитин ждал, что адмирал его вызовет, - поэтому он так быстро и открыл дверь Гудкову. Он дорого дал бы за то, чтобы очутиться сейчас на Мюндгатан, 7, в уютной квартирке холостяка-женщины, где цветы и ковры, духи и скрытые в шелку лампы успокаивают человека и утишают в нем все страсти, кроме одной. Не раз в упоении успеха говорил он Ирине: "Вот бык, которого я посвятил тебе!" Это был или флотский приз за стрельбу, или медаль "За спасение утопающих" - свидетель прыжка в ледяную воду рейда вслед за оступившимся комендором, или речь на заседании военно-морского суда, где ему, защитнику по назначению, удалось избавить от виселицы матроса, который убил любовницу-проститутку... Но эти тореадорские быки были романтикой. Налет на Кильскую бухту мог бы стать его лучшим быком, но игра уже не привлекала: жизнь из театрально-романтических декораций уходила в железную, ржавую, мозглую атмосферу войны. Впереди ждала подневольная, чужой мыслью определенная смерть в ловушке "Генералиссимуса". Конечно же, та, другая, которую он сам, своим решением вызывал из недр ада, была бы эффектнее и, наверное, легче: слава либо смерть (а возможно, и вместе: слава и смерть) - так стоял вопрос. И он сам, своей свободной волей, решился на эту попытку, которая определит дальнейшую его жизнь или прервет ее. И хотя он решился, ему все же чего-то не хватало. Видимо, вся его сущность сильного, красивого человека двадцати пяти с половиной лет протестовала против самоубийственного решения, и нужен был еще толчок. Если бы она, кто владела его жизнью вот уже второй год, ускользая и маня, отталкивая и привлекая, разжигая ревность и платя за нее страстью, она, кто больше мешал, чем помогал ему жить, она, тяжкий его крест и нелегкое его счастье, - если бы Ирина сказала свое слово! Если бы сказала она, что думает об этом замысле, который вернее было назвать авантюрой! Если бы она прошептала: "Боюсь... боюсь за тебя..." Или сказала: "Горжусь тобой, ты - мой Зигфрид..." Или просто расплакалась бы, как когда-то расплакалась мама, услышав, что он решил поступать в Морской корпус... Боже мой, если бы что-нибудь она сказала, да нет, не сказала - выказала взглядом, рыданием, жестом!.. Но портрет молчал. Сияя теплым мрамором плеч, придерживая спадающий мех, чуть сощурив свои длинные глаза и чуть раздув тонкие ноздри, чуть приподняв край темнеющей брови, Ирина смотрела на него - и молчала. Молчала совершенно так, как молчала всякий раз, когда он начинал читать ей свои стихи или когда в длительном и бесплодном диалоге с самим собой он изнемогал перед странной этой молчаливой полуулыбкой, которую он ненавидел за безмолвность и боготворил за таящийся в ней призыв, жаждущий не слов, а молчания... В дверь снова постучали. Ливитин бросил взгляд на часы - было уже за полночь, ждать было нечего. Он не торопясь встал, повернул абажур лампы, задернул занавесь портрета и лишь после этого открыл дверь. За ней в коридоре оказался лейтенант Веткин. - Честь имею проздравитъ, - сказал он с наигранной бодростью. - Дым, дым, дым... Сам видел в радиорубке. - Так, - сказал лейтенант Ливитин с полагающимся для такого случая спокойствием, - "И в одном ему счастие было - в носе волосы шибко росли"... выходит, опоздал я, Веточка! Вот какая штука капитана Кука... - Непонятно. - А тут и понимать нечего. Значит, воюем? - А кто его знает... Сейчас все объяснят - к чему этот чертов дым, вон уже Мамотка лупит, - сказал Веткин, смотря вдоль коридора. И точно, к офицерам подбежал запыхавшийся Мамотка. - Вашискородия, командир корабля приглашают господ офицеров в салон. Приказано - сейчас же. - Хорошо, ступай, - ответил Веткин и повернулся к Ливитину. - Пошли, Николай Петрович! Вот теперь все ясно: девочки - в зал!.. Пока Ливитин заходил в каюту за фуражкой, оба коридора начали наполняться офицерами. Мимо прижавшихся к переборкам матросов, прекративших погрузку, они проходили молча, стараясь не торопиться и держаться спокойно и равнодушно. Но удавалось это не всем, что хорошо было видно часовому на посту No 3: офицеры шли прямо на него. Волковой стоял, не думая теперь о пакете на груди - офицерам сейчас не до него, да он, оказалось, вовсе и не выпячивается. Необычная процессия, видимо, означала, что война началась, и наконец стало понятно, что синий пакет, вынутый Бутурлиным из шкафа, имел важное значение, наверное, это был боевой приказ. Но если Волковой догадывался, хоть и смутно, о силе синего пакета, которая привела в движение всех офицеров, то эти офицеры, проходя мимо него, не могли ни знать, ни догадываться, что тут, под охраной часового, скрыт у самого матросского сердца другой пакет, сила которого во много раз больше и грознее. Силы его не знал и сам Волковой. Он знал только, что в пакете заключается что-то присланное петербургским комитетом социал-демократической партии большевиков. Там могли быть и газеты, в которых рассказано то, о чем на корабле только и шептались, - об июльских днях в Петербурге. Там могли быть письма товарищей с важными сведениями. Там могли быть и листовки, и пряные указания, как действовать в такое трудное и опасное время. Что бы там ни было - в нем был тоже свой план войны, великой войны народа против царя. Завтра пакет будет вскрыт в безопасном месте - и сила его рванется к людям. Пакет начнет свое дальнее, многолетнее и победоносное действие. Последним мимо этого пакета прошел мичман Гудков, как всегда озабоченный и значительный, держа в руке расписку на Тюльманкова, которую он так и не успел отдать старшему офицеру, и Волковой позволил себе покосить вслед ему взглядом, в котором были я презрение и насмешка. Войдя в салон, Гудков двинулся было к Шиянову, но тот подозвал к себе лейтенанта Ливитина и отвел его в уголок салона. - Николай Петрович, - сказал он вполголоса, - командир корабля приказал вам к подъему флага прибыть на "Рюрик" к адмиралу. В чем дело, голубчик? Ливитин пожал плечами, хотя внутри у него что-то счастливо оборвалось и сердце заколотилось. - Понятия не имею, господин капитан второго ранга, - сказал он как можно равнодушнее. - Командир разрешил взять его катер, - продолжал Шиянов, - на вахту я дал знать. - Чрезвычайно признателен, Андрей Васильевич, - поклонился Ливитин, и разговор прекратился: из каюты вошел в салон командир корабля. Офицеры вытянулись. Командир, тяжело дыша в рыжие усы, подошел к столу. - Господа офицеры, - сказал он негромко. - Государю императору благоугодно было объявить мобилизацию Балтийского флота. Прошу получить у лейтенанта Бутурлина мобилизационные часовики. ГЛАВА ТРИНАДЦАТАЯ Скамейка казалась необыкновенно твердой, недвижно согнутые в коленях ноги затекли, каждый удар колес на стыках рельсов отзывался в голове, но все это было пустяками по сравнению с тем унизительным чувством неловкости и стыда, которое не покидало Юрия с самого Выборга, когда он вошел в этот по-ночному освещенный вагон и поспешил сесть на единственное свободное место. Оно оказалось у прохода и вдобавок под одной из двух включенных на потолке ламп, и это мучило его более всего - он был весь на виду. Правда, все меры были приняты: бушлат свернут погонами внутрь и вместе с фуражкой (тоже повернутой золотыми буквами к стенке) положен на полку для вещей, где Юрий ухитрился приспособить и длиннейший свой палаш. Что же касается форменки, то, сев рядом со спящим финном в брезентовом плаще и в кожаном картузе, Юрий тотчас оттянул ее назад так, чтобы погончики пришлись почти на лопатки, надежно скрывшись от любопытного взгляда. Упрятав таким образом все признаки гардемаринского звания, Юрий попробовал заснуть, но сон решительно не приходил, и он сидел в неудобной позе, не имея возможности вытянуть ноги: напротив него, привалясь к плечу соседа, спал какой-то студент в тужурке и в поношенных, вспухших на коленях зеленых брюках. Оставалось только разглядывать спящих и с тоской дожидаться девяти часов, когда поезд ворвется под свод гельсингфорсского вокзала и когда можно будет, наконец, покинуть этот ужасный вагон. Ничего ужасного в этом вагоне не было: это был обыкновенный финский вагон третьего класса, очень чистый и просторный. Экономные финны справедливо не желали переплачивать на коротком переезде за право растянуться на скамье, и деревянные диваны, приспособленные для сидения по трое, для удобства были даже снабжены подлокотниками. В самом же факте путешествия в третьем классе курьерского поезда ничего позорного не было: Морской корпус сам подчеркивал это, предоставляя гардемаринам скидку (по-канцелярски - литеру) именно для проезда только в третьем классе. Но, так же как никому из гардемаринов, уважающих свое (и корпуса) достоинство, не приходило в голову ходить с куцым казенным палашом, так и езда в третьем классе была несомненным шокингом*. Главный морской штаб тут явно недомысливал. В отношении офицеров вопрос этот был решен с отчетливой ясностью: им просто-напросто запрещалось ездить в вагонах третьего класса, и они имели право садиться во второй с билетом третьего. Почему же для гардемарина, будущего офицера флота, казна неприлично скупилась?.. И обычно при своих поездках в Гельсингфорс Юрий, снисходительно исправляя эту бестактность начальства, пренебрежительно швырял красную литеру у кассы и полностью уплачивал за второй класс. Но нынче положение было иным: он отправлялся в суровую неизвестность, и деньги приходилось считать. ______________ * Shocking - неприличный, скандальный (англ.). Деньги внезапно и беспокояще изменили свои привычные свойства. До сих пор