стал. Осмотрели карманы, - а известно, что в поморских карманах? Дрянь всякая, кисет да трубка, крючок там какой-то да деньги в портянке, а документа вовсе нет. Подумал помощник. "Подымите, - говорит, - его в стоячку да под локотки поддерживайте, опознавать будем. Подходи по одному!" Стали пассажиры подходить, помощник каждого спрашивает: "Как ему по фамилии?" Почешется, почешется помор: "Кто его знает? Божий человек. Нам ни к чему". Который с ним спорился - того спросили. Трясется весь, говорит: "А пес его знает. Упористый был покойничек, это верно. А по фамилии не знаю". Помощник как туча стал. И так это ему обидно показалось - и разбудили, и акт в трех экземплярах, и по фамилии неизвестно. Смотрел, смотрел на утопленника - и лицом даже покривился. "Бога, - говорит, - в тебе нет, сукин ты сын. Ну, откуда я твое фамилие-имя-отчество рожу?" - да с последним словом от всей своей обиды как двинет утопленника в скулу - так два зуба враз и вылетели. А с зубами вместе, обратите внимание, и остатняя вода, что в горле стояла и дышать мешала. Открыл покойник глаза и пошатнулся. Дошел до своего мешка, приткнулся головой и уснул. Видимо, утомился очень. После помощник ему весь свой спирт даром отдал, очень обрадовался, что тот его от акта выручил. Но это только раз за всю мою жизнь я и видел, чтоб от битья польза была. А от соленых слов, наоборот, никогда вреда не бывает". Посмеялся я над его рассказом, сам ему тоже для установления отношений кой-какую историйку рассказал, - вижу, перестал Помпеи меня бояться. Я опять его по душам убеждаю: так и сяк, ликвидируйте вы эту свою привычку, вам на корабле и цены не будет. Бросают же люди курить - и ничего. А он на меня опять с хитринкой смотрит и говорит: - Это смотря сколько той привычке лет. Мне, товарищ комиссар, пятый десяток идет, это не жук плюнул. Были мы в девятьсот двенадцатом в Бомбее, так там, как из порта выйти - налево, у ихнего храма, факир на столбу стоял и не присаживался, а продовольствовался чашкой риса в день. Англичане косились, косились, - сняли со столба, положили в койку на самолучших пружинах и обедом накормили. Заскучал факир и погас, как свечка. А всего пять лет стоял, пять лет привычки имел. А я двадцать лет привычку имею, легко не отвыкнешь. Вы мне лучше определите срок, я чего-нибудь сам придумаю. И притом вопрос: как это - совсем отвыкать или только от полупочтенных слов? Скажем, безобидные присловья допускаются? - Отвыкайте, - говорю, - лучше сразу совсем. А безобидные пусть у вас в резерве будут, когда вас прорвет, тогда их и пускайте. Договорились. И началась новая эпоха: и точно, нормальной, скажем, брани больше от Помпея Ефимовича никто не слышит. Но как-то так он сумел и обыкновенные слова поворачивать, что слушаешь его - в отдельности будто все слова пристойные, каждое печатать можно, - а в целом и по смыслу - сплошная матерщина. Меня даже любопытство взяло. Постоял я раз на одном аврале - шлюпки подымали, - послушал внимательно и понял его приемчик. Он весь этот свой синтаксис - в тридцать три света, да в мутный глаз, да в Сибирь на каторгу, в печенку, в селезенку - в речи оставил, и хоть прямых непечатностей нет, но до того прозрачный смысл получается, хоть святых вон выноси. Да вслушиваюсь, - он еще какие-то иностранные слова вставляет, так и пестрит все ими. После я дознался: оказывается, он два вечера к старшему врачу ходил, все полупочтенные слова у него по-латыни раздобыл, на бумажку списал - и без запинки ими пользуется. Комсомольцы прямо вой подняли. "Что же, - говорят, - товарищ комиссар, еще хуже стало! Раньше, бывало, поймешь, хоть фыркнешь, а теперь покроет по-латыни - и вовсе не разберешь, что к чему!.." Тут я рассердился, зову его опять в каюту и очень строго ему говорю: - Вы, - говорю, - меня обманули, иначе говоря, взяли на пушку. Чтоб никаких слов - латинских ли, французских ли - я более от вас не слыхал, понятно? И объясните вы мне, за-ради бога, Помпеи Ефимович: балуетесь ли вы из упрямства, или в самом деле такая в вас устойчивая идеология, будто на корабле без матерей не обойтись, хотя бы и иностранного происхождения? Вздохнул Помпеи Ефимович, смотрит на меня с отвагой отчаяния: - По правде говорить, товарищ комиссар? - Конечно, по правде, мы оба не маленькие. - Ну, коли по правде, то идеология. И поскольку вы ставите вопрос не на принципиальное ребро, а по совести, позвольте с вами говорить не как с комиссаром корабля, а как с балтийским матросом. Тем более, вы какого года призыва? - Девятьсот двенадцатого, - говорю. - Ну вот. А я - девятисотого и в двенадцатом году уже четвертую кампанию в боцманах ходил, так что вы передо мной вроде, извините, как салажонок. Но раз вы все-таки настоящую флотскую службу захватили, то вполне должны понимать, что с морем без соленого слова никак не выйдет. Оно его любит, море-то. Раз человек лается, значит, у него в душе еще отвага и он непреклонен. Вот, скажем, на шлюпке идешь, два рифа взял, а волна... (тут он сказал, какая волна) - словом, упаси бог. Прикроет она шлюпку, сидишь-сидишь, и дыхание испортилось, а вода все на тебе одеялом. Послабже человек или кто с новобранства не обучен - тот взмолится. Ну и пропал. А как загнешь в три переверта с гаком из последнего дыхания - изо рта пузыри пойдут, а в каждом пузырьке соленое слово. В самую его мокрую душу угадаешь, моря-то. А душа у моря хмурая, серьезная - ее развеселить надо... Волна и отступит - значит, мол, жив еще человек, коль так лается. - Ну, - отвечаю, - Помпеи Ефимович, это какая-то мистика или художественный образ. Вы же кроете не стихию, а нормальных живых людей! А у них своя психика. - Могу и насчет людей пояснить. Вот, скажем, увидишь, как настоящий марсофлот в шторм за бортом конец ловит, того и гляди, сорвется - как тут в восхищение не прийти? От восхищения и загнешь, и тому за бортом лестно: значит, от души его смелость оценили. Или, скажем, бодрость духа. Ее соленые слова, знаете, на какую высоту подымают? Вот упал человек за борт, ошалел, пока шлюпка дойдет, у него все гайки отдадутся. А пошлешь ему с борта что-нибудь необычное да повеселее, смотришь, и спас человека: поверху плавает и сам ругается для бодрости. Или на скучной работе: дерет, дерет человек кирпичом палубу, опротивело ему, думает - скорей бы второй помощник пробежал, может, отчудит чего посмешнее. А я тут как тут - там подбодришь кого, тут кого высмеешь, здесь этак с ходу веселое словечко кинешь, - обежишь корабль, вернешься, а они прямо искры из настила кирпичом высекают, крутят головами и посмеиваются. Или растерялся матрос, не за то хватается, того гляди, ему пальцы в канифас-блок втянет, - чем его в чувство привести? Опять-таки посторонним воздействием. Очень много могу привести вам примеров, когда плотный загиб пользу приносит. Только во всех этих случаях, обратите внимание, обычная брань не поможет. Я и сам против тех, кто три слова сызмальства заладил и так ими и орудует до седых волос. Слова и соленые приедаются, а действовать на психику надо неожиданностью и новизной оборота. Для этого же надо в себе эту способность развивать постоянной тренировкой и другим это искусство передавать. Выслушал я его и резюмирую: - Да, это развернутая идеология. Целая теория у вас получается. Только она, - говорю, - для Красного флота никак не подходит. А он уже серьезно и даже с печалью говорит: - Я и сам вижу, что не подходит. И потому прошу вас ходатайствовать перед высшим командованием Об увольнении меня в бессрочный отпуск... Вы же мне все пути отрезаете и даже не допускаете замены безобидным присловьем или, скажем, иностранного происхождения. Мне это крайне тяжело, потому что с флотом я за двадцать лет свыкся и на берегу буду болтаться, как бревно в проруби, без всякого применения. Но решать, видимо, следует именно так. У меня прямо сердце переворачивается. Вижу, Помпеи наш в самом деле ничего С собой сделать не может, раз решается сам об увольнении просить. А отпускать его страсть не хочется. Ах ты, думаю, будь оно неладно! И лишаться такого марсофлота прямо преступно для новых кадров, и оставить нельзя - куда же его, к черту, с такой идеологией? А он продолжает: - Главное дело, я чувствую, что, коли б не это наше расхождение мнений, от меня флоту большая польза была бы. Я тут среди ваших комсомольцев присмотрел людей вполне подходящих, дали б мне волю, я бы из них настоящих матросов сделал, только своим, конечно, способом. Но раз Советская власть такого разговора на палубе не одобряет, я прямо тебе скажу, Василий Лукич, как матрос матросу: против Советской власти я не пойду. Вот и приходится корабль бросать. Вдруг меня будто осенило. - Это, - говорю, - ты правильно сказал: Советская власть такого разговору не одобряет. И я вот тебе тоже как матрос матросу признаюсь: я ведь - что греха таить? - сам люблю этажей семь построить при случае. Но приходится сдерживаться. Стоишь, смотришь на какой-либо кабак, а самого так и подмывает пустить в господа бога и весь царствующий дом, вдоль и поперек с присвистом через семь гробов в центр мирового равновесия... Конечно, сказал я тогда не так, как вам передаю, а несколько покрасочнее, но все же вполсилы. Пустил такое заклятье, вроде как пристрелочный залп, - эге, вижу, кажется, с первого залпа у меня накрытие: подтянулся мой Помпей, уши навострил, и в глазах уважение: - Плотно, Василий Лукич, выражаешься, приятно слушать. Так, думаю, правильный подход нащупал. А сам рукой махнул и огорчение изображаю: - Ну, мол, это пустяк. Вот в гражданской я действительно мог: бывало, как зальюсь - восемь минут и ни одного повтора. Ребята заслушивались. А теперь практики нет, про себя приговариваешь, а в воздух слов не выпускаешь. Помпеи на меня недоверчиво так посмотрел: - Заливаешь, Василий Лукич, хоть и старый матрос. Восемь минут! У нас на "Богатыре" на что боцман ругатель был, а и то на шестой минуте повторяться начинал. - Нет, - говорю, - восемь. Не веришь? - Не верю. - Не веришь? - Нет, - мотает головой. - Я свое время не считал, но так полагаю, что и мне восьми минут не вытянуть. - Ну, - говорю, - восьми, может, и я сейчас не вытяну, отвык без практики, но тебя все-таки перекрою. Смеется Помпеи, а мне только того и надо. - Не срамись, - говорит, - лучше, Василий Лукич! Вот с "Богатыря" боцман меня бы перекрыл, а боле никого я на флотах не вижу. - Ах, так, - говорю и вынимаю из кителя часы. - Давай спориться! Только, чур, об заклад: коли ты меня перекроешь, дозволю тебе в полный голос по палубе разговаривать. А я перекрою - тогда уж извини: чтоб никаких слов никто от тебя боле не слышал: ни я, ни военморы, ни вольнонаемные. Он на меня смотрит и, видимо, не верит: - Ты что, комиссар, всерьез? А я китель расстегнул, кулаком по столу ударил, делаю вид, что страшно разгорячился. - Какие могут быть шутки! Ты мне самолюбие задел, а я человек горячий. Принимаешь заклад или боишься? - Я боюсь?.. Принимаю заклад! Посмотрим! Хлопнули мы по рукам, стали договариваться. Он выставил вопрос о судье - кого позвать - и предложил старшего помощника: он, говорит, хоть нынче остерегается по тем же обстоятельствам, но разбирается в этом деле вполне. Я судье отвод - неловко, мол, мне, как комиссару, такие арии перед комсоставом, и какой вопрос может быть о судье, если два балтийских матроса на совесть спорятся? Тогда с его стороны еще затруднение: - Неправильно получается: как же так, с бухты-барахты? Кого же крыть и по какой причине? Сам понимаешь, для этого дела надо ведь в запал прийти. - Меня, - говорю, - крой, что я тебе жизнь порчу. А я послушаю, наверное, сам с того обозлюсь. Начали, что ли? - Пускай, - говорит, - секундомер с первым залпом! Поправился в кресле - и дал первый залп. Ну, я прислушиваюсь. Все в порядочке: начал он, как положено, с большого загиба Петра Великого, все боцмана так начинали. Потом на мою родню навалился. Всех перебрал до седьмого колена, про каждую прабабку характеристику сказал, и все новое, и на другой галс повернул, - меня самого в работу взял, а я вижу - одна тактическая ошибка у него есть. Третья минута пошла, а он все мной занимается: и рында-буленем, и фор-брамстеньгой, и в разные узлы меня завязывает, и каждой моей косточке присловье нашел, и все в рифму - заслушаешься. Отработал он этот участок - на небеса перекинулся, стал господа бога и приснодеву Марию тревожить, как будто и не он это на коленках перед стулом стоит. Кроет в двенадцать апостолов, в сорок мучеников, во всех святых, - а я опять на карандаш беру: еще одну тактическую ошибку мой Помпеи допустил, вижу - у меня фору добрая минута будет. Потом вновь на землю спустился, начал чины перебирать, от боцманмата до генерал-адмирала и управляющего морским министерством. Словом, шестая минута пошла, и он, вижу, начинает ход сбавлять, вот-вот заштилеет. Посматривает на часы и пальцем тычет - сколько, мол, там? - Шесть, - говорю, - крой дальше, Помпеи Ефимович. Тут он опять ветер забрал, понесся: новую жилу нашел - все звериное царство на моих родственников напустил: и медведей, и верблюдов, и крыс, и перепончатых стрекоз. Этого ему еще на минуту хватило, но, вижу, в глазах у него растерянность, и рифм уже меньше, и неожиданностей не хватает. Потом слышу - опять митрополита санктпетербургского и ладожского помянул. - Стоп, - говорю и секундомер нажал. - Было уже про митрополита. Он осекся, замолк, дух переводит, на меня смотрит. - Было, - говорю, - было, Помпеи Ефимович. Ты его еще с динамитом срифмовал и обер-церемониймейстером переложил, верно? - Правильно, - сознается, - было. Сколько там вышло? - Восемь минут семнадцать секунд. Перекрыл ты богатырского боцмана. Ну-ка, я рюриковскую честь поддержу. Бери часы. Ну, набрал я воздуху в грудь и начал. Если б вам все это повторить, многих из вас тут же бы до жвакагалса стравило. Потому что я все свои знания в этой области мобилизовал и все силы напряг, ибо ставка была уж очень большая: нужный для флота человек. Прошел я по традиции и для времени петровский загиб, нажимаю дальше, аж весла гнутся, а на ходу все его тактические ошибки в свою пользу учитываю. Одна, что он двенадцать апостолов в кучу свалил, - а я каждого по отдельности к делу приспособил. Также и сорок мучеников, кого сумел припомнить, в розницу обработал. А у них имена звучные, длинные - как завернешь в присноблаженного и непорочного святого Августина или в святых отец наших Сергия и Германа, валаамских чудотворцев - глядишь, пять секунд на каждом и натянешь. Другая его тактическая ошибка - родню он перебрал мою только, а я всех прочистил и по жениной его Линии, тоже минуту выиграл. А надо вам сказать, я еще химию понаслышке знал, потому что по специальности минером-электриком был, - я и химию привлек со всякими ангидридами, перекисями и закисями. А главное, я его же приемом работал: неожиданные понятия лбами сталкивать и соответствующим цементом соленого слова спаять - вот оно и получается. Словом, пою я эту арию уже девятую минуту, а впереди у меня еще Керзоны разные, да Чемберлены, да синдикаты, да картели, да анархия производства, - он таких слов и не слыхивал, а по этой системе все годится. Тут ведь не смысл важен, а придание смысла. Десятая минута идет - а у меня и стопу нет. И, может, на сорок минут развел бы я всю эту петрушку, как вдруг входит в каюту Саша Грибов, комсомольский отсекр, - услышал и замер у дверей. И точно, картина необыкновенная: сидит комиссар в расстегнутом кителе и такое с азартом из себя выпускает, что прямо беги к телефону и звони в контрольную комиссию. Я ему рукой машу, - не мешай, мол, тут дело серьезное! - а у него глаза круглые и лица на нем нет. Я на часы покосился - одиннадцать минут полных, и Помпеи совершенно убитый сидит. Повысил голос, дал прощальный раскат в метацентрическую высоту и в бракоразводные электроды - и отдал якорь. - Ну, как заклад, Помпеи Ефимович? - спрашиваю его своим голосом. - Что же, - отвечает. - Матросское слово верное. А слово я до спора дал. - Значит, разговор у нас снят об уходе и будем вместе Красному флоту служить? - С таким комиссаром, - говорит, - служить за почтение примешь... - И опять на "вы" перешел: - Только скажите вы по совести, товарищ комиссар, как эти слова в себе удерживаете? Неужто никогда не тянет прорваться? - Есть, - говорю, - еще и такое слово, Помпеи Ефимович: дисциплина. Сказано - не выпускать их, вот и не выпускаю. И вы, как старый матрос, дисциплину знаете, так что коли ее вспомните - и вам легко будет. И точно - с тех пор Помпеи Ефимович нашел способ подбодрять народ и веселить его на работе без полупочтенных слов, а я Саше Грибову то и дело говорю: - Внуши ты своим комсомольцам, можно же без разных слов моряком быть: укажи ты им на Помпея Ефимовича, разве не марсофлот настоящий? И вот оглядываешься теперь на капитанов третьего и второго ранга, а иной раз и адмирала увидишь, - все они через его, Помпея нашего, золотые руки прошли: еще десять поколений призывников он вырастил. А у меня, по правде, после этого состязания певцов на Большом Кронштадтском рейде трое суток в горле разные слова стояли. Начнешь на собрании речь говорить - в спохватишься: чуть-чуть в архистратига Михаила и в загробные рыданья, всегда животворяще господа, не свернул. С трудом я эту заразу в себе ликвидировал. 1926-1939 ТРЮМ No 16 На этот раз очередная "психическая ванна" Василия Лукича до краев наполнилась темой, совершенно неожиданной в условиях длительного подводного сидения. Причиной тому был острый запах спирта, со скоростью света распространившийся по всей лодке: это "король эфира", главный старшина-радист, готовясь к вечернему краткому выходу во внешний мир, промывал контакты своего хитрого хозяйства. Ноздри трюмного старшины Помелкова (кого местные остряки переименовали в Похмелкова) мгновенно расширились, и он, вдохнув в себя острый запах, сказал с трагизмом, почти шекспировским: - До чего ж дошла мировая несправедливость! "Король эфира" непьющий, а ему в руки такое богатство!.. Контакты, они ведь устройство несознательное, мазни их разок по губам, а остатки... Эх!.. И он махнул рукой. Я искоса взглянул на Василия Лукича и увидел в уголках его губ ту чуть заметную усмешку, которая, подобно титульному листу книги, всегда предваряла появление нового "суффикса". Однако он молчал, давая развиться дискуссии, в которую тотчас ринулся комсомольский секретарь, кого, несмотря на то что он был командиром отделения сигнальщиков, все непочтительно именовали Васютиком. - Есть рацпредложение, - ядовито сказал Васютик. - Балластные цистерны водой заполнять наполовину, остальное - спиртом и продувать не за борт, а прямо в горло... Хрустальная мечта товарища Похмел... извините, Помелкова... Посмеялись. Потом кто-то сказал: - А чего смеяться-то? Служба у нас - сами знаете... На всех флотах матросам подправку дают: скажем, в британском флоте - ром, во французском - винишко, в германском - этот... как его?.. шнапс... - А в царском - водочку, - подхватил Васютик (в синих глазах его зажглись полемические огоньки). - Вот тут писатель сидит, прочитай, как он эту царскую чарку в романе разъяснил... Положение мое становилось неловким, но Василий Лукич, круто положив руля, вывел беседу на другой галс. - Был у нас на крейсере гвардейского экипажу "Олег"... - начал он, и в отсеке мгновенно наступила тишина: все поняли, что начался очередной рассказ. СУФФИКС ПЕРВЫЙ КОГО СЧИТАТЬ ПЬЯНЫМ? - Был у нас на крейсере гвардейского экипажу "Олег" старший офицер с такой фамилией, что новобранцы хорошо если к рождеству Христову ее заучивали, - старший лейтенант Монройо Феррайо ди Квесто Монтекули. Матросы промеж себя его звали флотским присловьем: "Тое-мое, зюйд-вест и каменные пули", а короче просто - "Тое-мое"...* Предок не то французских моряков, не то итальянских, которые на службу Петру Первому подались. Так вот у него своя теория была, какого матроса считать пьяным. Если матрос к отходящей шлюпке своими ногами из города дошел, по трапу поднялся и хоть кой-как, но фамилию и номер увольнительной жестянки доложил - он беспрепятственно мог идти в кубрик. Более того, если Тое-мое сам при возвращении с берега присутствовал, он еще и похвалит: "Молодец, - скажет, - сукин сын, меру знаешь, иди отсыпаться"... Пьяным у него считались те, кого матросы к шлюпке на руках принесут, на палубу из нее горденем подымут, как кули с мукой, и потом на бак снесут. Там их, как дрова, на брезент складывали, чтобы палубу не гадили. ______________ * Полагаю, что Василий Лукич что-то прибавил для блеска рассказа: такой фамилии на флоте я не слышал. Были, скажем, де Кампо Сципион или Моноре-Дюмон, Пантон-Фантон де Верайон, барон Гойнинген-Гюне или даже Гогенлоэ-Шилонфюрст, кого матросы переиначили в "Голыноги, шилом хвист". Но такой звучной фамилии в списках российского императорского флота не значилось. - Л.С. Разницу эту он сам установил и твердо соблюдал. Вот, скажем, был у нас водолаз Парамонов, косая сажень в плечах и глотка - для питья соответственная. Взошел он на палубу, а его штормит - не дай бог: с борта на борт кладет, того гляди - грохнется. Тое-мое вахтенному офицеру мигнул - мол, на бак! А Парамонов, хоть чуть жив, разобрался. Вытянулся во фронт, стоит, покачивается, будто грот-мачта в шторм, с амплитудой градусов в десять, и вдруг старшому наперекор: - А я, вашскородь, не пьяный. Я до шлюпки в тютельку дошел. И, ежели желаете, даже фамилию вашу произнесу... Мы так и ахнули: рванет он сейчас "Тое-мое, зюйд-вест и каменные пули"!.. Ан нет: набрал в грудь воздуху и чешет: - Старший лейтенант Монр... ройо... Ферр... райо... ди Квесто... Монтеку... ку*... кули, во какая фамилия! ______________ * Тут Василий Лукич мастерски икнул. - Л.С. Ну, думаем, будет сейчас мордобой, какого не видели! Так тоже нет! Усмехнулся Тое-мое, полез в кошелек, вынул рубль серебряный и дает Парамонову, а вахтенному офицеру: - Запишите, - приказывает, - разрешаю внеочередное увольнение! - Потом к остальным повернулся: - Глядите, - говорит, - вот это матрос! Не то что вы, свиньи... - И пошел, и пошел каждому характеристику давать. А с пьяными разборка у него утром бывала, перед подъемом флага. Придет на бак, а они уже во фронте стоят и покачиваются. Вот он и начинает, говоря по-нынешнему, проводить политработу. - Ты что, впервые надрался? - спрашивает. Матрос думает-думает, как лучше ответить, и скажет: - Так точно, вашскородь, впервой. Никогда так не случалось. - Ах, так! Впервой?.. Двадцать суток мерзавцу без берега, чтобы знал, как пить!.. Ну, а ты? Другой, понятно, учитывает ситуацию, с ходу рапортует: - Простите, вашскородие, не сообразил. Пью-то я справно, а тут корешей повстречал, будь им неладно, ну и не рассчитал... А то я завсегда своими ногами дохожу, а чтобы горденем подымали, такой страм впервой случился, ваше высокоблагородие, кореши это подвели... Тое-мое, зюйд-вест бровками поиграет: - Та-ак... Двадцать суток. Да не без берега, а строгого ареста! Пять - на хлебе и воде!.. Я тебя научу, мерзавец: пить не умеешь, а хвастаешь! Ну, это все времена давние-передавние, а ведь и в нашем-то рабоче-крестьянском флоте я тоже кое-каких суффиксов по этой части навидался. Начать-то надо, пожалуй, сбоку. В двадцатых годах появилась у нас на Балтийском флоте эпидемия: психи. Что это за явление? А вот что. СУФФИКС ВТОРОЙ ЧТО ТАКОЕ ПСИХИ? Плавал я тогда на учебном судне "Комсомолец" комиссаром. И вот зачастили ко мне старшие специалисты. Придет, скажем, старший штурман или механик и чуть не плачет: - Ну не могу я, товарищ комиссар, с Петрушкиным (или там с Ватрушкиным) ничего поделать: от работы отлынивает, грубит, сладу нет. Вызовешь его в каюту, начнешь долбать или политработу проводить на сознательность, он тут же бескозырку с головы - раз! - и о палубу. Ногами топчет и кричит истошным голосом: "Вы меня, товарищ командир, не неврируйте! Я псих!.. У меня такое медицинское состояние, что я не воспринимаю, чего мне говорят, и за себя не ручаюсь!.." - Так вы таких в госпиталь посылайте, - говорю. - Посылал. Две недели там отлежатся и придут с бумажкой, где лиловым по белому пропечатано, что военмор Ватрушкин-Петрушкин является психически неуравновешенным и до поры до времени в зависимости от дальнейших исследований за свои поступки отвечать не может, однако демобилизации по болезни пока что не подлежит... Конечно, на флотах, как и везде, всегда сачки водились. Но тут появилась какая-то любопытная разновидность. Как мы потом разобрались, пошла она от жоржиков недобитых, которые с кронштадтского восстания у нас еще оставались, да от лиговской шпаны, какую нэп наплодил. Служить-работать им неохота. А за отказ от вахты или от наряда твердо было - трибунал. Вот такой и устраивает спектакль с криком и топтанием фуражки. Его - в госпиталь. А там он еще чище номера откалывает, пока не добьется бумажки. А тут случилась у меня болячка, положили в госпиталь. Болезнь пустяшная, в кино ходить можно, а как раз объявили модную тогда Мэри Пикфорд. Пришел я в клуб пораньше, положил на стул книжку и пошел покурить. Вернулся - книга на полу, а на моем месте сидит болящий в полосатом халате Я ему говорю: - Товарищ дорогой, тут книжечка моя лежала, так будьте любезны освободить место. А он на меня посмотрел таким холодным взором и говорит: - Катись колбаской. И ты меня, зараза, не раздражай, потому - я псих и у меня документ есть. Я вот сейчас тебе морду набью и отвечать не буду. Взял я тихо-тихо свою книжку и из зала прямо к комиссару госпиталя. - Послушай, - говорю, - браток, что же это такое у тебя творится? А он мне: - А что ты сделаешь? У нас теперь сплошная гуманизьма, спасу нет!.. Это тебе не гражданская война!.. Гуманизьма такая, что этого сукинова сына давно в трибунал сдать надо, а он наукой прикрылся: нервенный да психованный, вот с ним и чикаются. - А ты чего ж молчишь? Сказал бы главному врачу, чтоб таких справок не давали! - А если этот подлец возьмет да в него чайник кипятку швырнет? Конечно, его потом засудят, а мы-то главного врача лишимся. Понял ты, с чего такая гуманизьма? То-то... Вернулся я из госпиталя в пятницу. А в субботу пошли мы с командиром осматривать корабль после большой приборки. Сами знаете, все должно быть промыто, надраено, корабль чистехонек должен быть, как невеста перед венцом. А тут видим - в коммунальной палубе под рундуками ветошь какая-то лежит грязная. Командир взъелся: - Кто старшина? Чего недосмотрели? Десять суток гауптвахты! А тот - бац! - фуражечку под ноги, начал ее топтать и зашелся: - Не имеете права!.. Я нервнобольной!.. У меня документ!.. Тут на меня вроде наитие нашло. Нагнулся я, поднял фуражечку, расправил аккуратно ленточку, чтоб всем была видна, и ему вежливенько так говорю: - Вот что. Либо ты сейчас заткнешься и начнешь этот кабак прибирать, либо я вызову караул и тебя не в госпиталь и не в трибунал, а прямо в Особый отдел отправлю. Ты ведь что ногами топтал? Что на ленточке написано? "Рабоче-Крестьянский Красный Балтийский Флот" - вот что написано! И как написано? Золотыми буквами написано! Значит, ты эти советские революционные слова ногами топчешь? Кто же ты есть после этого? И где тебе место? На флоте рабоче-крестьянском или - сам скажи, где? И что же вы думаете? Притих, прибрался как миленький, а после ко мне в каюту пришел плакаться. - Товарищ комиссар, - говорит, - я это сдуру, дружков наслушался. А дружки-то его как раз те, что я говорил, - из вымирающего племени клешников да жоржиков с Лиговки. Они было сильно тон задавали, пока не пришли на флот первые комсомольские наборы. Вот люди были! Огонь!.. Правда, с ними тоже трудновато порой было. Оно и понятно, сами подумайте, пришли они с руководящих постов - кто секретарь горкома комсомола, кто, говоря по-тогдашнему, уездного, а кто и из губкома. Флотская дисциплина осваивалась ими с трудом - как же, у них обо всем свое мнение! Чуть что - к комиссару с протестом. На комсомольском бюро планы такие строили, аж в затылке почешешь: революционные, но уж больно фантастические. Но главное-то со временем себя вполне обнаружило: новое племя на корабли пришло, комсомольское племя! Оно, глядишь, хотите - вытеснило, хотите - парализовало, хотите - перевоспитало другую флотскую молодежь, кто от клешников, жоржиков, от разной лиговской шатии всякой чепухи набрался. А уж свежий флотский набор - "деревенские", как тогда говорилось, - комсомольцы такой оборот завернули, что через годик-два смотришь - какой-нибудь пошехонский паренек уже состоит в активе комсомола и шумит за мировую революцию. А когда через три года пришел на флот четвертый комсомольский набор, мы уж вовсе позабыли, что это такое - пенки. И вот, подумайте, в двадцать седьмом году, когда все вроде установилось, у нас на линкоре такая отрыжка этого явления произошла, что мы руками развели. СУФФИКС ТРЕТИЙ СЕРДЕЧНИК КАРПУШЕЧКИН Был у нас вахтенный начальник по фамилии Карпушечкин. Такой глуповатый, прямо сказать, комсоставчик - как говорится, не командир, а существо в нашивках: ни звезд с неба, ни чинов от начальства не хватает. Училище кончил где-то на шкентеле, пятым-шестым с конца, так и стоит все на вахте вроде ночного сторожа. Даже ротой командовать не смог, пребывал в помощниках. Но и тут он, сейчас уж припомнить не могу, чего-то такого наворотил, за что ему командир корабля вкатил пятнадцать суток без берега. Вот с этого-то Карпушечкин и запсиховал. Правда, фуражку не топтал, это уж отжило, а пошел по другой, деликатной линии: лежит в каюте, охает, стонет, на сердце жалуется и ест вполсилы. А надо сказать, тогда у комсостава, кто постарше, из царских офицеров, заметно стали сдавать сердца: чуть по службе какая неприятность - бледнеют, за сердце хватаются и лезут в карман за пузырьком, как сейчас помню, "строфант" называется. Но то у людей в годах, с переживаниями, со сложной биографией. А этот - молодой, без всякий анкеты и вроде здоровяк, а вот поди ж ты!.. Дует он этот строфант, как воду, а за сердце все держится. Комиссар корабля в отпуску был, я за него оставался. Посоветовались мы с командиром, решили послать Карпушечкина в госпиталь на обследование, пусть, думаем, врачи что приговорят, может, в отпуск по болезни пошлют. А командир - тоже из бывших офицеров - мягкий, обходительный. Все кается: зря, мол, я так его огрел, хотел даже взыскание снять, да я воспротивился: "От двух недель без берега, говорю, никто еще не умирал, а фитиль вы ему вогнали правильно". Вернулся Карпушечкин из госпиталя со справкой, а в ней - разные медицинские слова. Я звоню по телефону начальнику госпиталя: нельзя ли, мол, пояснее, попроще? - Да, - отвечает, - действительно, сердечный невроз в сильной степени. Это теперь явление частое. Сказываются тяжелые годы, а организм еще молодой, неустановившийся. Службу нести может, но с ним надо обращаться бережно. Мы тут ему микстурку давали укрепляющую, пусть продолжает принимать месяц-другой. Карпушечкин микстуру сдал вестовым в буфет, приказал ставить перед прибором. И аккуратно по две столовых ложки перед обедом и ужином глотает. А она, видимо, горькая: пьет, морщится, водой запивает; но действует - не так уж нервничает, на сердце меньше жалуется. Впрочем, и обхождение с ним было соответственное - черт его знает, все-таки больной, сердечник, мало ли что. А он, между прочим, прямо цветет, рожа - поперек себя ширше. И не мудрено: на ночную вахту не ставят - больной, в угольную погрузку дежурным по палубе назначают, подъем флага проспит - никто слова не скажет. Месяца через полтора совсем поправился наш Карпушечкин, старший помощник стал ему уже и нагрузочки подбрасывать. А тут вышло новое че-пе. Был у нас еще один вахтенный начальник, командир первой башни со смешной фамилией Люм, из прибалтийских немцев, такой интеллигентный, хлипенький. На него старший артиллерист чего-то напустился, тот встречно чего-то ответил, словом, получилась недопустимая перебранка в кают-компании, и Люм вдруг сорвался с нарезов и зашелся. До фуражки, правда, дело не дошло, но руки у него дрожат, на глазах слезы и говорит без запятых: - Я больше не могу отпустите меня я рапорт об отставке подам лучше в инженеры или врачи пойду!.. Я его приобнял немножко: - Ну, - говорю, - не надо, успокойтесь. - Незаметно подвожу к стулу Карпушечкина и наливаю микстурку. Думаю, должна сработать, симптомы ведь те же, но для верности побольше налил, так с полстакана. Взял у меня Люм микстурку дрожащей рукой, выпил, схватился рукой за грудь, вроде спокойнее стал. Я ему еще налил. - Пейте, - говорю, - раз помогает. Карпушечкин с вахты придет, мы ему объясним, что позаимствовали, склянка-то почти полная, ему хватит. Выпил он и эту порцию и пошел на свое место. Сели мы ужинать. Только слышу - на том конце стола Люм разговорился. Шумит, острит, ну, разошелся вовсю, веселый, словно не он только что концы отдавал. Тут в меня подозрение вошло: что, думаю, за чертовщина? Дай-ка проверю... Взялся за сердце и говорю старшему штурману: - Вам поближе, дайте-ка мне Карпушечкину микстурку, что-то и у меня сердце пошаливает, поволновался, видно... Налил пальца на два и глотнул. Что бы вы думали? По крайней мере, семьдесят пять - восемьдесят градусов, чуть разведенный спирт!.. Тут я понял, почему Люм за грудь хватался и почему этот чертов Карпушечкин свою микстурку водой запивал... Дождался я, когда он с вахты сменился, вызвал его в каюту, поставил перед ним склянку и говорю: - Ну, признавайтесь, выкладывайте все начистоту! - А чего ж признаваться? - отвечает. - В госпитале, и точно, была микстура, я с нее и поправился, а тут подливать начал понемногу. - Пустяки, - говорю, - понемногу, градусов на восемьдесят! А он: - Так ведь, Василий Лукич, всего две столовые ложки на прием! Раз количеством нельзя - приходится качеством брать... Если по-теперешнему считать, он, мерзавец, по сто граммов верных у нас на глазах пил полтора месяца, да еще смеется!.. Ну, что после того было, я вам рассказывать не стану - полный компот с добавкой от командующего флотом. Такое ему выдали, что наши сердечники забеспокоились. Не знаю, всерьез или на подначку, но перед обедом подходит ко мне старший минер, бывший лейтенант, и протягивает пузырек. - Снимите, - говорит, - пробу, товарищ комиссар, и удостоверьтесь, пожалуйста, что это строфант, а не спирт. И, знаете, с недельку они меня так изводили, то один, то другой, пока я не обозлился. - Да глотайте себе на здоровье, - говорю, - даже если тут не ваш строфант, а Карпушечкин, и оставьте меня в покое: это же пузырек, а не его бутылка!.. Но вот среди таких алкогольных суффиксов в условиях корабельной дисциплины один мне запомнился крепко. СУФФИКС ЧЕТВЕРТЫЙ ЖЕРТВА ЦАРИЗМА Был у меня кореш, еще на "Цесаревиче" вместе плавали, он - комендором кормовой башни, а я - электриком носовой. Потом я его потерял, - в гражданской он на Урале воевал, а я против Юденича, - и свела нас судьба только в двадцать восьмом году на дивизии линкоров: весной прибыл он на нее флагманским артиллеристом. Вот как из матросов за эти годы произошел! Подтянутый, спокойный, такой аккуратный, всегда чисто бритый и одеколоном напрысканный. У него за время нашей разлуки к духам слабость какая-то, что ли, появилась: войдет в кают-компанию - вроде в парикмахерскую дверь распахнули, так и благоухает!.. Летом стояли мы в Лужской губе, все три линкора, и придумал он для нашего хитрую стрельбу по невидимой цели перекидным огнем через Сойкину гору. А мне приказано было вместе с ним сидеть на НП на этой самой горе для политобеспечения операции. Пошел я на катерке к подъему флага за Андрей Иванычем (он на флагманском линкоре плавал), вхожу в каюту, а он еще бреется. Пить мне хочется - спасу нет, уехал-то я без чаю. Вижу - графин на круглом столике, налил себе стакан, глотнул - и задохся: чистейший спирт!.. Его из порта выдавали для промывки прицелов. Прокашлялся, говорю: - Андрей Иваныч, что ж ты его так держишь открыто? Хоть бы предупредил, я же человек непьющий! А он этак с усмешкой отвечает: - Понимать надо, Лукич. Ты же не у командира башни, у самого флагарта в каюте... И тут берет он мой пригубленный стакан и допивает остальное, не моргнув и не крякнув. Потом зубы одеколоном прополоскал, щеки и шею им протер, надел китель - и его духами попрыскал, оглядел себя в зеркало и говорит: - Ну, позавтракали, едем посмотреть, как молодежь небо дырявит... - Силен! - не выдержал Помелков. На него зашикали, и Василий Лукич продолжал: - Я только руками развел, вот, думаю, откуда эта парикмахерская-то!.. Забрались мы на гору, сидим, наблюдаем стрельбу, а у меня в голове все гвоздит: что же это, братцы мои, деется? Такую борьбу с проклятым наследием царского флота ведем, а тут - здрасьте! - флагарт какой цирк показывает... Поглядываю на него - сидит, как святой в табельный день. Вскинет бинокль на падение снарядов, в книжечку команду корректировщика запишет - и опять за бинокль. И только и признаков этого его "завтрака", что флагарт наш даже на свежем воздухе благоухает. Линкор постреливает, снаряды над головой шуршат: А всплески, как назло, все кругом да около щита, хоть бы, на смех, одно попадание. Андрей Иванович хмурился, хмурился, подошел к корректировщику, взял у него трубку радиофона и начал старшего артиллериста нашего, кто стрельбу вел, поучать. Чему и как - это я не понял, дело артиллерийское, но, видимо, своего добился, потому что дальше пошло, как в сказке: накрытие за накрытием! На пятом залпе от щита ничего не осталось. Тут-то я и понял, что за мастер Андрей Иваныч и что он за учитель. Ну, раз щит разбили, объявили "дробь", и пошли мы с Андрей Иванычем в лесок прогуляться, пока новый подведут. Завел я с ним разговор о графине и спрашиваю: - Слушай, Андрей, в какое же ты меня положение ставишь? Ну что я теперь должен делать? Ты же понимаешь, мы с этим делом боремся, а ты... - Понимаю, - говорит. - А ты другое понимаешь: что с двенадцатого года, как нас с тобой призвали, я эту гадюку в себя вводил без стопу? Даже в империалистическую, когда чарку отменили, я все-таки исхитрялся прицелы с умом промывать. Да и в гражданской, правду сказать, приходилось способы изыскивать. А почему? Потому что я этой царской чаркой насквозь отравленный. Сколько я ее, проклятущей, за эти годы выпил, ни тебе, ни мне не сосчитать! Ты учти: я к спирту привык, как ты к куреву, и тебе меня не корить надо, а морально поддерживать, как жертву старого режима и флотской каторги... Тут уж я в пузыря полез. - Ты брось шутки шутить! Тоже нашлась мне жертва царизма!.. Я тебе серьезно говорю: давай подумаем, как с этим делом кончать? Как бы там одеколоном ни маскировался, а напорешься когда-нибудь - и, сам понимаешь, получится неприятность! А он мне в ответ: - Я тебе тоже серьезно говорю: ты вот скажи мне, когда-нибудь видел меня кто не в себе? Не то чтобы на бровях, а так - в заметности? Я по совести отвечаю: - Да я и сейчас удивляюсь, как ты после своег