площадь. В одну машину сели Оксана, Лидия и Хоботов. В другую - Дим-Димыч, Фомичев и я. От избытка чувств, как это часто бывает, мы на первых порах утратили способность говорить и молчали. Потом Фомичев обратился к Диме: - Здорово у вас получилось! Даже зависть берет! - Он хлопнул себя по коленям и расхохотался. Дим-Димыч улыбнулся: - Судьба. Иначе не мог поступить, - и тут же по извечной своей привычке резко переключил разговор и спросил: - Изменился я? - А ну-ка, повернись вот так, - предложил Фомичев и, всмотревшись в друга, сказал: - Не очень, но маленько есть. Похудел. Возмужал. - Не согласен, - возразил я. - Очень снисходительная оценка. Фомичев щадит тебя как молодожена. Вокруг рта у тебя залегли морщины. Я их раньше не видел. И седина прет наружу. Вот так, дорогой. Испытания не прошли для него даром и оставили свои меты. Но в глазах, темных, острых, поблескивал все тот же, так знакомый мне, упрямый огонек. - Хорошо все то, что хорошо кончается, - заключил я. К удивлению моему и Фомичева, первая машина свернула вдруг с намеченного нами курса, и мы вынуждены были последовать за нею. Через несколько минут показался подъезд дома Оксаны. Я выскочил, готовый протестовать. - Как же это так? Все должно быть у нас! Но Оксана и слушать не хотела: - Нет! - Она даже притопнула ногой. - Но у нас же все готово, только на стол подать. Зачем терять время? - Нет! У нас! - еще раз повторила Оксана. Лидия молчала. Хоботов тоже. Все ясно. Их Оксана успела убедить. Фомичев пожал плечами. Я вынужден был сдаться. Вошли в дом. Оксана кинулась к дочери. Дим-Димыч поцеловал старушку - мать Безродного. - Кто же она теперь ему? - толкнул меня в бок Фомичев. - И не теща, и вообще... - Неважно. Она чудная старуха, - сказал я. В комнате на столе мы увидели закуски, рюмки, бутылки с вином. Значит, старушка-то знала о приезде. Лидия, поправляя на ходу волосы, подошла ко мне: - Вот надули нас! Ну и Димка! Хорош! - Оксана тоже ничего себе, - заметил я. - Два сапога - пара. Оксана тискала дочурку, смеялась, а слезы сыпались из ее глаз. Дим-Димыч гладил ее по голове и что-то нашептывал. - Голубчики! - неожиданно подала голос свекровь Оксаны. - Кто пособит мне завернуть пельмени? - Я! - подал свой басовитый голос Хоботов. - Я - и никто другой. Он снял с себя пиджак из полосатой грубошерстной ткани, повесил его на спинку стула. Потом закатал рукава до локтей и, кряжистый, широкогрудый, решительно направился в кухню. За ним последовали Фомичев и Лидия. Шествие замкнула свекровь Оксаны. Я смотрел на Оксану и Диму. Оксана перехватила мой взгляд, передала дочь Дим-Димычу и подошла ко мне: - Вы хотите что-то сказать мне? - спросила она, глядя мне в глаза своими, встревоженными. Я пожал плечами и сел на диван. - Что я могу сказать? Ты достойна его, он - тебя. Оксана склонилась и поцеловала меня в щеку. Дим-Димыч сел рядом со мной, держа на коленях Наташеньку. Та покусывала очищенный мандарин и молча мигала сонными глазами. Дима, кажется, блаженствовал. Его душа обрела наконец покой. Сердце его, на мой взгляд, было полно счастья и гордости. Теперь у него жена, дочь и, как подметил Фомичев, что-то вроде тещи. - Дай ее сюда, - сказала Оксана, осторожно взяла у Димы дочь и понесла ее, уснувшую, в другую комнату. Дима и я остались вдвоем. Заговорили о войне. Дим-Димыч сказал, что ему кое-что неясно: или финны оказались значительно сильнее, чем мы предполагали, или же мы встретились с ними неподготовленными. Урок. Жестокий, но урок. Мы поняли, что такое снайпер, "кукушка", автомат, миномет. Оценили значение шапки-ушанки. Говорят, что нет ничего дороже человеческой жизни. Возразить нельзя. Правильно! Говорят, что победу надо завоевывать "малой кровью". Тоже правильно. И когда видишь, как мы щедро жертвуем этой дорогой человеческой жизнью, - больно и обидно. Впечатлительный Дим-Димыч, как и раньше, остро воспринимал все, что казалось ему несправедливым. Следуя своей привычке, он перескакивал с одной темы на другую, радовался, возмущался, ругал, хвалил. Там, в госпитале, ему прочли рассказ из армейской газеты. Чудно! Умирает человек. Умирает в считанные секунды, а автор навязывает ему воспоминания. Перед взором умирающего проходит родной край, дом, поля, леса, реки, отец, мать, любимая, друзья. - Неправда же это! Не бывает так! - возмущался Дима. - Когда смотришь в могилу, не до воспоминаний. Я испытал это на собственной шкуре. - И вдруг совсем неожиданно улыбнулся и сказал: - Ну к черту! Не нужно о смерти. Будем жить! - И уже совсем не в тоне беседы заключил: - Что они там копаются с пельменями? Пойдем проверим! Мы, поддерживая друг друга, словно еще чувствовали свои раны, поднялись и направились в кухню. Хоботов, мурлыкая басом, долепливал последние пельмени. Делал он это уверенно и так проворно, будто с детства ничем другим не занимался. Фомичев толкался среди женщин, поднимал крышки, заглядывал в кастрюли. Мы наблюдали. Лидия сложила глубокие тарелки горкой и подала Фомичеву: - Несите!.. Вбежала немножко смущенная Оксана. - Прошу извинения, - сказала она. - Еще не вошла в курс хозяйства. Кажется, можно за стол. Наконец мы расселись. Оксана положила мне полную тарелку дымящихся пельменей. Все взялись за рюмки. Все, кроме Димы. Ему было запрещено, по крайней мере на год, притрагиваться к спиртному. Первый тост подняли за молодоженов. Взгляд Дим-Димыча последовал за рюмкой сидящего против него Хоботова, и, когда она опорожнилась, Дима вздохнул. С завистью, сожалением и облегчением. Оксана и Лидия переглянулись и рассмеялись. Я замахнулся вилкой, и тут позвонил телефон. Ближе всех к нему оказался Фомичев. Он снял трубку: - Да. Фомичев. Пожалуйста. Это тебя, Андрей. Я подошел к телефону. Говорил Кочергин. Он был краток. В развалинах старой, сгоревшей лет пять назад мельницы, что возле "казенного" леса, обнаружен склад. В нем два ящика сигнальных ракет, четыре ракетных пистолета, много карманных фонарей, маленькие зажигательные гранаты. Надо немедленно организовать засаду. Я положил трубку и с кислой миной посмотрел на пельмени. - В чем дело? - Говори! - потребовали Фомичев и Дим-Димыч. Я отвел их в сторонку и рассказал. - А чего ты скис? - спросил Дима. - Это не такая уж мировая трагедия. Скорее за пельмени! Я тоже поеду.  * ЧАСТЬ ВТОРАЯ *  ЗАПИСКИ МАЙОРА БРАГИНА 1. Так было Ненастье поздней осени. Ни луны, ни звезд. Темень. По измятому небу волокутся растрепанные, взлохмаченные тучи. Завывает ветер, налетая шквалами на оголенные, беззащитные деревья. Я шлепаю по лужам, разъедающим тротуар, по грязи, липкой и тягучей, как смола. - Вер да? Кто идет? - раздается требовательный окрик, и я останавливаюсь. - Свой, обыватель! - отвечаю по-немецки и, напрягая зрение, всматриваюсь в ту сторону, откуда донесся голос. Мрак густ. С трудом угадываются нечеткие линии строений на противоположной стороне улицы. От серой стены дома как бы отделяются два черных пятна и, пересекая булыжную мостовую, медленно направляются ко мне. Жду. Двигаться нельзя. И нельзя идти навстречу. Гитлеровские порядки мне знакомы. Стою и неслышно переступаю застывшими в прохудившихся ботинках ногами. В нескольких шагах от меня вспыхивает свет ручного фонаря. Его острый голубоватый лучик ощупывает меня снизу доверху и гаснет. Становится еще темнее. Патруль подходит вплотную. Лиц солдат я не могу разглядеть. Тот же резкий простуженный голос требует: - Аусвайс! Удостоверение. Подаю. Вновь вспыхивает фонарик. Теперь я вижу конец ствола автомата. Его отверстие холодно глядит на меня. Лучик света пробегает по бумажке и меркнет. - Кеннен геен! Можете идти! - Данке... Спасибо, - отвечаю я, получаю документ и опять шагаю по грязному тротуару. Сыро. Холодно. Пусто в желудке, но что значит это в сравнении с тем, что я только что узнал? Сущие пустяки. Мелочь, о которой не стоит думать. Где-то за тучами, под звездами, разгуливает самолет. На высокой, ноющей ноте выводит свою беспокойную песнь мотор. "Наш, - определяю я по звуку. - Куда же несет его в такую погоду?" Взметнулся луч прожектора, полоснул по рваным краям туч, сломался и погас. Самолет был недосягаем. А я иду, и сердце мое ликует. На пороге дома обнаружил, что ключа в кармане нет. Забыл. Пришлось стучать. Дверь открыл Трофим Герасимович. Заспанный, в нательном белье, он держал в руке горящую немецкую плошку. Слабенький огонек ее заметался на ветру, вздрогнул, сжался и сник. - Мать твою... - спокойно выругался хозяин. Я запер дверь, вынул зажигалку и чиркнул. - Ну, как там? - угрюмо осведомился хозяин. - Собачья погода, - ответил я, снял пальто и встряхнул его. В первой комнате он поставил плошку на стол, поежился и спросил: - Отощал? - А что? Хочешь угостить пельменями? Трофим Герасимович вздохнул и опять ругнулся. Как часто мы мечтали о приличном обеде! Только мечтали... - И когда она, жизнь, вернется! - с тоской произнес хозяин, направляясь к кровати с никелевыми спинками. На ней, укрытая двумя одеялами и овчинным тулупом, сладко спала супруга Трофима Герасимовича. - Скоро! - шепотом сказал я. - Теперь совсем скоро. Хозяин испытующе поглядел на меня и спросил: - Взаправду? - Точно. Наши под Сталинградом перешли в наступление. Сразу тремя фронтами ударили. Трофим Герасимович истово перекрестился: - Морозца бы на них, проклятых. - Тсс! - я прижал палец к губам. - И вообще - ни гугу! Понял? Ты ничего не слышал, я ничего не говорил. - Вот уж это напрасно, - обиделся Трофим Герасимович. - Ладно. Спи! Я взял плошку и прошел в свою комнату. Пальто бросил на одеяло. Разделся торопливо, дунул на огонек и улегся. Боже мой, какая холодина! Будто окунулся в ледяную воду. С минуту покрутился, клацая зубами, и только потом ощутил что-то наподобие тепла. Такими были каждая ночь, каждое утро, каждый день: холодно, голодно, тяжело. И все-таки не безутешно. Невзгоды давили, точно ноша - мучительная, ненавистная. Однако вскоре ее можно будет сбросить. И этот час приближается. Я верю, чувствую, жду. А было другое время. В безрадостные дни лета и осени сорок первого года мое сердце сжималось от боли и отчаяния. Мне казалось, что всему пришел конец. Собственными глазами я видел, как пылали дома, как дымились сугробы отборной пшеницы, как рушилось и превращалось в прах все, что создавали веками умелые человеческие руки. Я видел неохватные глазом зарева пожарищ: они превращали ночь в день. Видел людей, сломленных бедой, бредущих на восток. Голодные, обессиленные, оглушенные горем, все потерявшие, они думали лишь об одном: как бы выжить. Я видел ребятишек с душами стариков и недетской тоской во взоре и стариков, превратившихся в детей. Непомерные страдания и непосильные испытания стерли с их лиц привычные черты. Я видел, как наши фанерные "ястребки" с геройским отчаянием, чуть не в одиночку бросались на стаи бронированных чудовищ, а они, зловеще распластав крылья с черными крестами, терзали наши села, города, поливали смертным огнем людей. А ночами, по радио, гитлеровцы крутили нашу советскую пластинку. Больно до крика и горько до слез было слышать слова полюбившейся песни: "Любимый город может спать спокойно, и видеть сны, и зеленеть среди весны..." А любимый город погибал в огне. Улицы его загромождали вороха скрюченных, искореженных балок, листов железа. Под ногами уходивших солдат скрипело крошево из стекла, кирпича, бетона. Я видел людей, вернее, то, что от них осталось и что было погребено в стенах примитивных бомбоубежищ. Я видел, как тяжело раненные бойцы и командиры молили прикончить их. Я никогда не верил, что человек может просить смерти, а пришлось поверить. Я видел столько слез обреченности, бессилия, отчаяния, сколько никогда не увижу. Я видел ту несметную, до дикости беспощадную серо-черно-коричневую силу, наползавшую на нас... Скрежетали и лязгали танки, самоходки, бронетранспортеры, за сопящими тягачами волоклись громоздкие, в брезентовых намордниках, пушки. Я не видел в небе наших самолетов, но я видел, как на земле не на жизнь, а на смерть дралась наша пехота. Ей не хватало танков, пушек, ее прижимали вражеские бомбовозы, а она дралась и умирала. Что случилось? Кто повинен в этом? Не переоценили ли мы себя? Если так, то излишняя самоуверенность оказала нам плохую услугу. Ответ я искал сам. И ответ пришел не сразу. На это потребовалось время. Понял я, что, невзирая на тяжкие неудачи сорок первого года, мы устоим. И не только устоим, но и победим. Только надо решительно и начисто изгнать из сердца все сомнения. Надо поверить в победу и бессмертие нашего дела до конца. Надо зарядить себя этой верой - могучей, неиссякаемой. Удары судьбы иного убивают сразу, другого лишь сбивают с ног: он еще может встать, оправиться, выпрямиться. Я принадлежу ко второму типу. В тот памятный день солнце подходило к зениту. Тени сжимались, укорачивались. Широким, бескрайним морем колыхались духовитые, перестоявшиеся хлеба, возвращая земле, что их взрастила, золотые зерна. Выгорали под жаркими солнечными лучами густотравные луга. Деревья в садах роняли спелые плоды, и они с грустным гулом ударялись о землю. Били перепела. Машина остановилась на развилке. Оксана крепко обняла меня. Я расцеловал Наташу и нашего первенца - сына Мишу. Произошел короткий разговор. - Ты должен выжить, - умоляла Оксана, глядя на меня полными слез глазами. - Постараюсь. - Ради меня, Наташи, Миши... - Попробую. - Сможешь. Ты уже однажды доказал это. Машина тронулась. Оксана с детьми ехала в Чернигов к отцу. С ним вместе она должна была отправиться в Пензу. Я стоял и смотрел, как подпрыгивает в облаках пыли и уменьшается полуторка. Мне думалось, что скоро мы снова увидимся, и, возможно, в иной, более радостный день. Через неделю по командировке управления я попал в Чернигов. На месте дома, в котором я надеялся повидать Оксану и детей, зияла огромная воронка с рваными, точно рана, обугленными краями. Не стало дома. Не стало дорогих моему сердцу людей. Погибли Оксана, Наташа, Мишуха, погиб отец. ...Теперь это - кусочек прошлого. Кажется иногда, что ничего и не было. Память отражает его неточно, как в кривом зеркале. Оно отодвигается все дальше и уменьшается под тяжким грузом времени. Это закономерно. А то, что я недавно пытался разглядеть в дымке будущего, сейчас уже настоящее. Завтра и оно станет прошлым. И я теперь не такой, каким был. Душа моя отвердела. Я окреп духом, обрел веру, я вернул себе силы. 2. Как и раньше, мы вместе Сложилось все так, что война забросила в Энск и Безродного, и Трапезникова, и меня. И это не по воле случая. На второй день войны я имел на руках предписание военкомата отбыть на фронт, на должность переводчика. Мне дали сутки на устройство личных дел. По пути забежал в Дом Красной Армии, где числился руководителем кружка по изучению иностранных языков, чтобы получить расчет, и заодно позвонил Андрею. - Где ты пропадаешь? - закричал он в трубку. - Давай скорей ко мне. Пропуск закажу. Срочное дело. Я усмехнулся. Срочное дело! Уж какие тут дела, когда в кармане у меня предписание? Но так или иначе, надо зайти. Андрей рассеянно кивнул на мое приветствие и продолжал свое дело. На столе пухлым ворохом возвышались разноцветные - тонкие и толстые - папки. Он быстро сортировал их и складывал в отдельные стопки на диване, на полу и подоконниках, на стульях. Сейф и шкаф были распахнуты настежь. Я примостился на краешек дивана, спросил: - Эвакуация? - Ты что, рехнулся? - На фронт? - Помолчи... Андрей энергично постучал кулаком сначала в одну стену, затем в другую. На стук явились его заместитель и два оперуполномоченных. - Забирайте! - распорядился Андрей, показывая на папки. - Сверьте с описью. Стол пуст. Подшивка с докладами у Кочергина. Когда ребята унесли папки, Андрей подсел ко мне: - Дай закурить. Я сдержал улыбку: на столе лежала начатая пачка папирос. Да, друг мой был немного не в себе. Заговорил он сразу, торопливо и странно-возвышенно. Начал доказывать мне, что все, чем мы жили до этого, чему мы учились и учили других, что делали изо дня в день, - все это было лишь подготовкой к тому, что предстоит нам сделать теперь. Кое с чем в этой странной речи Андрея я не мог согласиться, готов был поспорить, но он не дал мне, - перешел к главному, ради чего позвал. Формируется несколько групп для проведения патриотической и разведывательной работы в тылу фашистской армии. В одну из групп включен и Андрей. - Хочешь вместе? - услышал я неожиданное предложение. Сердце мое дрогнуло: хочу ли я? - Я уже не чекист. Андрей никак на это не реагировал. - Хочешь? Я вздохнул, вынул из кармана предписание и подал ему. Он бегло пробежал глазами бумажку, пожал плечами. - На фронт посылают всех, - объяснил мне Андрей, - а в тыл врага только добровольцев. Вещи разные. Здесь капитан Решетов. У него большие полномочия. Нужно только согласие. - Если это не препятствие, - я помахал предписанием, - считай, что мое согласие ты имеешь. К концу дня все было улажено. Меня включили в группу. Ночью Решетов и Кочергин принимали нас троих. Да, троих: меня, Андрея и Геннадия. Старшим группы назначался Безродный. Последнее, мягко сказать, немного удивило меня. Как Андрей мог дать согласие на такой альянс? К чему это? Неужто нет более подходящего руководителя? Очень сдержанно я намекнул об этом Андрею. Он ответил: - Безродный уже не тот, каким был год-два назад. Кое-что перенес, понял, переоценил. Жизнь - диалектика. Но мне казалось, что изменилось лишь служебное положение Геннадия, а не его характер. Был он начальником отдела и опять вернулся в отделение, на прежнюю должность: провалил ответственную операцию. Андрей надеялся, что между нами троими, возможно, установится прежняя дружба, но мне такая мысль в голову не приходила. - А как он отнесся к моей кандидатуре? - поинтересовался я. Андрей ответил, что положительно: сейчас не до симпатий и антипатий, все подчинено одной цели. Если нас не объединит дружба, должно объединить дело. У Решетова и Кочергина мы просидели долго. Обсуждали планы на будущее. Все было ново, сложно, опасно, значительно сложнее, опаснее и труднее того, что мы когда-либо делали. Предстояло рассчитать каждый шаг, а сколько их впереди, этих шагов? Следующей ночью, напутствуемые пожеланиями родных и друзей, мы не без труда втиснулись в вагон поезда, который повез нас в Курск. Мы забрались на полки, подложили под головы чемоданы, сделали вид, что спим, но, конечно, не спали. Как все, принявшие важное для себя решение, мы были спокойно задумчивы. И естественно, что я, а возможно Геннадий и Андрей, задавались неизбежными вопросами: какие испытания выпадут на нашу долю, как мы их встретим, преодолеем, перенесем? Думали о близких, с которыми расстались. По крайней мере, я думал. На сердце было тоскливо. Перед глазами стояла Оксана. Все время она, с грустным лицом, будто я чем-то огорчил ее, обидел. Я безмерно уважал Оксану. Кажется, еще никого на свете я так не уважал, так не почитал. И был обязан ей всем. Но я не любил ее. Знала ли об этом Оксана? Конечно. Но это не помешало ей устроить наше счастье. И любить меня. Любить искренне, необыкновенно. Сейчас, удаляясь от нее, я чувствовал себя почему-то виноватым. Хотелось вернуть прошлое, отблагодарить Оксану, сказать, что она достойна ответной любви, большой любви, и что я, конечно же, полюблю ее и буду любить. - Полюблю... Полюблю, - шепотом повторял я под стук колес и верил, что Оксана меня слышит. Слышит и верит мне. После нескольких дней пребывания в Курске мы разъехались в разные стороны, чтобы вновь встретиться уже в Энске - под другими именами и фамилиями. Мы выбрали себе клички для работы в подполье. Геннадий стал Солдатом, Андрей - Перебежчиком, я - Цыганом. Документы подтверждали, что нет теперь Безродного, а есть Булочкин, вместо Трапезникова появился Кириленко, а вместо меня, Брагина, - Сухоруков. 3. Наше появление в Энске В первых числах июля в энский военный госпиталь с партией раненых, прибывших с фронта, постудил контуженый и страдающий припадками эпилепсии старшина сверхсрочной службы Булочкин. После госпиталя он попал в городскую больницу. Этому предшествовало увольнение его из армии "по чистой". В больнице Булочкин познакомился с санитаркой Телешевой, а через месяц, выписавшись из больницы, женился на ней. Сыграли свадьбу Настоящую, хотя и скромную, свадьбу. Для соседей и окружающих все это выглядело нормально и естественно. Булочкин "выбрал" себе паспорт и прописался по месту жительства своей "законной" супруги, владелицы крохотного домика из двух комнатушек. Затем "инвалид" Булочкин при содействии военкомата получил должность кладовщика в той самой больнице, где лечился и где работала его супруга. Таким образом, Булочкин бросил прочный якорь в Энске. В тот день, когда Геннадий впервые вышел на работу в больницу, в Энске появился я, но уже другим путем. Моему появлению предшествовала более сложная история. После "окончания" Всесоюзного семинара педагогов в Москве я был переведен из Владимира, где "работал" несколько лет преподавателем техникума, в Минск, в сельхозинститут. Здесь я получил комнату и прописался по новому адресу. Но Минску стала угрожать оккупация, и мне "предписали" выехать в Гомель. Но в Гомеле тоже задержаться не удалось. Близился фронт. Вуз эвакуировался в глубь страны. Меня "отослали" в Энск, в распоряжение военкомата. Я имел при себе кучу убедительнейших документов, начиная от паспорта и кончая трудовой книжкой. Но мне "не улыбалась" служба в армии. В мою задачу входило определить себя человеком, уклоняющимся от призыва на военную службу. С этой задачей, при помощи местных товарищей, я неплохо справился. Меня нацелили на дом, где можно было обрести надежное убежище и преспокойно ожидать прихода оккупантов. Этим домом владел некий Пароконный. Мне сказали, что человек он с пятнышком, симпатий к Советской власти не питает и скорее всего останется жить "под немцем". Так все оно и вышло. В доме Пароконного я получил уголок и стал окапываться. А вот с водворением в город Андрея все произошло наперекор нашим планам. Получилось по пословице: не бывать бы счастью, да несчастье помогло. Жизнь сама подсказала ход, которым мы и воспользовались. Утренними сентябрьскими сумерками я и Андрей встретились у водоразборной будки, что недалеко от вокзала. Вот-вот должен был подойти Геннадий. Город ожидал своей тяжкой участи. На него надвигалось страшное, неизведанное, неотвратимое. Бои шли на ближних подступах. Далеко и глухо бухали тяжелые дальнобойные орудия немцев. Со зловещим шелестом, распарывая дрожащий воздух, пролетали снаряды и рвались, судя по звуку, на северо-восточной окраине города. Утренняя заря охватила уже полнеба. С минуты на минуту должно было показаться солнце. Геннадий прибежал с вокзала запыхавшийся, с мокрым от пота лицом. Он начал было рассказывать, как удалось погрузить в эшелон последнюю партию тяжелобольных, и сразу смолк: недружно и негусто захлопали наши зенитки. Мы задрали головы. В бледно-голубоватом, бездонном и беспредельном, как сама вечность, небе двигалась армада гитлеровских бомбовозов. Она наплывала на город с юго-запада. - За мной! - крикнул Геннадий и выбросил вперед руку. - Там я видел водопроводную траншею. Мы бросились бежать. Пикировщики, шедшие первыми, нацелились и круто ринулись к земле. Остальные бомбовозы раскрыли свои животы, и оттуда вывалились бомбы, похожие на мелкие груши. Зловеще завыла сирена, к ней подключился единственный уцелевший заводской гудок. Добежать до траншеи мы не успели. - Ложись! - вновь крикнул Геннадий. Он плюхнулся в канаву между мостовой и тротуаром, я упал позади него. Перед моим носом торчали ботинки Геннадия с каблуками, подбитыми резиной. А Андрей побежал дальше, желая, видимо, добраться до траншеи. Он забыл, что ничтожные, ничего не значащие в мирной жизни секунды играют здесь решающую роль. Бомбы-ревуны приближались к земле быстрее, чем Андрей к траншее. Земля содрогнулась. Небо раскололось. Воздух разорвался на тысячу кусков Все заходило ходуном. Дома заскрипели на своих каменных фундаментах, тяжко заохали. Нас оглушила лавина сатанинского грохота. Бомбы вгрызались в земную твердь, кажется, в самое сердце земли. Раскаленный металл брызгал во все стороны. Предательский страх мгновенно вошел в кровь. Взрывная волна давила на барабанные перепонки, отрывала от земли и вновь прижимала к ней. Я боялся, что из меня вот-вот вытряхнет душу. "Вот тут, кажется, мы и закончим свой жизненный путь", - обожгла нерадостная мысль. И вдруг стало тихо. Так тихо, что в тишину не хотелось верить. Я с трудом преодолел это тягостное ощущение звуковой пустоты и встал. Встал, ощупал себя. Значит, еще не конец. Я жив и даже не ранен. Проворно оторвался от земли и Геннадий. Лицо его было перепачкано грязью. Но Андрей не поднялся. Он лежал шагах в двадцати от нас на спине, крестом раскинув руки. Мы подбежали к нему и остановились, растерянные, потрясенные. Из-под полуприкрытых век его в утреннее небо смотрели неподвижные, потухшие зрачки. Никаких признаков жизни. Из раны повыше левого уха медленно сочилась кровь. Из другой - на шее, под челюстью, она била тонкой пульсирующей струйкой. Кровь скапливалась и застывала на земле. Кровь Андрея, самого дорогого мне человека. На несколько мгновений я и Геннадий, казалось, потеряли способность соображать. Мы стояли в оцепенении и не знали, что предпринять. Наконец я пришел в себя, упал на колени и схватил бессильную руку друга повыше кисти: чуть-чуть бился пульс. - Жив! - вырвалось у меня. Геннадий не поверил. Тоже опустился на колени и приник головой к груди Андрея. - Жив! - подтвердил он. - Что же делать? - тихо спросил я. - Вывозить, - твердо сказал Геннадий. - Весь план к черту. Еще не ушел последний состав. Мы подняли друга и медленно пошли в обратную сторону, к вокзалу. Путь был не особенно далек, но груз нелегок. Андрей был почти на голову выше меня и значительно плотнее. В центре города рвались снаряды. Шум боя приближался с западной стороны. Он ширился, нарастал. Там, где недавно стояла водоразборная будка, красовалась большая воронка, быстро наполнявшаяся водой. Здание вокзала было охвачено пламенем. Оно злобно гудело. По привокзальной площади метались перепуганные люди. Кто-то плакал, кто-то кого-то искал и звал. На крики и стоны никто не откликался. Деревянное строение пригородного вокзала тоже горело. Из самой середины здания с треском, похожим на ружейные выстрелы, взлетали к небу фонтана беснующихся искр. Горели и пакгаузы. Тягучий и тяжелый, молочного цвета дым густыми клубами рвался из-под раскаленной крыши. Мы пробирались к запасным путям, где, по расчетам Геннадия, формировался последний эшелон. Обойдя развороченную цистерну, полыхающую бесцветным и бездымным пламенем, мы сделали привал. Обильный пот лил по моему лицу, стекал за шиворот и струился ручейком между лопатками. Андрей застонал. Нет, нам не почудилось. К нему возвращалось сознание. Мы осмотрелись. Безнадежно-скорбная картина открылась нашим взорам. По склону горы, охватывающей полудугой город, поспешно откатывалась наша пехота. Мы подняли Андрея и вновь понесли. Путь преграждали разорванные составы, искореженные вагоны, воронки, воронки, воронки. Запах гари разъедал легкие. Приподнятые вместе с рельсами шпалы стояли на протяжении десятка метров подобно какой-то фантастической ограде. Вдруг Геннадий, который шел впереди, остановился и прислушался: вновь нарастал рокот моторов. - Что такое? - неожиданно спросил очнувшийся Андрей. Я вздрогнул. Голос друга звучал незнакомо. Но то, что он заговорил, обрадовало и приободрило меня. - Ничего особенного, - ответил я. - Молчи! Мы спустились в глубокую воронку, над которой нависал одним краем развороченный вагон с окнами, забранными в решетку. Земля в воронке была черная, рыхлая, свежая, еще теплая, не по-земному пахнущая. Мы осторожно опустили Андрея. - Зачем мы тут? - спросил он недоуменно и задвигался. - Лежи! Ты ранен, - строго произнес Геннадий. Над нашими головами волна за волной четким строем проплыли бомбовозы. Теперь они обрушились не на город, а на отступавшую пехоту. Геннадий выбрался из воронки и пошел на разведку: быть может, состав еще не ушел и мы сумеем отправить Андрея. Я тоже поднялся наверх, и, осмотревшись, решил, что ни о каком составе думать нечего: по склонам горы, где только что откатывалась наша пехота, медленно ползли немецкие танки с высокими башнями. Железнодорожная магистраль была уже перерезана гитлеровцами. Совсем рядом с нами лежали в неестественных позах изуродованные человеческие тела. Десятка полтора, если не два. Молодой парень в форме бойца конвойных войск был раздавлен стальной вагонной рамой. Рядом лежала сломанная пополам винтовка. Еще двоих конвоиров я обнаружил в сплющенном взрывной волной тамбуре. "Арестантский вагон, - мелькнула у меня догадка. - Прямое попадание". Вокруг пестрели разноцветные бумажки, скрепленные булавками, тоненькие папки. Это были приговоры судов, определения трибуналов, кассационные жалобы, этапная переписка. - Дима! - послышался слабый голос Андрея. Я спустился к нему. Он сидел, держа в руках какой-то листок. Множество таких же листков было разбросано в воронке. - Дай закурить... - попросил Андрей. Я поколебался, но дал. Андрей сделал глубокую затяжку, поморщился и прикрыл глаза. - Плохо? - спросил я и вынул из его рук папиросу. - Тошно... горит все, - ответил он. Равнодушие и усталость тлели в его глазах. В воронку свалился возбужденный Геннадий. - Гитлеровцы оседлали железную дорогу и шоссе, - прошептал он в отчаянии. - Никакого состава нет. Единственный паровоз разбит. Что делать? - Ничего, - подал голос Андрей. - Чем хуже, тем лучше. Геннадий недоуменно посмотрел на меня. Подбородок его подрагивал. - Как это понимать? Андрей судорожным усилием протянул мне листок бумаги, который держал в руке. - Попробую стать им... Я и Геннадий ничего не понимали, слова друга казались странными. Уж не помутился ли у него рассудок? - Читай! Скорее! - поторопил Андрей. И я прочел: - "Прокурору Новосибирской области. Г. Новосибирск Согласно Вашему No Р/2758 от 13 июня с.г. направляется этапом Кузьмин Никанор Васильевич, приговоренный по ст.58 п.8 УК РСФСР к высшей мере социальной защиты, бежавший из-под стражи и задержанный на станции Дебальцево. При задержании Кузьмин оказал сопротивление и нанес смертельные раны ножом сотруднику управления". Под направлением красовались соответствующие подписи. - Ну и что? - удивился Геннадий. - Буду Кузьминым, - пояснил Андрей. Вначале мы возмутились. Что за нелепая затея, понимает ли он, какая сложилась обстановка? Немцы вступают в город, надо искать прибежища и постараться залечить раны. Сейчас это главное. Но Андрей и слушать не хотел. - Идите! Надо делать что-нибудь. Иначе провалим план. Он был прав. И мы подчинились. Дальше мы действовали по его указаниям. Нельзя было терять ни минуты. Шум боя приближался. Видимо, железнодорожный поселок был уже в руках врага. Мы вывернули карманы Андрея, извлекли из них все, кроме носового платка. Сняли часы. Вынесли его из воронки и уложили рядом с конвоиром, придавленным вагонной рамой. Киевскую препроводительную сунули в какую-то папку и подложили под труп бойца. Все? Да, все! - Уходите, - шептал Андрей. Он был бледен, губы едва шевелились. Я поцеловал друга, Геннадий пожал ему руку. Молча простились. Пора было уходить. Мы побежали в разные стороны. 4. Первые дни Две ночи я мучился в полусне и, лишь когда начинал брезжить рассвет, впадал в забытье. Оно не снимало ни усталости, ни тревоги, ни душевной боли. В который раз я уже убеждался, что ночь - плохой советчик, что она явно непригодна для утешительных мыслей. Утром третьего дня хозяин дома притащил и показал мне инструкцию, изданную седьмым отделением фельдкомендатуры. Он содрал ее со стены какого-то дома. - Надо знать назубок, - объяснил он свой поступок. - А то как бы не обмишуриться... Читай. Вслух читай. Я стал читать. Инструкция оповещала, что бывшие административные границы - область, район и даже волость (!) - остаются без изменений. Административные учреждения оккупантов создаются пока лишь в городах (общинах) и районных центрах. Город возглавляется бургомистром (городским головой). У бургомистра должны быть помощник и секретарь. Бургомистр подбирает помещение для управы и штат. В управе должны быть следующие отделы: регистрации жителей, приискания труда, жилищный, здравоохранения, хозяйственный, дорожный, полицейский и казначейский. Предписания фельдкомендатуры, местной и сельскохозяйственной комендатур для бургомистра обязательны. Бургомистры обязаны в трехдневный срок взять на учет все население по двум реестрам. Реестр "обывателей" - проживавших в городе или райцентре до 22 июня 1941 года, и реестр "чужих". В него входят прибывшие и прибывающие в населенный пункт после 22 июня. Сюда же включаются евреи, под буквой "Г", и иностранцы, под буквой "А". Все лица гражданского населения свыше шестнадцати лет должны иметь удостоверения личности. Русские паспорта, срок которых не истек, могут служить видом на жительство после регистрационной отметки в них. Не имеющим паспортов выдаются временные удостоверения личности. Номера регистрационных отметок и временных удостоверений личности должны соответствовать порядковым номерам реестров. Движение местного населения за пределами населенного пункта разрешается лишь владельцам специальных пропусков. От вечерней до утренней зари жители должны оставаться в своих домах. Лица, дающие приют в своих домах тем, кто не прошел регистрацию, подлежат расстрелу. Сходки и сборища на улицах города и в домах запрещаются. Плата за работу и цены на продукты и предметы обихода остаются на уровне 22 июня. Одна германская марка соответствует десяти советским рублям. Лица, хранящие огнестрельное оружие, подлежат расстрелу. Все улицы, площади, скверы, учреждения и предприятия, напоминающие советский режим и носящие фамилии советских деятелей, должны быть переименованы в недельный срок. Должны быть взяты на учет все инженеры, техники, десятники, врачи, фельдшеры, акушерки и квалифицированные рабочие. Все, занятые работой до 22 июня, обязаны явиться для получения службы в свои учреждения и предприятия... И так далее. - Видал?! - воскликнул хозяин, когда я вернул ему инструкцию. - Эти наведут порядок. Там висит еще указание о торговле, о рынке... Надо будет стянуть и прочесть, не то еще обмишуришься. Да и регистрироваться следует. Как думаешь? - Обязательно, - ответил я. В полдень, захватив все документы и спросив хозяина, где расположена управа, я направился в город. По главной и параллельным ей улицам бесконечным потоком тянулись вражеские войска. Я вздохнул огорченно: сейчас бы сюда пяток наших бомбардировщиков. Только пяток! Но небо было удивительно чистым и спокойным. Площадь имени Карла Маркса. На ней разбиты длинные коновязи. Памятник Марксу разрушен до основания. В открытых дворах теснятся повозки, полевые кухни, слоноподобные автобусы, машины с радиоустановками. Сквера не узнать - он перепахан танками и грузовиками. Клумбы вытоптаны. Валяются осколки гипсовых вазонов, бюстов. Всюду руины, пепелище, глыбы скованного цементным раствором кирпича, ребра обнаженного железобетона, осколки стекла. Оно сверкает под лучами нежаркого полуденного солнца. До управы я не дошел. В квартале от нее, возле сгоревшей фельдшерско-акушерской школы, меня остановил немецкий патруль. То ли потому, что на моем паспорте не было еще регистрационной отметки, то ли потому, что я попытался объясняться с младшим офицером на его Же языке, он коротко скомандовал: - Комм! Идем! Через самое короткое время я оказался в местной комендатуре. За столом в высоком кресле с инкрустациями на спинке сидел молодой обер-лейтенант. Черный китель. Розовые петлицы. Значит, танкист. Аккуратный и прямой, точно стрела, пробор разделял его не особенно пышную шевелюру на две равные части. Он напоминал только что снесенное яйцо и показался мне препротивным. Обер-лейтенант не задал мне ни единого вопроса. Просмотрел документы, аккуратно сложил их в плотный конверт и спокойным голосом отдал команду автоматчику, стоявшему за моей спиной: - В камеру! Очень коротко и очень ясно. Мне это определенно не нравилось. За что? Почему? Какие основания сажать меня? Неужели провал на первых же шагах? Нет! Возможность предательства я исключал. Я верил в товарищей. Но могло произойти другое. В городе много приезжих, и кто-либо из них случайно оказался моим земляком и узнал при встрече. Обер-лейтенант предоставил мне для раздумий много времени. Восемь дней просидел я в одиночке. За это время меня не только не допросили, но и ни разу не вызвали. Можно было думать что угодно, рисовать самые мрачные картины. На девятые сутки, когда все надежды на лучший исход уже рухнули, меня утром вывели из каталажки и отвели к тому же обер-лейтенанту. На краю стола я увидел пухлый конверт с моими документами. Офицер заговорил со мной по-немецки. Он поинтересовался, почему я стал дезертиром. Я объяснил, что не имею никакого желания умирать. Достаточно того, что отца я потерял в первую империалистическую войну, старшего брата в гражданскую, а самого меня изрядно потрепали в финскую. - И все? - Все. Обер-лейтенант мило улыбнулся и заметил, что я хорошо владею немецким. У меня прекрасное произношение. На этот раз он показался мне довольно приятным. Я заметил, что у него нежная кожа, нежные руки и какое-то скромно-застенчивое выражение лица. Непорочный юноша. - У вас есть желание работать на своих земляков-русских? - осведомился обер-лейтенант и как бы смутился от собственного вопроса. Я попросил объяснить, что он имеет в виду под словом "работать". Офицер охотно пояснил: созданы органы русского самоуправления, и человек с образованием, да еще владеющий немецким языком, будет очень полезен. Это меня устраивало. Я так и сказал. Чтобы существовать и иметь честный кусок хлеба, надо работать. А на кого работать - это не так важно. Обер-лейтенанту ответ мой понравился. Он подчеркнул, что мы быстро поняли друг друга. Это его радует. Он доложит обо мне коменданту. А сейчас я могу взять свои документы и идти к бургомистру. Обер-лейтенант ему позвонит. Нет, удача еще не покинула меня. Но у выхода меня неожиданно задержал часовой и предложил вновь вернуться к обер-лейтенанту. Сердце дрогнуло. Рано я обрадовался. Обер-лейтенант уже не сидел за столом, а стоял посреди комнаты. - Пусть вас не смущает этот арест, - проговорил он. Я пожал плечами. Ничего не попишешь: война! Но обер-лейтенант продолжил свою мысль: комендант посылал его за пределы города на целую неделю. -