тавил. Он у меня любит всякое узкое... - А можно мне в него позвонить? - спросил я тоже шепотом. -А чего ж нельзя, конечно, можно, только потом,- зашептала Маняша сконфуженно.- Хозяин заснул... Сморило с устатку, вот он и прикорнул... Как-никак целый день на ногах... Мы, вот что, пойдем сейчас на кухню, посидим, чайку с пирогами попьем. А хозяин проснется - мы к нему... Он не то чтобы спит, а так - дремет. Мы прошли на кухню и расселись на шатких табуретках вокруг тумбочки, покрытой клеенкой. Эта кухня очень напоминала нашу: у стены стоял такой же керогаз и так же от него воняло керосином, на стенах висели кастрюли, тазы и всякие поварешки... Маняша молчала, видимо от смущения. И бабушка не спешила начинать беседу. Так они и сидели некоторое время молча. Но потом бабушка не выдержала и спросила: - Ты давно замужем? Маняша как будто ждала этого вопроса. Она сразу оживилась, кинулась ставить чайник и заговорила быстро, взахлеб, как швейная машинка стучит. - Седьмой год... То есть расписаны уже седьмой год, а так знакомы уже скоро восемь. Мы как ведь познакомились... Мы интересно познакомились... В бане... - В бане? - переспросила бабушка. - Ну да. Я ведь из дому тогда на стройку поехала. Надюху Новикову знали? нет? Так у нее на Урале один шофер был, все писал письма, чтобы она к нему приезжала. А Надюха сомневалась, пока меня зло не взяло: "Ах, ты,- говорю,- кулема несчастная, мужик там весь извелся, а тебе задницу лень поднять. Собирайся, вместе поедем". Думаю про себя: "Может, и для меня какой шофер там найдется". Вот, значит, и поехали мы с Надюхой на Урал. Она сразу замуж выскочила, но не за того шофера, а за другого, он на экскаваторе работал. А я устроилась в бригаду маляром. "Дай,- думаю,- хоть специальность получу..." - Так ты, значит, аж на Урал махнула? - не то спросила, не то подумала вслух бабушка. - Сначала на Урал, потом в эту, как ее... называется так чудно, не по-русски... Вот ведь придумают, три года жила, а выговорить никак не могу... Так и ездила с одной стройки на другую словно мужик. Маляры везде нужны... - И все одна? - поинтересовалась бабушка.- Замужем не была? Маняша потупилась, полезла за чем-то в шкафчик, ничего оттуда не достала и снова уселась. - Ну как одна... Мужского полу на стройках, известное дело, много. И все больше холостые. Случалось, что какой-нибудь и поинтересуется. Только я, дура такая, вместо того, чтобы завлекать, возьму да и бухну наперед: "Так, мол, и так, хорошо бы замуж..." Если которые честные - сразу отходили, а другие потом норовили скрыться... Чудаки... Как будто я их насильно потащу в загс. Сколько раз себя ругала за свою глупость, а исправиться никак не могла. Подруги, бывало, наставляют меня, как надо завлекать, я их слушаю, а сама думаю: "Нет, это с моей физиономией стыдно..." - Как же это тебя угораздило в бане-то? - спросила бабушка, чтобы перевести разговор в более приятное русло. Маняша засмеялась и даже как будто помолодела. Во всяком случае она уже не казалась мне старой бабкой, а так, теткой. - Это когда мы под Воронежем элеватор строили... Там в поселке была баня, куда мы по четвергам, то есть в женский день, ходили мыться. Вот, значит, женщины помылись и захотели париться, а мне что-то поплохело, видно угорела... Сижу в предбаннике в чем мать родила, волосы сушу и поджидаю своих товарок. Вдруг дверь открывается и входит Семен Иванович с чемоданчиком в руке, то есть я тогда еще не знала, конечно, что это Семен Иванович, а думала, что просто мужчина. Вошел и стоит, рот разинул, глазами хлопает, никак не может сообразить, почему тут голая баба. Я, конечно, всю одежу, которая была под рукой, сгребла на себя и говорю ему: "Вам чего здесь надо, товарищ? Сегодня женский день". А он мне: "Извиняюсь, я тут... кое-что простирнуть собрался..." Тогда я говорю: "Это дело не мужское, давайте что там у вас, я сама простирну". Он сунул мне рубашку и - ходу. Насилу потом его нашла. Оказалось: москвич, год как овдовел... Ну и вот... - Так он у тебя вдовец,- сказала бабушка, словно подтвердила вслух какую-то свою мысль. - Семен Иванович, конечно, в летах, зато не пьющий. А уж такого мастера надо поискать. Он и плотник, и каменщик, и столярное дело знает, и слесарем может быть, а уж таких печников теперь днем с огнем не найдешь. Другой за месяц столько не зарабатывает, сколько он за неделю. - Где же он работает? - заинтересовалась бабушка. - На этой, как ее... фанеротаре. Там хорошие заработки. - А мой зять говорит - там ни черта не платят... - Конечно, оклады там не бог весть какие,- призналась Маняша.- Но он сверхурочные берет, а с работы придет - тоже не сидит сложа руки: кому стекло вставит, кому дверь навесит, а уж насчет печей и говорить нечего. Вся Марьина Роща знает, какой Семен Иванович мастер. - Ну, если еще подрабатывать, тогда, конечно,- согласилась бабушка. Мы уже выпили по три чашки чаю и съели целое блюдо пирожков с капустой, когда вдруг услышали чей-то кашель. - Батюшки, хозяин проснулся,- всполошилась Маняша.- Вы уж тут подождите еще минутку, а я его упрежу, что у нас гости... Она вскочила и убежала, а потом долго не появлялась. Так что бабушка даже заерзала, ей, видно, не терпелось увидеть этого знаменитого Семена Ивановича. Наконец Маняша позвала нас в комнату и мы его увидели, то есть сначала услышали, потому что некоторое время не могли понять, откуда донеслось его придушенное "здравствуйте". Он лежал за изразцовой печкой на сундуке, покрытый одеялом из разноцветных лоскутков, и изображал на лице радушную улыбку. Этот маленький человечек с нездоровым одутловатым лицом совсем не походил на того бравого предприимчивого мастера, о котором нам только что рассказывала Маняша. Так что мы даже подумали, что это не Семен Иванович, а кто-то другой, может отец его. Но Маняша сказала: - Пусть уж хозяин не встает, больно намаялся за целый день. И мы поняли, что это и есть Семен Иванович, и нам почему-то неудобно стало глядеть в его сторону. Как будто мы перед ним в чем-то провинились. А Маняша так и заливалась. - Вот эту кровать Семен Иванович сам делал, и комод, и шифоньер... - Что ж это, Семен Иванович,- не выдержала бабушка,- кровать сделал, а сам на сундуке спишь? Семен Иванович хотел было что-то сказать, но тут встряла Маняша: - Очень уж он любит погреться, а кровать у печки не встанет, вот он и устроился на сундучке. - На сундучке,- подтвердил Семен Иванович и закивал головой, как тряпочная кукла, когда ее трясут. - Может, в лото сыграем,- предложила Маняша, видя, что бабушка чем-то недовольна.- Семен Иванович, не желаешь ли с нами в лото? Семен Иванович хотел было что-то сказать, но, видно, передумал и отвернулся к стене. - Устал,- развела руками Маняша.- Все хозяйство на себе везет. Я-то, сама знаете, бестолковая, так все ему приходится. Вот ремонт недавно сделал. Глядите, какие обои веселенькие... - Ладно,- сказала бабушка,- мы пойдем. Человеку продохнуть некогда, а ему еще гостей развлекать надо. - Хорошо, Семен Иванович,- согласилась Маняша,- отдыхай тут, а то тебе завтра еще диван перетягивать. Мы на кухне посидим, пластинки вот послушаем. Она сняла с шифоньера патефон, и мы пошли опять на кухню. - Вы не глядите, что он старый,- убеждала Маняша бабушку под звуки танго.- Это он так, куксится. Завтра встанет как огурчик. А станет что-нибудь делать с шутками да прибаутками, так смотреть любо-дорого. Нет, мне все-таки в жизни повезло. Такой человек достался. Трезвый, работящий... строгий, правда, но зря никого не обидит. Нашу сестру надо в руках держать, а то ведь мы все норовим на шею влезть. - Это уж точно,- подтвердила бабушка не без ехидства.- Сама-то работаешь, ты ведь еще молодая? - Какое там,- вздохнула Маняша.- Я хотела устроиться на железную дорогу, тут рядом, а хозяин ни в какую. "Ты,- говорит,- отработала свое, теперь занимайся домашним хозяйством, а об остальном я сам позабочусь". Не пустил на работу, и точка. Теперь вот отдыхаю. - Хорошо тебе,- сказала бабушка.- Все дуриком, а устроилась так, что другие могут позавидовать. - Сама удивляюсь,- сказала Маняша,- за что мне такое счастье. Видно, правду говорят, что умный сам идет, а дурака бог ведет. Пластинка кончилась, и мы услышали слабый голос Семена Ивановича: - Маняша, поставь любимую. - Сейчас, сейчас,- крикнула она и принялась крутить ручку патефона. Тут бабушка решительно поднялась с места и стала прощаться. А Маняша стала извиняться, как будто в чем-то провинилась перед нами. - Вы уж не обессудьте... Что же вы так мало посидели. Может, еще чаю?.. Но бабушка была непреклонна. Тогда Маняша поставила пластинку и пошла нас провожать. Дверь в прихожую она оставила открытой, чтобы на лестнице было светлее. Мы спускались вниз, как альпинисты, боком, держась за руки: сначала Маняша, потом бабушка и, наконец, я. А сверху, из распахнутой настежь двери на нас проливался жидкий свет и доносились слова песни: Тебя лучи ласкают жаркие, Тебя цветы одели яркие, И пальмы стройные раскинулись по берегам твоим. Песня вдаль течет. Моряка влечет В полуденные твои края. Ты красот полна, В сердце ты одна, Индонезия, любовь моя. Внизу бабушка все-таки оступилась и чуть было не упала. Хорошо, Маняша вовремя поймала ее за плечи. - Да что ж это такое,- рассердилась бабушка.- Нечто трудно электричество в сени провести. Слышь, Индонезия, ты скажи своему, чтобы лампочку повесил, а то, пока он там на стороне сотни сшибает, ты здесь ноги поломаешь. - Обязательно,- видимо, не совсем поняла ее Маняша.- И лампочку повесим, и лестницу подновим. Было бы здоровье. Так закончился наш первый и последний визит к Маняше. Бабушке, кажется, не понравилось в гостях у старой знакомой. Пока мы шли домой, она все время ворчала и называла Маняшу "стервой", а ее мужа "подкаблучником". - Вот посмотришь на такую стерву и ведь жениться вовек не захочешь. Все тихоню из себя строила, а сама небось только и думала, как такого захомутать, чтобы можно было на нем ездить. А этот дуралей, подкаблучник, куда только смотрит. В чем душа держится, а туда же: "Я сам, сиди дома..." На фабрике вкалывает, по домам подрабатывает, еще и кровать сделал, чтобы ей мягко дрыхнуть, а сам на сундучке, как кошка... Тьфу, ей-богу, противно. Моги моей больше у них не будет. Мне тоже у Маняши не понравилось. В других местах мне давали поиграть слониками с комода или разрешали полистать книгу с картинками, а здесь только чай да пироги. Эка невидаль... Вот песня запомнилась, правда. Я потом еще ходил по двору и напевал: "Индонезия, любовь моя". Но вскоре и она забылась. Но вот однажды мы с бабушкой шли с рынка мимо кладбища, и вдруг я услышал звуки оркестра. Там у нас, когда хоронили, часто играл оркестр. Только на этот раз музыка была какая-то чудная. "Батюшки, да ведь это они "Индонезию" играют",- хотел я сказать бабушке, но она уже сама услышала. Перекрестилась, схватила меня и сказала: "Ухайдакала мужика, стерва..." На следующий день в очереди она уже всем рассказывала, как одна ее знакомая, то есть Маняша, насмерть заездила своего мужа. А он был такой мягкий душевный человек, что никогда ей слова поперек не говорил, а только ишачил на нее как проклятый. А она ему за это после смерти "Индонезию" сыграла. Все слушали и удивлялись, до чего может дойти человек в своей жестокости, и тут вдруг одна женщина в очереди говорит: - Постойте, постойте, это вы не про Маняшу ли киржацкую рассказываете, жену Семен Ивановича? - Про нее самую,- говорит бабушка,- чтоб ей ни дна ни покрышки. - Да как вы можете,- разозлилась женщина.- Ничего не знаете, а говорите. Она же святой человек. Семен Иванович уже пять лет со своего сундучка не поднимался, паралич его разбил. А она за ним, как за дитем малым, ухаживала. Другая бы давно его сбагрила в больницу, и дело с концом, а Маняша на себя такую тягу взвалила и никогда никому не пожаловалась. Только вот мы, соседи, и знали про ее беду. Притом она еще на фабрике работала, потому что мужниной пенсии на жизнь не хватало. Она ведь своему ненаглядному Семену Ивановичу норовила что получше приготовить. Вот она какая, а вы говорите. Не знаете, а говорите... Стыдно вам. Бабушка как услышала все это, схватила меня за руку, так что мне больно стало, и бегом. Выбежали мы на Сущевку, оттуда до железной дороги рукой подать, но тут бабушка остановилась, погладила меня по голове и сказала: "Ох, грехи наши..." ПРИСТАНЬ (Повесть) Секретарь Синюхинского сельсовета, молоденькая девчоночка Рябыкина Светка, та самая, которая только-только окончила десять классов, изображала из себя какую-то канцелярскую даму. Где уж она ее подсмотрела, бог ее знает. Может, в районе, а может, по телевизору. Чем привлек ее этот, ущербный в общем-то тип, трудно сказать, но только Светка очень старалась. А получалось нелепо, смешно, как смешно бывает, когда дошкольница рядится в материно платье и мажет губы сестриной помадой. Светка осуждающе сверкала глазами, когда кто-нибудь из присутствующих заговаривал, хмурила брови, стараясь казаться деловой, независимой, городской, а веснушки деревенские так и смеялись. Она морщила лоб, чтобы быть старше, а нос-пуговица у нее обгорел на солнце и облупился совсем по-детски. Федор Христофорович глядел на нее и думал: "Вот намучится тот, кому такая ломака достанется. А может, и ничего... Родит и уймется". Все с теми же ужимками Светка отстукала на машинке документ, содержание которого ей продиктовал председатель сельсовета. В нем говорилось, что житель села Синюхино Калужской области Чупров Геннадий Иванович передал в вечное пользование Варваричеву Федору Христофоровичу, жителю деревни Нагатино Московской области, дом деревянный рубленый, за что тот и уплатил ему 540 (пятьсот сорок) рублей. Про деревню сочинили на всякий случай, для проверяльщиков. Дескать, своему, деревенскому, продали, а не какому-нибудь дачнику. Далее следовали подписи бывшего хозяина дома и нового его владельца, председателя и, наконец, Светкина закорючка. И все это, как полагается, скрепили круглой сельсоветовской печатью. Дело было сделано, и все, кто при этом присутствовал, радовались. Правда, каждый имел на то свою причину и радовался на свой манер. Так, председатель сельсовета был доволен тем, что угодил директору совхоза, самому хозяину здешних мест Василию Васильевичу, который самолично ходатайствовал о том, чтобы дать добро на продажу дома этому Варваричеву. Стало быть, и сельсовет может теперь рассчитывать на ответную услугу совхоза. Бывший бухгалтер, а ныне самодеятельный плотник Эйно Карлович Пиккус вообще любил, когда люди что-то приобретали или строили. Он и в сельсовет-то пришел, только чтобы за других порадоваться. А Светка Рябыкина была довольна сразу по двум причинам. Во-первых, она стала непосредственной участницей события, какое не часто в Синюхино происходит. Оно непременно должно заинтересовать односельчан и особенно односельчанок. И тогда к кому, как не к ней, к Светке Рябыкиной, которую еще вчера никто иначе как Чесоткой за вертлявость не называл, пойдут со своими вопросами любопытные женщины: матери, тетки и бабки ее школьных подруг. Во-вторых, она считала Генку Чупрова своим парнем и чуть ли не женихом на том основании, что он, вот уже в третий раз, зажимал ее по пьяному делу под березой возле клуба, норовил поцеловать в губы, лез под юбку и говорил слова, которые днем стыдно было вспомнить даже про себя. Следовательно, теперь, когда ему в руки привалили такие деньжищи, она могла рассчитывать на подарочек. Пусть это будет косынка трехрублевая или духи - все равно. Не даром ведь во всех кинокартинах ухажеры дарят своим милкам косыночки. А чем она хуже?.. Генка тоже, конечно, был доволен, хотя ни о каком подарке не помышлял. По правде говоря, он даже не знал доподлинно, как зовут эту ломаку из сельсовета. Катей или Надей? Помнил только, и то смутно, что вроде бы провожал ее домой после танцев и плел всякую чушь. А радовался он, потому что по природе был жизнерадостным малым, а тут еще такая удача: халупу, никому не потребную, кривую, гнилую, дырявую, загнали за полтыщи. Он понимал, что эти деньги принадлежат не ему, а всем Чупровым. Но как Чупров - не мог не радоваться такой удаче, все-таки деньги немалые. А в том доме он и не помнил, когда жил. То есть помнил, конечно, но не придавал этому значения. Не все ли равно, где жить, лишь бы жить по-человечески, то есть весело. А какое веселье сидеть одному бирюком в дедовском доме. Впрочем, дом был даже не дедовским, а прадедовским. Его прадед поставил, которого уж никто и не помнил. Дед в нем родился и умер, мать родилась, но рано вышла замуж и покинула отчий дом, чтобы вернуться туда через много лет, а потом опять его оставить, теперь уж навсегда. Дом был еще крепкий, хотя и не жилой. Так получилось, что он перестал быть нужным. Брат, когда отделился, построил себе новый дом, как раз напротив дедовского, и переехал туда со своей женой Клавой. Там у них родился сын Васятка. Геннадий в это время был в армии. Мать их, Степанида, как это у матерей водится, помогала молодым исподволь, пока они ей совсем не сели на шею. Она, правда, и сама была не против того, потому что не заметила, как приросла к ним, а больше всего к внуку, сердцем. Вскоре Степанида перебралась к сыну Николаю насовсем, а дом оставила Геннадию. И чтобы уж совсем как головой в омут, даже переписала его на младшенького. Дескать, придет из армии, захочет жениться, а тут - на тебе дом, как нашел. Она, как всякая мать, готова была жертвовать своими интересами ради любимого чада. Впрочем, назвать это жертвой как-то даже неловко, потому что у Николая ей жилось куда лучше, нежели дома. Старший сын относился к ней с почтением, какое теперь и в деревне редкость. Злые языки даже поговаривали, будто он обихаживает старуху в пику жене, чтобы та не больно нос задирала. Но только это мало походило на, правду, и сразу по трем причинам. Во-первых, Степанида была великой хозяйкой. Дом, который она бралась тащить, как бы он ни был велик, целиком умещался на ее могучих плечах, так что всякий, кто хотел в нем жить, оказывался ее пассажиром. Во-вторых, Николай просто в силу своего характера плохо подходил на роль домашнего интригана. Выругаться он мог, ну, кулаком по столу треснуть. Но чтобы людей стравливать... Таких способностей за ним не водилось. В-третьих, сама Клавдия. Женщина эта была не так глупа, чтобы не видеть практической пользы от своего такого положения. Ласковое теля, как известно, двух маток сосет. Она чувствовала себя за свекровью, как в легковом автомобиле на заднем сиденье: тепло, мягко, еще и везут куда-то, хотя порой хотелось пересесть поближе к рулю. И только облагодетельствованный Генка не находил себе места. Придет с работы в собственные хоромы, сапоги стащит и включает радио, чтобы было веселей, а то полистает книгу и - айда к брату. Там шумят, галдят- и то шкварки сгорели, то стирка, зато сразу видно, что люди живут. И все ему рады, и поговорить охотники найдутся и помолчать есть с кем, не говоря уже о питании. Большая семья, или даже просто семья, подобна костру: каждый только веточку бросит в огонь, а тепло всем. Известное дело, что готовить честь по чести, то есть первое и второе, только для себя не всякая женщина будет. Что же взять с двадцатидвухлетнего парня, у которого мать, через дорогу живет. Само собой разумеется, что Генка больше бывал у брата, чем у себя. Только ночевать уходил в старый дом, и то уж за полночь. Так продолжалось до тех пор, пока однажды Николай не сказал, чтобы брат кончал валять дурака и перебирался к нему насовсем. Таким образом, он и матери угодил, она давно этого желала, хотя и помалкивала, и брату, который не знал, что делать со своей свободой, и все чаще пускался в загулы. Вещи Генка перетащил, а старый дом, как положено, чтобы дети не лазили, заколотил. Так и стоял он заколоченный до тех пор, пока не появились покупатели. А покупателям и подавно радоваться положено. Глеб радовался потому, что пристроил, наконец, отца в хорошее место, где ему будет на старости лет покойно от общения с природой и хорошими простыми людьми. И жена его Тамара, которая все время укоряла мужа за то, что не хочет позаботиться о престарелом отце, будет довольна. Сам же новый хозяин дома Федор Христофорович радовался единственно потому, что угодил сыну, но не испытывал ровным счетом никаких чувств по поводу того, что стал домовладельцем. Более того. Если бы кто-нибудь сказал ему, что он, Федор Варваричев, член партии, кавалер двух орденов Красного Знамени, подполковник в отставке, стал домовладельцем, он бы, верно, обиделся или даже рассердился, потому что слово какое-то старорежимное, вроде заводчика или целовальника. А Федор Христофорович с самого детства весь этот хлам привык презирать. От отца у него это, который так в батраках намаялся, что, даже когда получил собственный надел, не пожелал оставаться в деревне, а подался в Москву со всем своим семейством и всю оставшуюся жизнь проработал на заводе модельщиком по дереву. Больше всего он хотел пристать к городской жизни и потому носил кепку и галоши, как будто и знать не знал другой одежды, никогда не упускал случая заявить, что рабочий класс - гегемон, а крестьянин по сути своей мелкий собственник. В то время на заводе выделяли участки под картошку и все радовались, потому что это было большое подспорье в домашнем хозяйстве, а Христофор Варваричев от участка отказался и на собрании потом высказался против "обуржуазивания рабочего класса путем приманивания частной собственностью". Его неприязнь к деревне, к сельскому труду доходила иногда до смешного. Жил он тогда в деревянном доме в Марьиной Роще. В то время в Марьиной Роще все дома были деревянные, с палисадниками, с печным отоплением, в общем мало чем отличались от деревенских. Вот соседка как-то решила разбить возле дома грядку и посадить огурцы, редиску и лук, чтобы не бегать за всяким овощем на базар. Так многие тогда делали. Но Христофор воспринял это как кровную обиду. В один прекрасный день он привез откуда-то несколько тачек булыжника, разорил грядку и замостил весь палисадник, так что там даже и трава не росла. На массовки за город он тоже никогда не ездил, как другие рабочие с его завода. Он принципиально сидел дома и читал газеты, к великому огорчению жены, которой хотелось побыть на людях, набрать грибов, сплясать под гармонь. Она по-прежнему оставалась женщиной деревенской, и ничто не могло заставить ее отказаться от привычек, усвоенных от бабушек и прабабушек. И хоть она теперь не сеяла, не жала, не доила корову, а работала на чулочной фабрике, в остальном ее жизнь почти не изменилась. По утрам она все так же растапливала русскую печь, ставила на плиту щи и картошку, а вечером, когда супруг и дети были накормлены, с полным карманом семечек выходила во двор на лавочку и вела с соседками извечные женские разговоры про то, как кто живет, как было прежде и будет в дальнейшем, а больше про то, где какой товар выбросили и почем дают. Она, пожалуй, даже и не сознавала, что живет в городе. Для нее Москва была Марьиной Рощей, а стало быть, деревней. По утрам здесь кричали петухи, а по ночам лаяли собаки, дети бегали купаться на Синичку и обтрясали яблоки в саду у Копненковых. И всех она вокруг знала, всем перемывала косточки в очередях за молоком и мукой. Для полного счастья не хватало только родни, но со временем и родня объявилась, дочь подросла и вышла замуж за москвича. Но пожалуй, из всех Варваричевых только Федор чувствовал себя вполне городским жителем. То есть он не задумывался над тем, где он живет и как он здесь очутился. Ему не нужно было доказывать на собраниях и в быту свою принадлежность к рабочему классу, не нужно было приспосабливаться к новой обстановке. В Москве он чувствовал себя даже не как дома, а просто дома. Казалось, десять лет, проведенные в деревне, не оставили никакого следа в его сознании. Да и времени, чтобы думать на отвлеченные темы, у него не предусматривалось. С утра он вместе с отцом шел на завод, где в инструментальном цехе работал учеником слесаря. Потом, наскоро перекусив в столовке, спешил в вечернюю школу, а когда занятий в школе не было, оставался в заводской библиотеке, чтобы подготовиться к экзамену на разряд. Поначалу еще и в клуб ходил, хотел выучиться играть на баяне. Но впоследствии это дело забросил. Техника целиком и бесповоротно захватила его. В движении маховиков, шестерен, приводов он вдруг увидел какое-то продолжение жизни, не собственной, а большой, всеобщей, которая настолько велика, что не поддается. познанию вообще. Познать ее можно только по частям, а потом эти части сложить! Как дети познают природу живого, наблюдая за кошкой или собакой, как подростки открывают законы и красоту полета, гоняя голубей, так Федор познавал природу машины, глядя, как движение передается от мотора к сверлу. И радовался своим открытиям не меньше, чем те его сверстники, которые по выходным с утра до вечера отправляли в полет ученых птиц. По сути дела и то и другое оставалось игрой. Разница лишь в том, что для Федора его игра "в шестеренки" стала делом жизни, а голубятники рано или поздно своих турманов и сизарей передавали младшим братьям. Кто знает, хорошую или плохую службу сослужило Федору его увлечение механикой, но в его судьбе оно сыграло решающую роль. Когда заводской комсомольской организации предложили рекомендовать трех молодых рабочих в военное инженерное училище, он оказался подходящим кандидатом. В самом деле: техникой интересуется, кончил десятилетку, имеет разряд и ходит в стахановцах, от поручений никогда не отказывается и происхождение подходящее - из рабочих. С такими данными грех не хватать звезд с неба. Одно настораживало заводских комсомольцев, больно уж не видный этот Федор Варваричев, не в смысле наружности, хотя и наружностью он не выделялся, а по характеру. Характер, в общем, ничего - ровный, но не боевитый, можно сказать даже тюфтя. Его на собрании поднимут, станут хвалить, за то что он перекрывает дневную норму, а он нет чтобы ответить как надо - пламенной речью про ответственность момента и международную обстановку, упомянуть Стаханова и призвать всех следовать его и своему примеру - стоит, как будто провинился, и мямлит себе под нос: "Оправдаю... Спасибо... Оправдаю..." Не ударник, а сонная муха. На Доску почета надо фотографироваться, а он в спецовке приперся: "Ладно, я уж так как-нибудь..." Поначалу его пытались выдвигать, но видят, что малый в вожаки не годится, и махнули рукой. Так что, когда речь зашла о направлении Варваричева в военное училище, некоторые сомневались, а один принципиальный комсомолец так прямо и сказал: - Не выйдет из Федьки красного командира - говорит дюже тихо. Конечно, не в голосе дело, но в возражении принципиального товарища все же был резон. Федор не только не умел командовать, но и не был способен верховодить. Этой способности, как, впрочем, и честолюбия, он был лишен напрочь. Даже задатками всего этого природа его обделила, как обделяет некоторых способностью различать цвета. Поэтому чинов он боялся, а известностью, пусть маленькой, пусть в масштабах завода, тяготился. Он готов был сквозь землю провалиться, когда какая-нибудь девчонка, показывая на него, говорила подруге: - Гляди, вон Варваричев с Доски почета идет. А ведь недаром, наверно, говорят, что плох тот солдат, который не мечтает стать генералом. Вот и вышла у комсомольцев загвоздка: посылать Варваричева в училище или воздержаться. Все решило вмешательство директора завода, который сказал, что Красной Армии нужны не только боевые командиры, но еще и хорошие специалисты, а из Варваричева выйдет толк, потому что он интересуется техникой и добросовестно выполняет все задания. Так что, как ему, директору, ни жалко расставаться с хорошим рабочим, а защита страны превыше всего и удерживать Варваричева он не имеет права. Так Федор стал военным. Сначала курсантом, потом офицером инженерных войск. А командовать ему так и не пришлось. Разве что однажды. В Белоруссии при форсировании реки. По его проекту должны были наводить временный мост. На том берегу врага уже не было, и потому никто не ожидал военных действий. Саперы наводили мост, части, которые должны были переправляться на другой берег, спокойно ждали, когда мост будет готов. И только небольшой отряд занял позицию на том берегу. На всякий случай. За старшего был один лейтенант, очень общительный. Когда Варваричев переправился туда на плоту, чтобы осмотреть берег, лейтенант, который чувствовал себя здесь хозяином, чуть ли не старожилом, стал уговаривать его непременно пообедать вместе. Он был настойчив и так красноречив в описании ухи, приготовленной, по его словам, специально для гостя, что Федор Христофорович уступил. И тут случилось непредвиденное. Из дальнего леса выехали два немецких танка и с ходу открыли огонь по передовому отряду. Лейтенант вскочил с ложкой в руке, заметался, закричал что-то и тут же упал, подбитый то ли пулей, то ли осколком. Бойцы легли на землю и стали ждать. В этой ситуации ждать можно было только смерти. Впереди голое поле, где ни кустика, ни холмика, за которым можно было бы укрыться, позади обрыв и река, и мост, который только начали наводить. Так что помощи ждать неоткуда. Можно, конечно, попытаться спасти жизнь. Скатиться к реке и попробовать вплавь перебраться к своим. Но тогда уж ни о каком мосте не может быть и речи. Всем частям придется форсировать реку вплавь. И кто знает, сколько людей при этом погибнет. Танки приближались. Еще немного и они раздавят людей гусеницами. Они даже стрелять перестали. Слышен был только нарастающий шум двух двигателей. И тут кто-то крикнул или даже сказал, но громко, чтобы перекрыть гул танков. - Всем закрепиться под обрывом. Приготовить гранаты. Держать оборону. Это было самым правильным решением, которое только возможно. Под защитой обрыва солдаты становились недосягаемыми для танкового огня. Танки не могли смять отряд, не свалившись в реку. В свою очередь, они становились уязвимыми для солдат, вооруженных гранатами, и не могли вплотную подойти к мосту, чтобы расстрелять понтону. Танки остановились поодаль и изредка постреливали по саперам. Тем временем на другом берегу пришли в себя от внезапного нападения, развернули артиллерию и открыли огонь по танкам. Один танк был подбит, а другой ушел туда, откуда явился. Кто знает, может, все обошлось бы и без команды Варваричева, но тем, кто оборонял мост, почему-то казалось, что только благодаря его находчивости они остались живы и обеспечили переправу. После войны Федора Христофоровича направили в Среднюю Азию, потом на Урал. Там он женился на женщине, которая обожглась на молоке, то есть была замужем по любви, развелась и уже успела устать от независимости. Второй ее брак оказался удачнее. Федор Христофорович был вроде неплохим человеком, то есть положительным. Он не пил, не шастал за юбками. Зарабатывал хорошо, не то что некоторые молокососы, и к деньгам личного интереса не имел. Так что грех было не держаться за такого. Были, правда, и свои минусы. Тоскливо с ним порой бывало так, что хоть на луну вой. Однако для серьезной женщины - это дело десятое, а жена Федора Христофоровича считала себя женщиной серьезной, которая обязана понимать, что если мужчина не подвержен пагубным страстям, то он не может быть плохим супругом. А так как Федор Христофорович за всю жизнь ни к чему, кроме крепкого чая и рыбалки, не пристрастился, то остальное можно стерпеть. Кстати, об этой рыбалке нужно сказать особо. Дело в том, что Федор Христофорович никогда всерьез не рыбачил. И вообще это его увлечение казалось многим странным. Судите сами: за всю жизнь человек не поймал ни единой рыбки, а на старости лет вдруг повадился ездить с удочками за город. И добро бы удочки были путевые. А то ведь из "Детского мира". Настоящие рыбаки на его снасти не могли без смеха смотреть. Впрочем, он и не претендовал на то, чтобы прослыть настоящим рыбаком. По правде говоря, даже считал это занятие бесполезным времяпрепровождением, а удочки купил и за город с ними ездил только потому, чтобы угодить сыну, которому врачи рекомендовали загородные прогулки. Сын Глеб занял в его жизни совершенно особое место. Он, если можно так выразиться, был его душой, то есть единственным человеком, которого он любил и любовь которого готов был заслуживать. - До рождения Глеба он не знал ничего подобного. Женщин, которые обозначивались в его жизни, не нужно было завоевывать, они сами были не прочь прийти и взять свое. Иных он не знал, да и не мог знать в силу своего характера. Друзей у него в общем-то не имелось, потому что дружить с ним, честно говоря, было не интересно. Уж очень он сосредоточился на своих расчетах и чертежах, как будто вокруг ничего стоящего больше не было. Сам добровольно отказался от всего мира, выгородив для себя только небольшой его кусочек, где чувствовал себя достаточно уверенно. Некоторые, правда, кто из корысти, а кто из любопытства, наведывались к нему за оградку, но никто не желал оставаться на этом пятачке навсегда. Даже если бы кто-нибудь и пожелал из добрых побуждений разделить духовное уединение Федора Христофорювича, у него все равно бы ничего не получилось, потому что делянка у него была одноместная. И вытащить его оттуда тоже не удавалось никому. Даже жене, которая бралась за это дело всерьез, никак не удавалось втянуть его в семейный круг. Он вроде бы и не сопротивлялся, но никакого энтузиазма со своей стороны не проявлял. Вот придет он с работы и она ему скажет: "Федя, сходи, пожалуйста, в магазин, а то у нас масло кончилось". И он, ни слова не говоря, пойдет и купит масло. Поведет она его в гости, он наденет свежую рубашку и галстук, придет к людям, сядет где-нибудь в углу и улыбается молча весь вечер, как какой-нибудь иностранец азиатского происхождения, а когда к нему обратятся - ответит дружелюбно, но коротко, как будто отмахнется, и опять молчит. Кого хочешь такое поведение может вывести из себя. Поначалу жена обижалась, закатывала истерики по ночам, плакала и, всхлипывая, бросала ему горькие упреки. И он тоже чуть не плакал, потому что сердце у него было доброе, но ничего с собой поделать не мог. Но в один прекрасный день как кто надоумил ее: "Батюшки, да ведь он не от мира сего". Стало быть, неудачник, его жалеть надо, а не корить. И стала она его жалеть. Другой бы мужик сразу на дыбы встал, не допустил, чтобы его жалели, инвалидов жалеют, непутевых, а кому приятно сознавать свою неполноценность. Только Федор Христофорович на это вроде и ничего, ему вроде как удобно. Так они и жили: она ему потакала, как маленькому, а он ее обеспечивал, и обоих это устраивало до тех пор, пока у них не родился сын Глеб. Во время родов у ребенка была вывихнута нога. Дольше обычного он не начинал ходить. А когда наконец пошел, то стало ясно, что он будет хромать. С рождением сына что-то перевернулось в их жизни. Федор Христофорович, который всю жизнь витал где-то между первым и третьим законами Ньютона, стал мало-помалу возвращаться на землю. Теперь он все свое свободное время старался проводить не в библиотеке, а дома. Все чаще на его письменном столе рядом с монографиями по сопромату и кибернетике можно было видеть "Веселые картинки" и "Здоровье". По вечерам он целыми часами мог смотреть, как Глеб лепит из пластилина солдатиков и индейцев, а то вдруг вскинет его на шею и - пойдет скакать по дому. И в общении с другими он менялся на глазах. Если раньше он в основном отвечал на вопросы, то теперь не прочь был и сам заговорить о чем-нибудь для всех интересном, о международном положении, например, или же о футболе, в котором ровным счетом ничего не понимал. "Чудной какой-то стал наш старик,- говорили на работе.- Бывало, из него слова не вытянешь, а теперь не остановишь. Стареет. На пенсию пора..." И жена не могла понять, что случилось с Федором Христофоровичем. Ну, чудной был мужик, нелюдимый, зато и смирный, с руки клевал, а тут как будто подменили. Уж не завелся ли у него кто-нибудь на стороне? Он хоть и не видный, но военный, а этим нынешним вертихвосткам все равно с кем крутить, лишь бы за них в ресторанах платили. Так в ее отношение к мужу вкралось подозрение. Еще больше оно усилилось, когда Федор Христофорович, как будто вняв разговорам сослуживцев, подал в отставку. К тому времени он был уже подполковником, жил в Москве, на улице Алабяна, в просторной двухкомнатной квартире с женой и сыном Глебом, которому исполнилось десять лет. После выхода на пенсию он устроился работать в районный Дом пионеров. Там он два раза в неделю вел кружок технического творчества, где занимался и его Глеб. В другие дни он читал сыну вслух, играл с ним в мяч, водил его в физкультурный диспансер, а по воскресеньям выезжал с ним за город, прихватив с собой удочки и шахматы. Пару раз жена, мучимая подозрениями, увязывалась за ними, но ничего такого не обнаружила и оставила это дело, хотя и не перестала подозревать мужа в измене. Это было самое лучшее время в жизни Федора Христофоровича. Благодаря своему обостренному отцовскому чувству, он то и дело открывал для себя радости, о существовании которых ранее и не подозревал. Марк Твен и черносмородиновое мороженое, Исторический музей и кинокартина "Тарзан", дворец в Царицыно, марки с пальмами и львами и лодки на Останкинском пруду - все это, переплетаясь самым невероятным образом, составляло прелесть его новой жизни. А смыслом ее был Глеб, улыбчивый мальчик среднего роста, который выделялся среди сверстников разве только тем, что слегка прихрамывал, почти незаметно для тех, кто этого не знал. И все благодаря стараниям Федора Христофоровича, который не жалел ни времени, ни сил для того, чтобы Глеб развивался как вполне здоровый мальчуган. Впрочем, сил у Федора Христофоровича от этого не убывало, а скорее прибавлялось. Он утверждал, что теперь чувствует себя намного лучше, нежели, скажем, двадцать лет назад. И сомневаться в этом не приходилось. Ибо его дружба с сыном была не чем иным, как забегом на сверхдальнюю дистанцию, требующим выносливости стайера. Попробуй расслабиться, потерять форму, тут же и отстанешь, а этого Федор Христофорович боялся больше всего на свете. А вот жена его, та действительно сдала. Но. Федор Христофорович этого даже не замечал. Она как будто растворялась в обстановке квартиры и обнаруживала себя, только когда был готов обед или требовались деньги, чтобы купить продуктов или заплатить за квартиру, всякий раз вызывая у мужа недоумение. Метаморфозы, происшедшие с Федором Христофоровичем после рождения Глеба, выбивали ее из привычной колеи. Убедившись в том,- что соперницы нет, она и вовсе растерялась. Уж лучше бы она была. Тогда можно было бы хоть ревновать. Это пусть и мучительно, но понятно. Ревновать же мужа к собственному сыну она не смела и в конце концов оказалась в полном одиночестве. И только во время еды она обретала какое-то душевное равновесие. Она все чаще прибегала к этому последнему средству и стала катастрофически тучнеть. Вскоре у нее появилась одышка и еще много других болезней, как подлинных, так и мнимых. Чтобы избавиться от них, она все время пила лекарства, снач