а и сводилась к двум фразам - она просила его не уезжать учиться в Ленинград, уверенная в том, что в далеком большом городе он сразу разлюбит и забудет ее, а он клялся, что этого не произойдет никогда и что, как только она через год закончит школу, сразу же приедет к нему, не важно, поступив в институт или нет, и они заживут новой свободной взрослой жизнью в прекрасном, самом лучшем на свете городе. Они любили друг друга первой любовью, быть может, чуть более возвышенной и романтической, чем у сверстников, поскольку оба были очень "книжными" и воспитывались прекрасными бабушками - провинциальными русскими интеллигентками, каких и в те времена оставалось уже очень мало. Еще перед началом вступительных экзаменов он страшно противился своему отъезду и не мыслил жизни в далеком чужом городе со своими моложавыми светскими родителями, без бабушки и, главное, без Оли. Однако жизнь, которая завертела его, едва только он освободился от материнских объятий на перроне, а может, уже тогда, когда она прижала его к себе, окутав фантастическим запахом своих духов, оказалась штукой столь прекрасной, нарядной, звонкой, пьянящей, открывающей такие сияющие высоты и дали, что он сразу и безоговорочно поверил - вне ее он теперь существовать не сможет, да и не хотел он теперь существовать вне этой жизни. И его пушистый котенок, Оленька, конечно же разделит с ним это счастье. Он блестяще сдал экзамены и, еще более окрыленный и устремленный в будущее, вернулся к ней. И тут началось самое страшное. Впрочем, сначала ему не было страшно, он надеялся, просто она не так поняла его или не поняла вовсе, он сам виноват - плохой рассказчик - не сумел передать всей радуги той сияющей жизни, и он говорил снова и снова, смакуя каждый прожитый им час и день и пьянея от представления о днях будущих, а ей от этого становилось все хуже. В своем неудержимом восторженном стремлении вперед, он был чужим ей, еще более прекрасным и любимым, но чужим, рвущимся от нее в мир, где ей не могло быть места, в ней крепла какая-то одержимая фанатическая уверенность, что если он уедет сейчас - это навсегда, если останется с ней - тоже навсегда. Три дня они вели этот бесконечный спор, три дня все понимающие бабушки молились, плакали и пили валерьянку. Все были измучены до предела. Стемнело уже давно, и все ощутимее тянуло холодом от воды. Он одел на Олю свой свитер поверх вязаной кофточки и теперь зяб в тонкой тенниске, а может, это был нервный озноб. Болела голова. Ольга уже даже не плакала, а только всхлипывала, по-детски сотрясаясь всем тельцем. Впервые он почувствовал кроме безумной жалости к ней еще и раздражение. "Господи милосердный, придет ли конец моим мучениям", - говорила обычно бабушка, страдая тяжелыми приступами мигрени. Он повторил сейчас эту фразу про себя слово в слово... - Пойдем домой, - он поднялся с сырых досок старого, полуистлевшего причала и легко потянул девушку за стянутый на затылке хвостик, - завтра наступит утро и ты поймешь... Она не дала ему договорить, вырываясь, резко дернула головой, вскочила и, близко глядя на него снизу вверх, закричала громко, каким-то не своим визгливым голосом: - Нет, я не хочу завтра, я не доживу до завтра... Как ты не видишь, как ты можешь быть таким жестоким... Я же не смогу без тебя жить, не смогу жить, понимаешь ты. - Она захлебнулась рыданиями, схватила его за руки повыше локтей и начала трясти, больно царапая кожу остренькими ноготками. - Я же прошу тебя, умоляю, хочешь, я стану перед тобой на колени, хочешь, я буду за тобой ползти на коленях по улицам... Скажи, скажи, что мне сделать, чтобы ты остался? - Олька, пожалуйста, перестань, - он пытался оторвать ее руки, но она еще больнее впивалась в него, - Оля, ты делаешь мне больно, слышишь, мне больно. - Больно? А мне, как ты мне делаешь больно? Я, я... я не буду больше жить, я утоплюсь сейчас, вот что, я утоплюсь на твоих глазах. - Топись, - он наконец оторвал ее от себя, - топись, если ты ничего не хочешь слушать. Ты сумасшедшая, вот ты кто. Сумасшедшая. - Он повернулся и быстро пошел с причала. Его бил озноб и болели ссадины от ее ногтей. Он словно продолжал видеть перед собой ее лицо, распухшее, с мокрыми глазами и мокрым носом, некрасиво кривящиеся мокрые губы. Он первый раз в жизни видел так близко потерявшую над собой контроль, кричащую и плачущую женщину, и это зрелище было ему противно. Сзади раздался всплеск воды. "Ничего, охладись", - зло подумал он и, неловко ступая по сырой гальке старого пляжа, пошел прочь. Пляж этот действительно был старым, заброшенным - раньше здесь была тихая бухта, с чистой и относительно теплой водой и слабым течением, но озеро мелело, кромка воды все отступала от берега, и уходящий некогда в бесконечную водную гладь причал теперь стоял на мелководье, возле самого дальнего его края глубина едва достигала метра. На старый пляж уже давно никто не ездил купаться, днем в жаркую погоду здесь безбоязненно плескались дети, вечерами жгли костры подростки и уединялись влюбленные пары. Он дошел до трамвайной остановки, постепенно замедляя шаг, ожидая и не желая одновременно того, чтобы она догнала его и все началось сначала. Он уже решил, что не будет с ней ни о чем сейчас говорить, проводит домой, и все. Он понятия не имел, что будет делать и как себя вести завтра, но это и следует решать завтра, сейчас он хотел только поскорей добраться домой, согреться, смазать чем-нибудь царапины, чтоб не болели, поужинать и лечь спать. Трамвая ждать пришлось довольно долго. Он пришел, громыхая особенно уныло, почти пустой, продуваемый ветром, грязный. Некоторое время он раздумывал, зябко переступая с ноги на ногу у распахнутой двери-гармошки, но усталость, раздражение, голод и холод были очень сильны - он запрыгнул в вагон, однако стоял у дверей, вглядываясь в темноту. Когда трамвай уже тронулся и двери, противно лязгнув, поползли навстречу друг другу, из темноты метнулась чья-то фигура и неуклюже запрыгнула на подножку. Но это была не Ольга. Это был Лазарь - так все называли этого довольно смазливого, но жутко закомплексованного и оттого заносчивого и конфликтного парня, сына одинокой и какой-то затравленной преподавательницы географии. Он учился с Ольгой в одном классе, и однажды она показала его записку, написанную в довольно ироничном стиле и довольно складно. В ней Лазарь предлагал Ольге встретиться в модном кафе. Ольга смеялась и одновременно немного гордилась его вниманием. Несмотря на скверный характер, Лазарь многим девочкам нравился. Записка не затронула его никак: Лазаря он не принимал всерьез и даже не помнил, как его зовут, хотя в общем-то не любил кличек и редко пользовался ими, общаясь с людьми. Конечно, она ни в какое кафе с Лазарем не пошла, и он забыл об этой истории, почти сразу. Они поздоровались, и Лазарь остался стоять рядом с ним, как-то странно глядя мимо него и дергая губами, то ли посмеиваясь, то ли гримасничая. - Ты чего? - У него получилось довольно грубо, но Лазарь, похоже, этого не заметил. Он опять как-то странно то ли всхлипнул, то ли хихикнул и мотнул головой. - Ничего. Сурово ты с ней, старик. - Подслушивал? - В этот момент он был настолько разбит и измучен, что не нашлось даже сил как следует взбеситься. Драться он не любил, но, как ни странно, умел, получалось как-то само собой, то ли от гордости, то ли от упрямства, но довольно убедительно для противника. Отделать Лазаря следовало немедленно, но он только угрожающе повернулся к нему и смотрел в упор, с высоты своего приличного роста. С Лазарем к тому же явно что-то происходило, он словно не мог совладать со своим лицом - по нему пробегали быстрые гримасы, но думать на эту тему совсем не было сил. - Просто услышал, обходя окрестности. Леди, я извиняюсь, орала как резаная. - Ты, подонок, тля болотная. - Он как-то вдруг взял Лазаря за лицо, практически накрыв его ладонью. Трамвай в этот момент подошел к остановке, двери, жалобно поскрипывая, разъехались в стороны. Он даже не толкнул, а лишь слегка надавил рукой, голова противника послушно подалась назад, увлекая за собой тело. Лазарь медленно падал со ступенек, откидываясь назад, пока не опрокинулся на мостовую, запрокинув голову и безвольно раскинув руки в стороны. Он и не пытался сопротивляться. Тело Ольги нашли ранним утром следующего дня там же, где она прыгнула в воду, - у причала, на глубине семьдесят сантиметров в воде валялась ржавая металлическая скоба, некогда стягивающая бревна, поддерживающие дощатый настил, на голове у девушки была глубокая рана, а вода вокруг густо окрасилась кровью. Вывод экспертов был однозначен: прыгая в воду, она сильно ударилась головой о железку и потеряла сознание, однако была еще жива, так как легкие ее наполнились водой и смерть наступила вследствие асфиксии. Гибель Ольги была квалифицирована как самоубийство - в этом следствие убедил ее дневник, последние записи в котором полностью воспроизводили содержание их бесед и изобиловали мыслями о добровольном уходе из жизни как наказании ему за предательство, и энергичное вмешательство его матери, которая примчалась из Питера в тот же день и сумела устроить так, что он никак не фигурировал в деле, его даже не допросили ни разу и спокойно позволили уехать из города. Она не разрешала никому, даже бабушке, разговаривать с ним, сама не задавала никаких вопросов и не допускала мысли о том, чтобы дождаться похорон Ольги и уж тем более на них присутствовать. Мать планомерно накачивала его сильными транквилизаторами, стремясь заглушить какие бы то ни было эмоции. Это ей почти удалось. Он, конечно, не пошел учиться в этом году, хотя и поселился у родителей в Питере, несколько месяцев с ним работал очень известный психиатр, ни словом, впрочем, не касаясь случившегося, но работа была успешной. На следующий год он блестяще сдал вступительные экзамены, но настоял на том, что учиться и жить будет отдельно от родителей - в Москве. В конечном итоге это оказалось к лучшему. Ни с кем и никогда не обсуждал эту трагедию, за исключением одного-единственного раза. Он уже несколько лет жил в Москве, когда вихрь очередной студенческой попойки занес его в ДАС - знаменитый дом аспирантов и студентов МГУ, вечное пристанище всех, кто молод душой и не чужд радостям жизни. Компания была многочисленной, разношерстной и постоянно меняющейся - кто-то вливался в ее пьяные ряды, кто-то выпадал в осадок. Очнувшись в очередной раз в тесной комнатенке со стаканом портвейна в руке и весело щебечущей на чистом русском языке экзотической мулаткой на коленях, он вдруг почувствовал на себе чей-то взгляд. Отодвинув в сторону, как штору на окне, пышную мулаткину шевелюру, он пробежался глазами по пьяным молодым лицам - и в момент протрезвел, почувствовал даже, что сердце у него в груди просто остановилось - из-за батареи бутылок на грязном столе его в упор разглядывал Лазарь. Он еще не осознал тогда, но в ту же минуту почувствовал: в их отношениях теперь все наоборот, чем тогда в пустом трамвае, - теперь боялся он. - Привет, - сказал Лазарь и почти ласково улыбнулся, - в гостях? - Привет. - Он ответил послушно, словно кто-то завел в нем хитрый механизм. - Да вот, в гостях. А ты - живешь? - Да вообще нет, тоже - бываю... - Понятно. Он замолчал, чувствуя какую-то неизвестную ему, жалкую собственную беспомощность. Лазарь тоже молчал, вертя в тонких пальцах засаленный граненый стакан с какой-то бурой жидкостью. "Сейчас он уйдет, и я никогда", - подумал он, но закончить мысль не сумел. Что, собственно, никогда? Он не знал. Мысль выскользнула откуда-то из подкорки. Да и страх свой он вряд ли сумел бы объяснить. Мулатка несла какую-то чушь и настойчиво пробиралась пальчиками ему под рубашку, он попытался отстранить ее руки, но она тихонько смеялась, не переставая что-то говорить, и продолжала расстегивать пуговицы, на секунду она заслонила ему комнату, а когда он наконец сбросил ее с колен, то увидел, что Лазарь почти скрылся за дверью. Он рванулся следом, распихивая какие-то гуттаперчевые тела на своем пути. Лазарь не спеша уходил по коридору. В эту секунду он понял, почему испугался. Лазарь ведь был единственным, кто слышал их последний разговор с Ольгой. Но он понял и другое: он был единственным, кто знает - Лазарь тоже был там. - Куда же ты? - Голос его звучал теперь совсем по-другому. - Торопишься? Лазарь медленно повернулся к нему, внешне он был совершенно спокоен: - Мне пора. Прощай. - Задержись на минуту, пожалуйста. Можно задать тебе вопрос? - Валяй. - Когда я ушел с причала, ты же еще оставался? Ты что же, не слышал, что там - тишина, что она, Ольга, ну - не пытается выбраться и вообще... молчит. Ты что, не понял, что с ней что-то ненормально? - Ты о чем это? - Лазарь говорил негромко и по-прежнему хранил спокойствие. - Где я остался? - На причале, где мы с Ольгой... - Ты был с ней, когда она топилась? Вот не знал. Да и никто вроде не знал, а? - Как ты не знал? Ты же догнал меня у трамвая, вспомни! Я же толкнул тебя, и ты вывалился. Ты что? - Слушай. - Лазарь по-прежнему говорил тихо, но голос его стал жестким. Он уже не улыбался. - Я не знаю, что ты плетешь. Говорили, ты сбрендил после нее и тебя лечили в психушке. Видимо, не до конца. Я не был ни на каком причале, ни в каком трамвае, и ты меня никуда не толкал. Может, тебе пить не стоит, старик? Он ничего не понимал из того, что происходило сейчас между ними. Кто-то из них действительно сбрендил. Но Лазарь не скажет больше ничего другого, это было ясно. Он повернулся, не говоря ни слова, и пошел назад. Сзади раздался шум лифта, вызванного Лазарем, потом наступила тишина, и в этой тишине все так же тихо, но отчетливо прозвучал вопрос: - И кстати, какого хрена я должен был ее спасать? Она же выбрала тебя? Он не успел даже повернуться. Створки лифта мягко сомкнулись, и шум кабины постепенно затих у него за спиной. Вернувшись в комнату, он спросил у кого-то, кто более всех походил на ее хозяина, знает ли он того парня, который сидел напротив и вслед за которым он вышел в коридор, - тот старательно напрягал память, но ничего толком вспомнить не смог. Имя журналиста Петра Лазаревича было ему известно. Он не то чтобы постоянно, но периодически читал его злые, умные материалы, рискованно затрагивающие интересы правящего истеблишмента и проливающие свет в самые темные и грязные закоулки большой политики. Этот человек с типичной внешностью московского тусовщика средней руки, веселый и чуть нагловатый, но, несомненно, неплохо образованный и умеющий, когда захочет, достойно себя вести, ничем даже отдаленно не напомнил ему Лазаря, впрочем, с момента их последней встречи прошло двадцать с лишним лет. - Да, на Байкале. - Лазаревич остановился у двери и смотрел на них открыто и доброжелательно. "Я виноват, увлекся, но готов просить прощения и ответить на все ваши вопросы готов, - словно говорил его ясный взгляд, - и будет, ей-богу, несправедливо выставлять меня сейчас на улицу под проливной дождь, как паршивую, к тому же нашкодившую собаку". - Вы там бывали? - Бывал. Когда-то давно. Случайный, казалось, вопрос вроде бы разрядил обстановку. По крайней мере, в защиту Лазаревича прозвучал, хотя и несколько иронично, первый голос: - Собственно, вас никто не выгоняет, господин журналист. И куда вы сейчас пойдете - умирать на нашем пороге? Лазаревич только развел руками и грустно улыбнулся: - Очень вероятно. Мне кажется, я настолько вас достал, что вы готовы дать мне хорошего пенделя. Уж лучше сам. "Ты прав, Пит, лучше бы тебе самому. Самому пустить себе пулю в лоб или, к примеру, не завязнуть в грязи на своей машине, а взорваться вместе с ней, еще лучше бы тебе, грязный ублюдок, вообще не родиться на свет, - она размышляла так и разглядывала его беззастенчиво, в упор, улыбаясь при этом слегка отстраненно, - удивительно, что никто до сих пор не свернул тебе шею, ведь ты, мерзавец, наверняка сломал жизнь не одному человеку за столько-то лет!" Лет и вправду прошло уже очень много, и многое изменилось в мире - она даже не сразу узнала его, хотя ничего не забыла. Возможно, впрочем, дело было именно в этом - она помнила все до мельчайших деталей, и она очень хорошо помнила его, но тогдашнего. Теперь же он очень сильно изменился. Даже помолодел. Точнее, он всегда был моложав, но в те давние годы старался казаться старше и солиднее, теперь же, напротив, не явно, но все же молодился. К тому же у него появился стиль, и он умело ему соответствовал. Тогда он и понятия не имел, что это такое, а верхом совершенства считал наличие настоящих фирменных джинсов и японских часов "Сейко". Он по-другому говорит теперь и, наверное, по-другому думает, но она готова была заключить самое рискованное пари: он не изменился ни на йоту, оставаясь таким же негодяем, каким она его хорошо помнила, негодяем милым и обаятельным и оттого еще более опасным. До нее он добрался в конце второго семестра. Именно добрался, перебрав поочередно почти десяток однокурсниц. Он был почти легендой факультета, все его похождения были хорошо известны и всегда бурно обсуждались, но каждая новая жертва была абсолютно уверена (сила убеждения и обаяния его шлифовались от романа к роману), что наконец-то, пережив череду трагедий и разочарований в поисках одной-единственной, страдающий от одиночества и бессердечия окружающих, мужчина встретил истинную свою женщину - ее. Он был жадноват, несмотря на то что лучше других обеспечен - фарцевал, приторговывал валютой, иконами. Был трусоват - каждый раз, когда кто-то из друзей или поклонников очередной покинутой девицы собирался как подобает с ним разобраться, лгал, юлил, унижался и в результате бит был на удивление редко, к тому же его подозревали в стукачестве, а потому предпочитали не связываться. Он обладал еще добрым десятком самых скверных человеческих пороков и слабостей, но замечали их почему-то уже покинутые им женщины. Она прошла этот путь от начала до конца, прошла впервые, но не это было самым страшным - в конце концов, каждая женщина рано или поздно в своей жизни и, как правило, не один раз идет по этой предательской дороге. Ужас этой истории состоял в другом. Небо над ними еще казалось безоблачным, и встречи приносили радость, но она уже ощутила легкий сквознячок остуды, хотя и старалась убедить себя, что все тревоги - от счастья, ведь, когда очень любишь, постоянно боишься потери. Она убеждала себя искренне, но исподволь, неумело, только постигая азы этого искусства, начала плести паутинку, в которой, совсем не сознавая того, наивно надеялась его удержать. Она была умной и тонкой девочкой и довольно быстро почувствовала подсознательно жадность и корысть его души, однако не отшатнулась и не поспешила прочь, а, напротив, попыталась повысить свою привлекательность в его глазах именно в этом ракурсе. Оснований для этого у нее, надо сказать, почти не было - ни к партийной номенклатуре, ни к научной или творческой элите, ни даже к торговой аристократии и баронам от сферы обслуживания ее семья не принадлежала. Единственной семейной ценностью, реликвией и святыней одновременно, о которой шепотом, но часто и с удовольствием рассказывали ей в детстве, были письма бабушкиного брата, в семье их называли таинственно и подчеркнуто значительно - Письма, именно так - с заглавной буквы. Бабушка происходила из хорошей дворянской фамилии, ничем, впрочем, особо не прославившейся, но состоятельной и занимающей определенное место в петербургском обществе. Она была младшей в семье и в семнадцатом году заканчивала Смольный институт благородных девиц, старший ее брат к тому времени сделал блестящую военную карьеру - он был молодым генералом, любимцем света, и с его будущим семья связывала очень большие надежды. Они не оправдались - грянула революция, генерал возглавил одну из добровольческих армий, сражался с большевиками, был разбит, эмигрировал, поселился в Париже и закончил жизнь дряхлым, злобным, полусумасшедшим стариком, разругавшимся со всеми и всеми покинутым. Бабушка единственная из всего некогда большого семейства осталась в живых, хотя и не покинула Россию, каким-то чудом она не попала в поле зрения ЧК-НКВД, и жизнь ее протекала тихо и почти незаметно, сокрушаемая теми же бедами и лишениями, что и жизнь миллионов людей, которым судьбой было определено именоваться советскими. Она была учительницей музыки, и те, кто знал ее близко, уважали и любили ее за легкий, светлый нрав, удивительную для очень бедного человека щедрость и какую-то тихую, но непоколебимую гордость - сказывалось, видимо, происхождение. В середине пятидесятых произошло событие, которое формально ничего не изменило в жизни их семьи, но стало своего рода вехой в ее духовном развитии - бабушка получила письмо из Парижа, от брата. Генерал разыскал ее, когда одиночество стало нестерпимым и смерть близко дохнула из-за спины. Ему и в голову не пришло предложить помощь или пригласить к себе, да по тем временам это было невозможно, фантастикой было уже и то, что письмо нашло ее. Он честно писал, что чувствует скорую кончину, что рядом нет ни одной близкой души и некому высказать все, что угнетает ум и сжигает душу, что помнит ее доброе сердце и считает достойной того, чтобы наследовать все его воспоминания, мысли и суждения о том великом, но трагическом пути, который прошел он вместе с Россией. Она ответила немедленно в том духе, что никогда ни на секунду не забывала о нем, считая подлинным героем и патриотом, и конечно же почтет за великую честь стать его духовной наследницей. Переписка завязалась и длилась несколько лет, до самой смерти генерала. Все эти годы бабушка жила новой жизнью - глаза ее, словно помолодев, глядели на мир с огромной, всепрощающей любовью, она и ее близкие не были теперь обыкновенными советскими обывателями, лишенными прошлого, не помнящими родства, - они были признанной частицей великой культуры, обладающей славной историей и огромной нравственной силой, которую не сомнут никакие режимы и границы. Вся семья с той поры жила с чувством приобщения к великой тайне и ответственности за этот дар. Письма генерала, надо сказать, довольно быстро утратили пафос спасителя отечества и все больше изобиловали довольно грязными и очень сомнительными подробностями некоторых исторических событий, рассказами о страшно неблаговидных поступках столпов российской аристократии, вплоть до царствующих персон, о ничтожности и бессилии вождей белого движения и эмиграции. Казалось, всю желчь, накопившуюся за долгую неспокойную жизнь и бесславную одинокую старость, генерал изливал теперь на страницы своих писем - и впору было усомниться, в своем ли уме парижский родственник, но и мысли такой не возникало в семье его сестры, ведь своим появлением он как бы вдохнул во всех них новые души и расстаться с ними было уже невозможно. Рассудок, а вместе с ним совесть или страх разоблачения, похоже, все-таки вернулся к генералу перед самой смертью - в последнем письме он требовал от сестры, призывая всех святых, никогда и никому не показывать его писем, а лучше всего побыстрее сжечь их, как только его душа покинет земную обитель. Однако, когда это произошло, бабушка, прорыдав несколько ночей и отстояв многие часы в храме с мольбой наставить ее на путь истинный, письма сохранила, взяв, правда, клятву со всех домашних свято исполнять волю генерала - хранить письма от посторонних глаз. Вот об этих письмах и рассказала Петру Лазаревичу, который в ту пору предпочитал называть себя Питом, безоглядно влюбленная в него юная женщина, пытаясь удержать ускользающего возлюбленного. Он выслушал ее без особого интереса и будто из вежливости, вскользь задал несколько уточняющих вопросов. К этому времени ею начинало уже овладевать настоящее отчаяние - он все явственнее тяготился их связью, на редких теперь свиданиях отбывая словно некую повинность, мог легко повысить на нее голос или, придравшись к какой-нибудь мелочи, уйти, громко хлопнув дверью. Она корила себя за эту глупую историю с письмами, которыми она надеялась удержать его интерес, - он просто не обратил на них никакого внимания. Она даже представить себе не могла, как сильно ошибается. Он пропадал уже почти неделю, и она отчетливо поняла - все кончено, но произошло чудо - он появился. Чудо, однако, было не в этом - он появился прежним - влюбленным, предупредительным, остроумным, страстным, безрассудным. Он потащил ее в ресторан, в настоящий ресторан в Домжуре, не в какую-нибудь шоколадницу на Октябрьской, в такси он целовал ей руки, потом переворачивал их ладонями вверх и прятал лицо в ладонях, глубоко втягивая воздух, словно спеша надышаться запахом ее рук, он заказал шампанское и черную икру, он купил чайную розу, попросил официанта поставить ее в бокал с вином и преподнес ей, опустившись на одно колено, - люди за другими столиками им завидовали, и она плыла по теплым искрящимся волнам счастья, покинув все реальные измерения. - Они правда возьмут тебя? - Он только что поведал ей, как долгое время решался вопрос о приеме его в штат одного из самых популярных московских еженедельников, какие интриги плели вокруг этого события его враги, как он дергался и психовал из-за этого ("Прости, тебе тоже досталось и ни за что. Но ты выдержала, ты ведь сильная у меня"). - Теперь - да, вопрос почти решен. - Почти? - Ну, знаешь, там же ничего не решается без... - он назвал имя известной журналистки, заместителя главного редактора, дамы, по слухам, крутой и своенравной, - я, правда, говорил с ней, и, кстати, она очень заинтересовалась этими письмами... ну твоего дедушки из Парижа. - Ты рассказал? - Она почувствовала острый укол в сердце, но отогнала от себя тревогу, как назойливую муху. - Ты же знаешь, история белого движения - ее пунктик, леди мнит себя крупным исследователем. Я... Понимаешь, я просто не знал, о чем с ней говорить, она смотрела на меня как на насекомое - еще минута, и она просто выставила бы меня из кабинета. И меня как озарило - я начал рассказывать ей о письмах и попал в десяточку - у нее глаза загорелись, весь гонор слетел... В общем, говорили почти час. - И что теперь? - Теперь - не знаю, - он сразу как-то осунулся, обмякли плечи, - не знаю, редколлегия на следующей неделе, вопрос - в повестке, у них там демократия, конечно, но будет все равно так, как она скажет. - Ты пообещал ей что-то? - Малыш, ты ж меня совсем в подонки не записывай. Как я мог что-то обещать. Я просто рассказывал, чтобы удержать ее внимание, просто ухватился за соломинку, и все. - Он совсем поник, глубокая складка залегла между бровями, а глаза стали какими-то больными, страдающими и жалобными. - Подожди, но она что-то сказала тебе в итоге? На чем вы расстались? - Ни на чем. Она все расспрашивала о письмах, а когда я сказал, что мне предложили работу у них, пожала плечами: "Кадровые вопросы у нас решает редколлегия". Я спросил: "А вы?" Он замолчал и нервно потянул сигарету из пачки. Ей показалось даже, глаза его наполнились слезами. "А я вас совсем не знаю", - отвечает она мне совершенно спокойно. - И что? - Сердце ее разрывалось от жалости и любви. Кто утверждает, что женщины предпочитают сильных мужчин - беспомощный, слабый, сейчас он был во сто крат ей дороже. - Ничего. Мило распрощались, она улыбалась, пригласила заходить в любое время, если вдруг предоставится возможность показать ей письма. Телефон оставила - домашний. - Значит, так, - она была на вершине счастья, чувствуя себя сильной и очень нужной ему в трудную минуту, - ты покажешь ей письма, но при одном условии... Письма она просто-напросто украла. Руки дрожали, и гулко колотилось сердце в пустой и холодной, как у покойника, груди. Но когда она принесла их Питу - он, как ребенок, зарылся головой в ее колени и замер так надолго, а когда поднял к ней лицо, оно было залито слезами: "Дурак маленький, ты хоть понимаешь, что сейчас делаешь для меня? Рассказывали мне, что есть на свете такие женщины, а я не верил..." За это она готова была вынести все. Испытание, однако, оказалось невыносимым. Душевные муки, которые испытывала она, оставаясь наедине с собой, сжигали ее душу на медленном огне, лишая сна и покоя, но самым мучительным было ощущение неотвратимо надвигающейся страшной расплаты. И она наступила. Статья называлась "Боже, какими мы были наивными". Это была строчка из романса, ставшего благодаря знаменитому булгаковскому роману и снятому по его мотивам удивительно честному советскому фильму популярным белогвардейским романсом. Речь в статье и шла о белой гвардии, ее вождях и героях. Второй раз за последние семьдесят с лишним лет они были публично распяты и облиты потоками самой отвратительной грязи. Автор статьи, бесспорно, превзошла большевистских пропагандистов. Вниманию аудитории были предложены подробности частной жизни, подлинные мотивы поступков, высказывания о самых близких людях, о своей стране и ее народе, знаменитых политических деятелей России начала века, включая членов царской семьи и павших в пламени гражданской войны генералов. Эффект был потрясающим - одной только газетной публикацией в общественном сознании были низвергнуты с пьедестала совсем недавно и с таким трудом возвращенные туда нравственные ценности и образы людей, их воплотивших. "Неужто большевики были и впрямь спасителями России и есть ли в этой стране вообще что-либо не запятнанное людскими пороками и страстями?" - пронизанный отчаяньем вопрос автора повис в воздухе и... вызвал жесточайшую дискуссию. Никто не сомневался в подлинности источника - письма одного из самых известных белогвардейских генералов не были подделкой - это сразу подтвердила независимая экспертиза, но его историческая объективность, да и личная порядочность, то есть, по существу, честь русского офицера, были поставлены под сомнение. Нашлись свидетельства о весьма неблаговидных поступках генерала после эмиграции - всплыла на свет история с пропажей денег из кассы офицерской взаимопомощи, вспомнились его контакты с немцами в оккупированном Париже, странное самоубийство единственной дочери, нашелся психиатр, подтвердивший, что последние годы жизни генерал страдал серьезным расстройством рассудка - все это расползалось по газетным страницам вперемежку с возмущенными письмами историков и публицистов, а также живущих в России и за рубежом представителей русской аристократии и дворянства. Скандал бушевал долго, но для нее это уже не имело значения. Когда спустя несколько дней после публикации газета попала в руки бабушки, ее разбил паралич... Она прожила еще несколько дней, но не могла двигаться и говорить, только глаза жили на мертвом лице и в них билось такое страдание, что окружающие избегали встречаться с ней взглядами. Поминки были скупыми и недолгими. Когда разошлись последние родственники и она машинально начала собирать со стола грязную посуду, мать, не сказавшая ей за это время ни одного слова, произнесла тихо и как-то бесцветно, словно прошелестела: "Возьми в доме все, что считаешь нужным, и, пожалуйста, уходи. Я не хочу больше тебя видеть. Живи как сможешь". Петр больше не появился никогда. Он взял академический отпуск и уехал в Среднюю Азию, подрядившись снимать фильм о каких-то древних захоронениях для некой то ли японской, то ли французской телекомпании. Спустя недели две после всех описанных событий, когда немного затихли газетные и прочие страсти, она позвонила автору ставшей знаменитой статьи и попросила о встрече. Она представилась, и та, поколебавшись, согласилась, предупредив сразу, что все претензии юридического характера следует адресовать ее адвокату. Собираясь в редакцию, она спросила себя: зачем нужен этот разговор, все ведь было абсолютно ясно. Но, очевидно, оставалась все-таки какая-то не проставленная точка над и, которая могла занять свое место лишь после беседы с этой женщиной, так она чувствовала и действовать решила сообразно чувствам. Разговор не заладился поначалу, дама оказалась действительно высокомерной, а может, просто вела себя настороженно, что вполне можно было понять. - У меня нет к вам юридических претензий, да и никаких других тоже. - Тогда что же? - Только одно: как письма попали к вам? Журналистка молчала, не без любопытства разглядывая собеседницу, и, похоже, не торопилась с ответом, если вообще собиралась отвечать. - То есть я знаю, откуда они к вам попали - их принес Петр Лазаревич, студент журфака, - она запнулась, произнося имя, и почувствовала, как предательский спазм перехватывает горло, но сумела справиться с этим довольно быстро - пауза не была долгой, - но я хочу знать, что было до этого, понимаете? - Нет, совершенно не понимаю. Что значит - до этого? - Ну, он же пришел к вам под каким-то предлогом? - Он пришел ко мне по вашей просьбе. - Что вы сказали? - Она готова была услышать любой ответ, кроме этого. Вопрос, конечно, прозвучал глупо и жалко, но хозяйка кабинета неожиданно смягчилась. - Хотите кофе? И можете, кстати, курить. Пауза пошла ей на пользу, пока секретарь готовила кофе и расставляла на столе посуду, а журналистка, извинившись, отвечала на телефонный звонок, она успела покурить и собраться с силами, мысли же по-прежнему были в разброде и шатании. - Простите меня, Пит сказал вам, что я попросила его прийти и... - Она замешкалась, подбирая слова, но собеседница пришла ей на помощь. - И предложить мне купить письма вашего деда, вернее, брата вашей бабушки. Кстати, давно она умерла? - Недавно. Две недели назад. - То есть, получается, после публикации? - Макияж журналистки был наложен тонко и умело, но и он не смог скрыть проступившей бледности, кровь просто отхлынула от ее лица. - То есть ее это убило? Она только кивнула в ответ, говорить сейчас было бы очень трудно, слезы уже катились из глаз, срываясь в чашку с ароматным кофе. Женщина, сидящая напротив, сняла дымчатые очки, без них глаза ее показались беспомощными, тонкие пальцы нервно сжали виски. - Но вы же должны были это предвидеть... как же вы могли отдать письма? Если бы я знала, что она жива, я никогда... Он же ясно дал понять, что вы - единственная наследница и хотите... - Она была в шоке, сознание собственной, пусть и непроизвольной вины смешалось с искренним возмущением. - Что вы молчите, черт побери? Зачем вы это сделали, неужели вам так нужны были деньги? Слезы лились, все ее тело сотрясали рыдания, речь была прерывистой и довольно сумбурной, но она говорила и говорила, захлебываясь слезами, страшно боясь, что будет не понята. С тех пор прошло очень много времени. Она выжила, пройдя через весь этот кошмар, и даже вроде окрепла, в конце концов, уроки на своих ошибках усваиваются гораздо лучше. Она даже помирилась с матерью, хотя была убеждена - та не сумела простить ее до конца. Впрочем, и ей самой чувство прощения было неведомо - все эти годы она не переставала самой лютой ненавистью ненавидеть некогда любимого человека и никогда не забывала про себя пожелать ему заслуженной кары. Эта ненависть жила в ней, как живет на теле старое увечье, не причиняя острой боли, но и не позволяя избавиться и забыть о себе навсегда. Она была достаточно ленива и инертна, чтобы прилагать какие-либо усилия к тому, чтобы найти его и покарать самой, хотя в последние годы это не составило бы особого труда, но абсолютно точно знала: подари ей судьба такой счастливый случай - она найдет способ спросить с него сполна. Сейчас он был полностью в ее руках и никакая сила не заставила бы ее позволить ему уйти. - Бог с вами, Лазаревич, мы же не варвары. Людей на смерть не посылаем, даже журналистов. Расслабьтесь, пейте лучше коньяк и не дергайте тигров за усы. - А тигриц? - Тигриц тем более. Разговор начал разгораться, как пламя, в которое вовремя подкинули вязанку хвороста. Был он легким, ни к чему не обязывающим, но очень ощутимо хрупким, слова и фразы словно нанизывались на тонкую нить, и стоило кому-нибудь бросить слово потяжелее или сделать резкое движение - все рассыпалось бы моментально. Ненастье продолжало бушевать за стенами дома - все заглушали оглушительные раскаты грома, паузы между ними заполнял свирепый вой ветра и барабанный стук дождя. В доме становилось все прохладнее, и ощутимые сквозняки зло трепали пламя свечей, достигая уже и яркий огонь в камине - стихия словно посягала уже и на людское убежище. - Чувствую себя прямо-таки третьим поросенком. Дом хотя из камней, но вот-вот рухнет. - Рухнуть не рухнет, но вот затонет наверняка. - К тому же река рядом, выйдет из берегов и поглотит нас как Атлантиду. - И падет Третий Рим. - Как и первый, погрязнув в излишествах и разврате. - Ну хватит, прекратите, пожалуйста, и без того страшно. - Мария, как бороться с беспричинными страхами? - Беспричинных страхов не бывает. Бывают неосознаваемые причины. - И как с ними бороться? - С ними не надо бороться, их надо осознать. - А дальше? - А дальше страхи должны исчезнуть сами. Как легко и приятно рассуждать о чужих страхах. Как там говорят: "Чужую беду рукою разведу?.." Правду говорят. Причину своего страха она знала слишком хорошо. Но разве было от этого легче? Она росла очень трусливым ребенком. Разные страхи преследовали ее всегда, подстерегая в темной комнате и пустом подъезде, они сгущались вместе с сумерками за окном, будоражили маленькое сердечко внезапным стуком в дверь, телефонным звонком, чьим-то резким окриком на улице. Она боялась страшных сказок и фильмов, привидений, домовых, вампиров, просто умерших людей - вообще-то всего этого боятся в той или иной степени все нормальные люди, но ее страх был особенно сильным. Маленькой она признавалась в своих страхах родителям и тем, кто был рядом, плакала, забивалась в самые глухие и тесные углы квартиры, они казались ей безопасными. Ее терпеливо переубеждали, случалось, ругали, случалось, высмеивали, но она продолжала бояться. Со временем страхи менялись, приобретали другие очертания, она научилась скрывать их от окружающих, умела даже отвлекаться от них на некоторое время, но так и не сумела избавиться совсем и, став взрослой, оставалась человеком тревожным и мнительным, а потому довольно болезненным. В ту зиму, какую-то особенно промозглую, слякотную и серую, она болела, как никогда, долго и тяжело. Врачи всерьез начали опасаться за легкие и уложили ее в стационар надолго. Там она познакомилась с Риммой. Римма была странной, но для того, чтобы заметить это, надо было присмотреться к этой совсем еще молодой женщине, а это мало кому пришло бы в голову - Римма была человеком абсолютно незаметным, каким-то удивительно бесцветным и бесшумным. Казалось, что всю ее долго и тщательно кипятили в каком-то отбеливающем средстве, потом сушили и, не удосужившись погладить, выпустили во внешний мир серым, почти бестелесным призраком. Очень светлые глаза ее смотрели тускло, а голос шелестел почти неслышно. Она медленно передвигалась по палате в мягких своих тапочках, зябко кутаясь в выцветший байковый халат, свернувшись калачиком, забивалась под одеяло так, что казалось - кровать пуста, она никогда ни на что не жаловалась и ни у кого ничего не просила. Ее почти никто не замечал, и, похоже, ее это абсолютно устраивало. Дружба, как правило, зарождается довольно незаметно как для самих друзей, так и для людей, их окружающих. Мало кто может сказать - дружба наша началась такого-то ч