не. Поспеши, еще минут десять до отхода московского, я на велосипеде с вокзала... Рушан, не дослушав последних слов, кинулся к распахнутому окну и в мгновение ока оказался на улице. Он бежал, распугивая по дороге одиноких прохожих, не замечая зноя, не пытаясь скрыться в тени придорожных карагачей, по его обезумевшему лицу кто-нибудь наверняка решил, что случилась беда. Добежав до путей, он увидел нечетный состав, катящийся к вокзалу. Рискуя расшибиться, он сумел на бегу запрыгнуть на подножку нефтеналивной цистерны. Как он торопил товарняк! Сигнальные огни хвостового вагона пассажирского поезда он видел хорошо -- экспресс еще стоял. Нечетный, сбавив ход, стал разворачивать на боковые пути для грузовых составов, и Рушан, спрыгнув на междупутье, побежал снова, до перрона оставалось несколько десятков метров. Как хотелось ему успеть! Увидеть ее лицо, глаза, и, если удастся, спросить: "Почему тайком? Почему так жестоко, не по-человечески?!" Словно чувствовал тогда, что будет мучиться потом этими вопросами всю жизнь... Рушан уже вбежал на перрон, когда хвостовой вагон качнулся, слегка подался вперед, но он сделал усилие, оставляя за спиной вагоны под номером двенадцать, одиннадцать, десять. Вокзал в этот час был запружен провожающими, и, лавируя между ними, Рушан, терял скорость. Задыхаясь, он бежал рядом с катившимся девятым вагоном и уже видел, как Ниночка, высунувшись из приспущенного окна, махала рукой. Кому? Он рванулся из последних сил, пытаясь попасться хотя бы на глаза ей, но девятый вагон уже обгонял его, затем десятый, одиннадцатый... И он устало остановился, не в силах оторвать взгляд от тоненькой девичьей руки, еще махавшей кому-то. Родители Нины увидели его сразу и, наверное, обрадовались, что поезд стремительно набирал скорость. Возможно, они боялись, что отчаянный парень вскочит в отходящий состав. Но тогда подобная мысль не пришла ему в голову. Когда последний вагон скрылся за выходными стрелками, Рушан обернулся и увидел, что стоит рядом с ее родителями. Стыдясь поднять заплаканное лицо, он медленно, по-стариковски сутулясь, поплелся прочь. Что он мог сказать им? Они и так все видели. В тот вечер, впервые, он крепко напился со Стаиным и с ребятами с Татарки. Возвращаясь из парка домой, в общежитие, он повстречал Бучкина с Фроловой. Валентин уже знал о том, что случилось днем на вокзале, -- Верочка, жившая рядом со станцией, ходила на перрон за свежим хлебом, что подвозят к московскому скорому, и все видела. Валентин увел Рушана к себе, и они проговорили до глубокой ночи. Утром, когда они завтракали на кухне, Валентин вдруг сказал: -- Твоя история просится в стихи, послушай-ка... Я познал поцелуев сласть, Мое счастье было в зените... Но Рушан протестующе замахал руками: -- Перестань, без тебя тошно... Сегодня, спустя много лет, Дасаев жалеет, что остановил поэта. Какие строки шли дальше? Тайна, которой нет разгадки. А эти две строчки запомнились на всю жизнь: я познал поцелуев сласть... В оставшиеся до выпускного вечера дни, когда вручали дипломы, он почти не выходил в город -- слонялся по пустеющим с каждым часом комнатам общежития. Словно вагоны в день отъезда Ниночки, мелькали, стремительно убывая, дни: пять, четыре, три... Как он торопил их -- жизнь здесь казалась теперь невыносимой. Если разрыв с Резниковой он еще пытался как-то объяснить себе, то бегство Нововой принял как рок, как наказание свыше за... предательство. Ведь иногда, поздно ночью, зная, что все равно не уснуть, он потихоньку пробирался на безрадостную для него улицу 1905 года и подолгу стоял у темных окон сонного дома Тамары... Как мысленно он выпрашивал у нее прощения, как жалел, что она не догадывается, что творится у него в душе. Он ведь не знал, что в те дни в какой-то компании, где, пытаясь задеть, уколоть ее, упомянули о влюбчивости ее некогда верного Дасаева, Тамара, вскинув голову, гордо сказала: -- Если в этом городе он кого и любил, то только меня, и не заблуждайтесь на этот счет... Попасться ей на глаза Рушан не решался, хотя и наблюдал иногда за нею издали, и в одно из ночных бдений у ее темных окон пришла мысль -- попрощаться с ней хотя бы письмом, ведь не шутка, четыре года в этом городе их имена упоминали рядом, даже если и не вышло у них ни любви, ни дружбы. Неожиданное решение на время наполнило жизнь смыслом. Целыми днями он не вставал из-за стола, но три школьные тетрадки, исписанные его четким почерком, трудно было назвать письмом, скорее -- исповедью его исстрадавшейся, запутавшейся души, где он пытался сказать, что она значила и значит для него. Выходит, сегодняшняя попытка исповедаться на склоне жизни -- далеко не первая... Отрывался он от послания к Давыдычевой только когда уходил в деповскуюю столовую, где в ту пору обедали с пивом на пятерку старыми, да еще и сдача причиталась серебряными монетками. Однажды, вернувшись с обеда, он застал соседа по комнате, Юрия Калашникова по кличке Моряк, с подозрительно набухшими глазами. -- Кто обидел? -- спросил Рушан у своего верного болельщика, которого в общежитии называли его адьютантом. Моряк зашмыгал носом и, отвернувшись, показал на тетрадку: -- Ты, оказывается, так любишь Томку... У меня от твоего письма просто мороз по коже, так тебя жалко. Никогда не думал, что так можно терзаться... Ты извини, что я прочитал, тут все на столе валялось, -- обнял обескураженного Дасаева. Такого участия от далеко не сентиментального Моряка Рушан не ожидал. -- Давай выпьем за любовь, за Тамару? Я уже сбегал за бутылкой, -- предложил вдруг Калашников. За бутылкой вина Моряк и убедил Рушана, что нужно пойти попрощаться самому, ну и "письмо", конечно, отдать лично. У него оставался последний вечер в Актюбинске, отступать было некуда, -- завтра вечером он навсегда покидал город. После обеда, захватив тетради, он пошел на улицу 1905 года. На звонок вышла сама Тамара и, что странно, не очень удивилась его приходу. Улыбнулась, словно ждала, пригласила в дом, но он не решался войти. Сказал, что вчера получил диплом и сегодня у него последний вечер, завтра он уезжает навсегда, и просил ее сходить с ним хотя бы в кино. Протягивая тетради, добавил: "А это то, что мне всегда хотелось сказать тебе". Тамара благосклонно взяла тетради и спросила, во сколько он зайдет за нею. Не веря в реальность происходящего, Рушан назвал время, мысленно благодаря Моряка за совет. Ведь не прочитай тот письма, вряд ли Дасаев решился бы показаться Тамаре на глаза. Возвращаясь в общежитие, встретил на дороге Наиля Сафина, направляющегося туда же, откуда он только что ушел. Он поздоровался с ним кивком головы, но радости выказывать не стал. Бедный Наиль, наверняка он был для Томы тем же, чем сам Рушан для Резниковой или Нововой, -- оба они оказались ненужными этим девушкам, они выполнили свои роли в какой-то их девичьей игре и свергнуты со сцены, -- Рушан понял это еще тогда. Задолго до назначенного времени он стоял в тени отцветших акаций напротив ее дома, до конца не веря, что сейчас откроется калитка и выйдет Тамара. И вдруг ему вспомнилась та далекая осень, когда волею судьбы впервые встретил ее у "Железки" с нотной папкой в руках и, как зачарованный, пошел за ней следом, а потом долго стоял на этом же самом месте в надежде увидеть ее силуэт за легкими тюлевыми занавесками в распахнутом окне. И вот сегодня - первое настоящее свидание; каким долгим, в четыре года, оказался путь к нему. Она появилась минута в минуту, издали обворожительно улыбнулась и спросила так, словно они встречаются давным-давно: -- Ну, куда мы идем сегодня, Рушан? У него были билеты в кинотеатр "Культфронт", рядом с парком, и он предложил пойти на английский фильм "Адские водители", а потом, если будет настроение, заглянуть на танцы. Все последующие годы с того летнего вечера Рушан мечтал когда-нибудь встретить на экране этот остросюжетный фильм, чтобы заново пережить ощущение того единственного свидания, когда он сидел рядом с Тамарой, держал в горячих ладонях ее руки, и она не пыталась убирать их, -- пальцы вели какой-то нежный разговор, сплетаясь, узнавая, лаская друг друга. Он хорошо помнит и фильм, и как почти не отрывал взгляда от прекрасного лица, еще не веря до конца, что эта недоступная, гордая красавица сидит рядом с ним. Весь вечер, и до кино, и после, когда они прогуливались по Бродвею, ему тоже хотелось кричать, как некогда Кабирия в фильме Феллини: "Смотрите, с кем я иду! Я иду с Давыдычевой! Тамара рядом со мной!" Конечно, в тот июньский вечер появление их вместе не осталось незамеченным. Только закончились выпускные вечера в школах, прошли экзамены у студентов, молодежь бурлила, в предвкушении долгих летних каникул, и они повстречали на улице многих своих друзей и знакомых. И опять Рушана поразило: никто, казалось, не удивился, что он появился на Бродвее с Давыдычевой. После кино, гуляя по парку, Рушан спросил, не хочет ли она пойти на танцы. Но Тамара вдруг неожиданно сказала: -- И на танцы, конечно, хочется, но еще больше хочется побыть с тобой, ведь ты завтра уезжаешь. Нам не удастся и двумя словами перемолвиться, ребята будут подходить, прощаться с тобой. Не хотелось бы, чтобы наш единственный вечер прошел на грустной ноте, не хочу, чтобы постоянно напоминали о твоем отъезде. Давай уйдем из парка, погуляем по тихим улочкам, нам ведь есть о чем поговорить... Этот вечер, проведенный с Тамарой, Дасаев, как ни силился, не мог воспроизвести досконально, он тоже дробился на десятки эпизодов, и каждый в воспоминаниях выстраивался в нечто трогательное и грустное, и вряд ли все это можно было вместить в одну ночь. Прогуляли они с Тамарой до рассвета, до гудка алма-атинского экспресса. Запоздалое свидание было очень похоже на новогоднюю ночь с Резниковой: та же неожиданность, то же волнение, те же признания, озноб и трепет неожиданных поцелуев и даже слезы. Прощаясь, они верили в свое счастье, надеялись, что вся недосказанность, размолвки, -- позади. Много позже, когда увлечение поэзией приведет его к живописи и он откроет для себя мир импрессионистов, Рушана поразят работы Клода Моне. Например, его Нотр-Дам в разное время суток, при меняющемся свете дня, причем взгляд всегда из одной точки. Вот тогда он и найдет точное определение своим отношениям с тремя очаровательными девушками: Резниковой, Нововой, Давыдычевой, ибо исходная точка здесь, как и у Клода Моне, одна -- любовь. Как прекрасен Нотр-Дам утром, в полдень, на закате солнца, при абсолютной свежести композиции, ракурса, и каждая работа является неповторимым творением, так и его увлечения освещены одним светом -- любовью. И он никогда не поминал лихом ни одну из своих привязанностей, и даже короткая ночь вместе с девушкой с улицы 1905 года, заронившей когда-то в его сердце любовь, осталась в памяти счастливейшим даром судьбы. И это ничуть не было преувеличением... В молодые годы, когда он работал в Экибастузе, в минуты отчаяния, когда казалось, что любовь покинула его навсегда, однажды пришла мысль уйти из жизни. Но он не мог уйти, не попрощавшись с ними, и каждой написал письмо, где благодарил их за те давние минуты радости, счастья, что они успели дать ему, и что жизнь для него без них потеряла смысл. И кончались послания одинаково, словно под копирку: "Прощай, я любил тебя..." У него не оказалось под рукой только одного адреса - учившейся в Оренбурге Давыдычевой, и пока он наводил справки, мысль о самоубийстве отошла сама собой. Выходит, он обязан и жизнью своей любви к той девочке с улицы 1905 года. Это тем более удивительно, что тогда он еще не был знаком с любовными посланиями знаменитого Жана Кокто... А ты сегодня ходишь каясь, И письма мужу отдаешь. В чем каясь? В близости? Едва ли... одни прогулки и мечты. Ну, это для тех, кто любить заглядывать в замочную скважину, и как лишнее подтверждение, что в поэзии есть ответы на все случаи жизни. Поэтому ему всегда хочется сказать всем и каждому: "Любите поэзию!" Так случилось, что никого из тех, кто посещал знаменитые вечера в двух железнодорожных школах в конце пятидесятых годов, не осталось в Актюбинске -- жизнь всех разбросала по стране, у многих и родственников здесь не осталось. Наверное, чаще других бывал в родных краях Рушан. Не забывал заглянуть на кладбище к прокурору, любившему джаз, пройтись по обветшавшему Бродвею, заглянуть на печальную улицу 1905 года и на улицу Красную, где давно жили чужие люди, которые охотно впускали его в дом. Но там уже, конечно, ничего не напоминало о далеких счастливых днях, разве что необхватные седые тополя за окном и давно одичавшие кусты персидской сирени. Иногда он говорит себе: "Все, в последний раз", но любая прогулка в очередной приезд заканчивалась у дома на улице 1905 года. Что это -- память сердца? Однажды Валя Домарова рассказывала ему, что студенткой, иногда возвращаясь домой на праздники, встречала в ночных поездах Тамару в сопровождении грустного блондина. Рушан знал, что Тамара училась в Оренбурге, в пединституте, знал даже, где она снимала комнату -- на Советской, 100. И однажды он побывал в этом доме, и хозяйка легко припомнила очаровательную девушку, некогда квартировавшую у нее. -- А вас я не помню, -- сказала она огорченно. И когда он признался, что прежде никогда не бывал здесь, грустно промолвила: -- И вы, значит, любили ее, Тамару... Из-за одиночества или по другой причине, она усадила его пить чай и за столом стала рассказывать: -- Знаете, она всегда переживала, сомневалась -- любят или не любят ее. Поклонники у нее были, и все ребята видные, но она хотела какой-то непонятной, возвышенной любви: чтобы любили только ее и до гроба... Вы один пришли сюда через столько времени, а ведь она квартировала у меня пять лет, и никто не искал ее следов, значит, вы любили ее сильнее всех... -- Да, я любил ее, -- признался Дасаев, оглядывая комнату, где много лет назад жила его любимая. XXII Жизнь непредсказуема, и одни тайны уходят с их владельцами навсегда, другие запоздало, как, например, день рождения дяди Рашида, внезапно открываются во всей своей сути. Однажды, в служебной командировке на Кавказе, Дасаев неожиданно получил отгадку, а если точнее -- подтверждение еще одной, долго мучившей его истории. Там, в поезде "Баку-Тбилиси", произошло с ним любопытное приключение. В Тбилиси он надеялся послушать джаз-оркестр Гобискери, а в Баку -- оркестр Рауфа Гаджиева, где в те годы работал знаменитый джазовый аранжировщик Кальварский. К поезду он пришел заблаговременно -- не любил предотъездной суеты, -- неторопливо нашел свое место в пустом купе мягкого вагона и вышел в коридор к окну. Вагон заполнялся потихоньку, и Рушан стоял у окна, никому не мешая. К поезду он явился прямо с концерта и мало походил на инженера, едущего по командировочному делу. Состав тронулся, оставляя позади перрон, город... Начали сгущаться сумерки, в коридоре зажгли свет. Пассажиры потянулись в ресторан или стали накрывать столики в купе, а Рушан все стоял у окна, внимательно вглядываясь в селения, где люди жили какой-то неповторимой и, вместе с тем, одинаковой со всеми жизнью, замечал одинокую машину с зажженными фарами, торопившуюся к селению, где, наверное, шофера ждала семья, дети, а может, свидание с девушкой, чей неведомый дом мелькнет мимо него через минуту-другую яркими огнями окон и растворится в ночи. Его попутчики сразу же принялись за ужин. По вагону пополз запах кофе, жареных кур, свежего хачапури и лаваша; откуда-то уже доносилась песня. Два соседних с ним купе занимала разношерстная компания: юнец и убеленный сединами моложавый старик, молодые мужчины и даже одна девица. Она, как и Рушан, все время стояла у окна, но, в отличие от него, как показалось Дасаеву, делала это не по собственному желанию. Старик, по всей вероятности, русский, юнец с девушкой -- армяне, остальные -- грузины или осетины. Разнились они и одеждой: двое, да и старик, пожалуй, не уступали тбилисским пижонам, что фланируют по проспекту Руставели, а остальных вряд ли можно было принять за пассажиров мягкого вагона. Компания, которая садилась в поезд не обремененная багажом, даже без сумок и портфелей, тоже начала суетиться насчет ужина. Юноша с девушкой высказали желание посидеть в ресторане и получили чье-то одобрение из глубины купе. Проходя мимо Дасаева, они окинули Рушана восторженным взглядом, а девица даже попыталась изобразить что-то наподобие улыбки. За окнами совсем стемнело, и продолжать стоять у окна стало неинтересно. Его попутчики давно поужинали, а Рушан раздумывал: то ли вернуться к себе, то ли последовать в ресторан, как вдруг один из компании, тот, кого он принял за осетина, вежливо, можно сказать -- галантно, как это могут только на Кавказе, пригласил разделить с ними скромное угощение. Рушан так же вежливо поблагодарил, но, сославшись на отсутствие аппетита, головную боль и желание побыть одному, отказался. Не прошло и минуты, как появился другой и пригласил не менее вежливо, но более настойчиво. Навязчивость, с которой его зазывали, начала раздражать Рушана и он поспешил ретироваться в купе. Едва он расположился у себя на полке, распахнулась дверь и показалась седовласая голова моложавого старика, который попросил Дасаева в коридор на минутку. Старик оказался краснобаем, и мог бы дать фору любому грузинскому тамаде. Он говорил о законах гостеприимства и вине, которые приятно разделить в пути с новым человеком. В общем, Рушан понял, что из немощных, но цепких рук старика ему не вырваться -- а тот и впрямь то крутил пуговицы на его пиджаке, то хватал за рукав, -- и он сдался. Когда Дасаев в сопровождении Георгия Павловича -- так старик отрекомендовался -- появился перед компанией, раздался такой вопль искреннего восторга, что, наверное, было слышно в соседнем вагоне. Рушана усадили поближе к окну, напротив Георгия Павловича. На столике высилась ловко разделанная крупная индюшка, а рядом -- зелень, острый перец, помидоры, армянский сыр, грузинская брынза и свежий бакинский чурек. -- Что будем пить? -- спросил старик, и Рушан показал на белое абхазское вино "Бахтриони". Кто-то предложил тост за удачную дорогу, и трапеза началась. Стаканам не давали пустовать, а со стола так ловко и незаметно убиралось ненужное и добавлялась то ветчина, то жареное мясо, то быстро убывающая зелень, что Дасаеву, заметившему корзину на откинутой полке второго яруса, откуда все это доставали, казалось, что она волшебная. Разговор поначалу никак не завязывался. Следовали сплошные тосты и сопутствующие фразы насчет "налить", "подать", "закусить", "что-то передать", а затем слова благодарности на русском и грузинском языках. Но даже в этой немногословной беседе участвовали из хозяев только трое: те, что приглашали Дасаева, и Георгий Павлович, имевший над компанией очевидную патриаршую власть. Остальные двое, немо выказывая восторг на плохо выбритых лицах, следили за столом, за тем, чтобы не пустовали стаканы, и ловко распоряжались содержимым волшебной корзины. -- Куда едете, чем занимаетесь, молодой человек? -- спросил вдруг старик среди неожиданно возникшей или ловко созданной паузы. -- Инженер, еду в Тбилиси в командировку, -- вяло ответил Дасаев, предчувствуя, что интерес к нему тотчас иссякнет, потому как был убежден, что такая ординарность вряд ли у кого вызовет любопытство. -- Инженер?.. В командировку?.. Я же говорил вам, -- обратился Георгий Павлович к своим спутникам. -- Учитесь: школа, высший пилотаж, я в его годы не знал такой славы. А как он держался в коридоре! Любо посмотреть: турист, артист, да и только... Пейзаж, закат, пленэр... А как разговаривал с Дато и Казбеком, словно никогда их в глаза не видел! Это же блеск! Станиславский! А если хотите -- Мейерхольд!.. -- Я действительно никогда не видел ни вас, ни ваших спутников, -- перебил старика удивленный Рушан. -- В глаза не видел! - воскликнул с улыбкой Георгий Павлович, и купе минут пять сотрясалось от смеха. Дасаев, ничего не понимая, смотрел на своих собутыльников и видел, с каким восторгом, боясь упустить хоть один его жест, глядят на него странные попутчики. Такого внимания к собственной персоне он никогда не испытывал. -- Да, Марсель есть Марсель, не зря о нем и в зоне, и на свободе легенды ходят, -- откликнулся тот, кого старик назвал Дато. -- Вы что-то путаете, я -- Дасаев, инженер из Ташкента, -- не понимая, разыгрывают его или же в самом деле принимают за какого-то Марселя, ответил, трезвея, Рушан. Купе снова зашлось смехом. Георгий Павлович, вытирая тонким батистовым платочком слезящиеся глаза, спросил: -- Может, и ксиву покажешь? Дасаев... По Мартуку Рушан хорошо знал жаргон блатных. Достав из внутреннего кармана пиджака паспорт, он протянул его через стол. В купе притихли и внимательно смотрели, как ловко пальцы старика вертели паспорт так и эдак. Георгий Павлович даже поднял его к носу и тщательно принюхался, казалось -- попробуй он даже на зуб, никто бы не улыбнулся. Но Рушану было не до смеха. -- Хорошая ксива, и пахнет по-настоящему, -- сказал, наконец, Георгий Павлович, возвращая паспорт. -- Значит, с бумагами все в порядке, быстро обзавелся... Дато считал, что ты без ксивы. Он ведь с тобой в одной зоне мантулил в последний раз. Вспомни, Лорд у него кликуха, а фамилия -- Гвасалия. Правда, он сейчас таким франтом выглядит, как раз тебе в помощники, "интеллигент". Не хочешь помощника, Марсель? -- Извините, я устал, у меня завтра важные дела, и я не понимаю ваших шуток, -- сказал Дасаев, поднимаясь. Старик мягко, но настойчиво потянул его обратно. -- Сиди, Марсель. Дело твое, знаться тебе с нами или нет. Да, пожалуй, ты и прав, слишком много незнакомых лиц для такой важной птицы, как ты. Ты уж извини меня, старика, это я на радостях -- много слышал о тебе, да и Дато рассказывал, как ты исчез. Значит, едешь по большому делу, удачи тебе. Но если нужна будет подмога -- деньги там, кров... Вот адреса и телефоны в Тбилиси и Орджоникидзе, -- и он ловко, одним движением, сунул в верхний кармашек пиджака Рушана заранее заготовленный листок. На том они и расстались, одни довольные встречей, а другой - удивленный донельзя: за кого же его приняли?. Утром, когда поезд прибыл в Тбилиси, странных попутчиков уже не было -- то ли они разошлись по разным вагонам, то ли сошли в предместьях столицы. Но они еще раз напомнили ему о себе... Гостям Тбилиси советуют побывать на Мтацминда, откуда открывается живописная панорама раскинувшегося внизу города; там же -- прекрасный парк, летние кинозалы, ресторан. Устав от прогулки и продрогнув на ветру, гулявшем на горе, Рушан решил заодно и поужинать на Мтацминда. В зале и на открытой веранде веселье плескалось через край. Играл оркестр, вдвое больший по составу, чем некогда в его любимой "Регине", и два солиста, сменяя друг друга, не успевали выполнять заказы, сыпавшиеся со всех сторон. Витал аромат дорогих духов, сигарет и вин, щедро украшавших многолюдные столы, пахло азартом и праздником. Рушан с трудом отыскал свободное местечко за столиком, где коротала вечер такая же командировочная братия, как и он сам. Официант во всей доступной мере выказал свое недовольство одиноким, без дамы, клиентом: будь его воля, Дасаева и подобных ему он и на порог не пустил бы. Лениво подергивая сытыми щеками, он вполуха слушал заказ, почему-то тяжело вздыхая, и сквозь зубы ронял: -- Нет... нет... кончилось... не бывает... никогда не будет... Рушан понимал: любое его возражение еще более усугубит незавидное положение незваного гостя, и потому милостиво сдался и сказал обреченно: -- Ну что ж, принесите что осталось и бутылку белого вина. Вернулся официант не скоро. С увядшей зеленью, подветренным сыром, холодным хачапури и бутылкой вина. Буркнув, что шашлык подаст позже, заторопился к другому столу, где кутили лихо. Едва Рушан пригубил вино, оказавшееся без меры кислым, откуда-то, словно ветром, принесло метрдотеля и того же официанта -- с таким сладким выражением лица, что в первый момент Дасаев даже и не признал его, хотя между ними только что состоялся долгий и "содержательный" разговор. -- Извините, вышла промашка, -- частил метрдотель и зло косился на официанта, а тот, сама невинность, втянув живот, изображал такое раскаяние, что впору было расплакаться. Он чуть ли не силой вырвал из рук Рушана фужер и брезгливо выплеснул содержимое в вазу из-под цветов, словно это было не вино, а отрава. -- Может, отдельный столик накрыть? -- зашептал Рушану на ухо завзалом, поглядывая на его соседей, но Дасаев отказался. В мгновение ока подкатили тележку с фруктами, сочной зеленью, лобио с орехами, сыром сулугуни и другими грузинскими закусками, незнакомыми Рушану, а метрдотель собственноручно налил в невесть откуда взявшийся тяжелый хрустальный бокал золотистое "Твиши". Видя это волшебное превращение, достойное цирка, соседи на другом конце стола с любопытством поглядывали на Рушана. Дасаев прикинул, что ужин обойдется ему раз в пять дороже, чем предполагал, но вино оказалось дивное, закуски великолепные, оркестр на высоте, и настроение у него поднялось. То ли от выпитого вина, то ли от нахлынувшего озорства, то ли оттого, что увидел в зале за дальним столиком Казбека и Дато, он, пригласив какую-то девушку на танец, назвался... Марселем. Может, он сам приглянулся девушке, а может, понравилось его имя, весь вечер она щебетала: "Марсель... Марсель..." Чужое имя не раздражало его, а порою даже ласкало слух, и этот вечер, в общем-то закончившийся без особых приключений, он прожил не только под чужим именем, но и ощущая себя тем таинственным Марселем, перед которым так щедро расстилаются столы и вмиг принимают любезное выражение лица официантов... Спускаясь на фуникулере на проспект Руставели, где жизнь, казалось, не замирала до утра, он вдруг, вроде некстати, вспомнил давнее свидание с Валей в Мартуке. Вокруг кипела ночная жизнь Тбилиси, по ярко освещенному проспекту навстречу Рушану шли прекрасно одетые люди, которые то и дело раскланивались со своими знакомыми, казалось, весь город состоял только из друзей и приятелей, и думать ни о чем грустном не хотелось. Но Валя, державшая в руках гитару с ярко-красным шелковым бантом на деке, не шла у Рушана из головы. Он настойчиво гнал от себя навязчивое видение, но оно не уходило, мешало, назойливо напоминало о чем-то... И вдруг все стало на свои места. Дато Гвасалия... Дато Гвасалия! Да это же тот, кто купал Валю в шампанском, подарил ей жемчужное колье! "Не может быть! -- возразил он себе. - Где та Валя, а где - этот Дато... Нет, это невозможно..." Но память услужливо вернула голос Георгия Павловича: "Лорд у него кликуха, а фамилия -- Гвасалия..." Нет, ошибки быть не могло, совпадало все. Рушан поспешил назад к канатной дороге, чтобы вернуться на Мтацминда, -- знал, что в грузинском ресторане гости рано не расходятся. Когда он вернулся в зал, веселье еще продолжалось, но столик, за которым Лорд гулял с друзьями, оказался пуст. Уже знакомый метрдотель, вновь увидев взволнованного гостя, подошел тут же и учтиво обратился: -- Чем могу помочь? -- Лорд давно ушел? -- спросил небрежно Рушан. -- Нет, недавно, вы наверняка разминулись на фуникулере. Если возникли проблемы -- тут есть люди, хорошо знающие Дато, они и Марселю ни в чем не откажут. Да и мне Дато велел принимать вас всегда по-королевски... -- Спасибо, мне нужен только Лорд, -- поблагодарил метрдотеля Дасаев и хотел распрощаться, но тот предложил распить с ним бутылку вина, если гость простил его за недоразумение в начале вечера. Пришлось уважить. Возвращаясь в полупустом вагоне канатки, Рушан думал: "А если бы я застал на месте Дато Гвасалия по кличке Лорд, что сказал бы, о чем спросил? О том, купал ли он в шампанском мою отроческую любовь Валю Домарову и дарил ли ей жемчужное колье?" От нелепости этой картины он вдруг от души рассмеялся, как некогда на тихой улице в Мартуке, когда представил тесный совмещенный санузел и грязную ванну с плескавшейся в шампанском Валентиной... Теперь он редко вспоминал Валентину, и уж тем более не презирал и не осуждал ее. С высоты жизненного опыта понимаешь, что каждый выбирает свой путь сам. Но он никак не мог понять, почему судьбе было угодно, чтобы среди сотен миллионов людей он встретился с неким вором по кличке Лорд, сумевшим увлечь романтикой блатной жизни девушку, некогда мечтавшую стать балериной. Возможно, этим "почему" он будет маяться до последних дней своих... XXIII Вспоминая свое окружение в детстве и юности, да и во взрослую пору, Рушан часто возвращался к родному дому, а значит, к матери и отчиму. И часто всплывали в памяти две картины -- подробные, в деталях. С матерью -- когда не было в их семье еще Исмагиля-абы, и с отчимом -- на закате его жизни. В ту зиму он учился не то в первом, не то во втором классе... "Наверное, поезд опоздал", -- Рушан то и дело дышал на оконное стекло, но, сколько его не отогревай, не отогреть. Мороз постарался: даже между рамами тянулся ледяной хребет, и от окна несло холодом, как от двери, как плотно он ни подтыкал куски старого одеяла в щелях и щербатом пороге. "Успело намести", -- подумал он и смел снег с земляного пола, а то заругает мать, что не следил за дверью, выстудил землянку. Печь едва теплилась, но Рушан боялся подложить кизяку: с топливом было совсем худо. Задуло и задождило с сентября, и теперь в полуразвалившемся сарае кизяк занимал крохотный уголок. Забравшись на нары, поближе к печи, Рушан придвинул к себе узелок с нечесаным пухом и принялся выбирать волос, как ему наказала мать. "Скорее бы пришла Сания-апай из школы", -- тоскливо думал он, хотя знал, что вторая смена у восьмого класса кончается уже затемно. Горка выбранного пуха росла медленно, и он опытным глазом прикинул, что с этим узелком возиться ему еще с неделю. "У тебя, сынок, глаза молодые, острые, -- говорила мать. -- Никто в Мартуке лучше тебя пух не вычистит". Долгие зимние ночи сидели они на саке вокруг большой керосиновой лампы, каждый за своим делом. Сания пряла, -- мать говорила, что пальчики у нее чувствуют пух и быть ей хорошей шальчи -- вязальщицей платков: пряжа у нее получалась ровной, тонкой. Мать пропускала выбранный сыном пух через страшную ческу -- двухрядный частокол высоких иголок, их почему-то называли цыганскими. Руки матери взлетали высоко над ческой, и Рушан всегда боялся: а вдруг она поранится о блестящий частокол. Как бы мать ни хвалила, какие у нее ловкие и быстрые помощники, истинной сноровкой шальчи владела только она сама. В Мартуке, где треть жителей кормилась вязанием, Гульсум-апай считалась искусной мастерицей, ее платки быстро и легко пушились, носились долго, а кайма у них была на загляденье -- широкая, зубчики ровные, один к одному, и узор у каждого платка свой, неповторимый. Толстой, краснолицей хозяйке узелка с пухом, завмагу сельпо Кожемякиной, в Мартуке никто бы не отказал связать платок -- характер у Нюрки крутой, и на паевую книжку она дает сколько бог на душу положит. Но и она, первая поселковая модница, пришла к Гульсум с поклоном. Рушан слышал, как мать устало говорила: -- Нюра, пух по цвету богатый, у меня к нему нитки подходящие есть, но волоса слишком много, и за две недели не выбрать. И в работе у меня еще три платка, люди добрые за них давно уж расплатились. -- Меня, тетя Галя, сроки не волнуют -- слава богу, есть что носить. Ваш прошлогодний платок не у одной бабы в поселке зависть вызывает, а мне вот теперь темненькую шаль захотелось... Насчет добрых людей не зря было сказано, но ведь и Кожемякина -- не последний человек в Мартуке. -- ...Пуд муки вам авансом приготовила. -- Нюра оглядела сырую, по углам в наледях, землянку и добавила: -- Нехай Рушанка к вечеру в сельмаг забежит. Будут ящики из-под мыла -- не пожалею. Зная далеко не щедрый характер Кожемякиной, мать попросила: -- Чаю плиточного с полкило да сахару, Нюра, добавь к авансу, пух-то... -- Ладно, ладно, по рукам. За мукой счас, что ли, пойдешь? -- Счас, счас, -- заторопилась мать, и, уходя, счастливо улыбнулась сыну. Едва дверь захлопнулась, Рушан заплясал: ему уже чудился запах горячих лепешек. Ошиблась мать на радостях, увидев Кожемякину с заказом: третью неделю одолевал Рушан узелок. -- Нюрка, да чтоб прогадала?! Она и пух-то выменяла у наших казахов из аула за чай да за кило халвы, -- горячилась соседка Науша-апай, забежавшая на огонек. Мать, тяжело вздыхая, молчала. Непоседливая Науша-апай скоро распрощалась, и мать, поплотнее прикрыв за ней дверь, вернулась к печи. Сания завороженно смотрела, как спицы, словно шпаги, мелькали у нее в руках, и думала: "Неужели и я когда-нибудь смогу вязать так быстро и красиво, как мама?" -- Опять ссутулился, как старичок. Смотри, девочки любить не будут, -- добродушно ворчала мать на сына. Рушан густо краснел, на какое-то время распрямляя плечи и спину, но частый и мелкий волос снова гнул к лампе. Вот и сейчас он приподнял плечи и оглянулся: в низкой и плохо протопленной землянке сгущались сумерки, а матери все не было. "И уроки еще не сделаны", -- мелькнула и тут же пропала мысль. В тревоге за мать он то и дело выскакивал на улицу и окончательно выстудил землянку. В голову лезли разные страхи. "А вдруг поезд из-за опоздания сократил стоянку, и мама проехала до следующей станции, чтобы пройти с платком по вагонам... А вдруг у нее его вырвали?" Рушан знал, что, хотя война давно кончилась, в теплые края, к Ташкенту, охотно тянулась всякая шпана. "А может, конфисковали?" Он знал и это недетское слово. "Только бы дядя Велигданов сегодня на станции дежурил", -- молился он, как бабушка Рабига, сложив ладошки, повторяя короткую суру, что обычно произносил перед сном. Недавно прошел слух, что увольняют Велигданова, говорят -- развел на станции спекуляцию. Кто теперь предупредит его мать да и других, что будет облава и что лучше перетерпеть несколько дней, чем остаться без шали, без пуховых перчаток или дюжины шерстяных носков? "А может, маму задержали? Ведь ее уже предупреждали, чтобы не ходила к поездам с шалями..." Рушану вдруг стало так страшно, что он заплакал. -- Сынок, что случилось? -- уронив у двери какие-то свертки, кинулась к нему Гульсум-апай. Рушан прижался к ее промерзшей куцей телогрейке и, не чувствуя холода, плакал навзрыд. -- Ну хватит, ты уже большой, единственный мужчина в доме. Лучше спроси, как у меня дела... -- мать погладила его по давно не стриженной головенке. -- Сейчас зажжем лампу, протопим печь, поставим чай. Ну, смотри, что я принесла, -- и стала собирать с пола свертки. Кипел, похлопывая крышкой, на плите чайник, мать жарила в казанке, на чистом бараньем сале, баурсаки. Заправленная под горлышко керосином, с новым фитилем, лампа освещала дальние углы землянки. От печи, щедро заваленной кизяками, струилось тепло. -- Продала? -- прямо с порога спросила вернувшаяся из школы озябшая Сания. -- Продала, доченька, продала. Раздевайся, у меня все уже готово. Сания быстро скинула валенки и, притулив их к печи, уселась на саке рядом с Рушаном. -- Ты сегодня долго не шла, я уже соскучился, -- тихонько сказал Рушан и прижался к сестре. Мать расстелила скатерть. -- Ну, рассказывай, мама, -- торопила Сания. Подкладывая в деревянную чашу обжигающие баурсаки, мать принялась рассказывать: -- Стоим, значит, на перроне час, другой, а московского все нет. Я так намерзлась, что решила было уйти, как вдруг далеко, у семафора, паровоз прогудел. Ну, слух у нас точный. "Пассажирский", -- решила, а тут и он. Никто из вагонов и носа не высунул. Нагима с соседней улицы и говорит: "Давай, Гульсум, до следующей станции проедем, успеем половину вагонов обежать". Вдруг распахивается напротив нас дверь, и молодой военный с подножки спрашивает: "Мамаша, сколько за платок просите?" А из-за плеча у него барышня выглядывает, -- наверное, она из окошка платок приметила. Я уж самую малость и назвала, ведь неделю с ним к поездам хожу. "А вы не могли бы подняться к нам?" -- спрашивает барышня, а военный, такой вежливый, даже руку подал, помог в вагон подняться. Накинула она платок на плечи -- и к зеркалу, а оно у них во всю дверь. "Какая прелесть! Какая прелесть! -- щебечет барышня, а шаль ей, и правда, к лицу. Потом спохватилась она, что поезд может тронуться, и так удивленно переспрашивает: -- Семьсот?" Тут я и обмерла. Неужто торговаться станет? А уступать мне и копейки нельзя. "Семьсот", -- говорю, и шаль стала сворачивать. "Вадим, заплати, пожалуйста, восемьсот, уж больно шаль хороша, да и апа нас пусть помнит", -- и так хорошо засмеялась барышня и обняла меня. "Рахмат, -- говорю, -- доченька, рахмат", -- а у самой слезы на глазах, денег, что он отсчитывает, не вижу. Так и сунула, не глядя, в карман. Я уже к выходу пошла, как догоняет меня Вадим этот и протягивает коробку. "Возьмите, мамаша, -- говорит, -- это мой сухой паек. Здесь галеты, тушенка... У вас, наверное, дети дома... Порадуйте..." Галеты эти, сухари такие, Рушану сразу понравились. -- ...А из тушенки я вам завтра суп сварю. Какие красивые, счастливые люди, храни их Аллах! Рушан с сестрой согласно закивали головами... Мать достала из потайного кармана стеганой душегрейки узелок, и, развязав его, положила у края скатерти пачку денег. -- Только я соскочила с подножки, тут же набежали товарки. Особенно торопились те, кому я задолжала. Десятку-другую пришлось взаймы дать. Одной только мне сегодня и подфартило. В воскресенье пораньше пойдем с Рушаном на базар, купим возок кизяка у аульных казахов, -- она отложила половину оставшихся денег в сторону. -- А это вам на кино, -- мать протянула сыну трешку: не отделишь тут же, не выкроить потом и рубля. Рушан на радостях чуть не опрокинул пиалу. -- Это -- керосинщику, это -- за радио, это деду Матвею за валенки -- три раза без денег подшивал, а это -- Нюрке, старый долг, уж больно косо смотрит, прямо в магазин не ходи... Стопки денег как не бывало: перед матерью лежало несколько измятых рублевок и горстка мелочи. -- А это нам на расходы, -- вздохнула Гульсум-апай. Видя, как торопливо Рушан припрятал трешку, мать улыбнулась. -- Не унывайте, дети. Руки целы, ноги целы, проживем. С такими помощниками не пропаду... Потрепав сына по голове, она стала убирать со стола. Поздно вечером, снова усевшись в кружок возле лампы, все согнулись над Нюркиным узелком. Мать потихоньку напевала о Кара-урмане, о привольных берегах далекой Ак-Идели. Иногда она замолкала: каждый зубец требовал точного счета петлям. -- Мама, уже вторая четверть, а у меня за учение не уплачено, не отчислят меня из школы? -- спросила вдруг Сания. -- Глупенькая, не беспокойся. Пока Кузнецов директор, такому не бывать. Летом встретился мне на улице и говорит: "Гульсум-апай, ваша Сания -- способная девочка. Вот кончит десятилетку, вам помощь и опора будет, грамотный человек нигде не пропадет. А с одеждой мы вам поможем, выкроим что-нибудь из школьного фонда. Война позади, теперь легче будет". А ведь как в