воду глядел. Думала я, хватит тебе и семилетки -- платки вязать ума большого не надо, а терпением и сноровкой Аллах не обидел. Да и в чем тебе на занятия ходить, ломала голову. Форму и платье шерстяное, пальто и валенки -- все в школе мне выдали. Вызвал Кузнецов к себе в кабинет и говорит: "Вот, Гульсум-апай, для дочки вашей". А на стульях и для других учеников одежда лежит, а пальтишки разных цветов и фасонов... Тонкий человек ваш учитель, все учел, меня одну вызвал, от любопытных глаз и глупых языков оберегал. Аккуратно подарок завернул, перевязал и наказал, чтобы вам не говорила, что одежда казенная, мол, учтите, детская душа -- штука сложная... Так что учись, дочка, не одна я о вас пекусь. А за ученье мы заплатим как-нибудь. Мать поднялась, прикрыла задвижку у печи и, снова сев за вязанье, продолжила неторопливо: -- И пенсию вам, хоть и малую, тоже Кузнецов выхлопотал. Пришла к нему в слезах: "Помогите, -- говорю, -- Юрий Александрович, в собесе крутят: мол, похоронка у меня не та. Как не та, когда почти все мужики из Мартука в один день полегли под Москвой. И в один день нам казенные письма почта принесла. В тот вечер плач из поселка, наверное, в самом Оренбурге был слышен". А директору ли не знать об этом: митинг-то на другой день в школе прошел. В похоронке нашей, одной-единственной, написано: "Пропал без вести". А куда ему, отцу нашему, там пропасть, когда мужики из Мартука вокруг него и держались. Весельчак и верховода отец наш был, да и партийный к тому же. И в эшелоне, который целый час простоял в поселке, отец старшим по вагону ехал. Пошли мы тут же с вашим директором школы в собес. Правда, я во дворе осталась: сил моих больше не было, боялась -- кинусь драться. Час жду, другой, -- вылетает вдруг Юрий Александрович, на ходу оборачивается, совсем не по-учительски ругается: "Сволочи! Бюрократы!" Потом немножко поостыл и говорит: "Ты уж, Гульсум-апай, наберись терпения и жди, а я в Москву напишу". Полгода ждала, а Кузнецов все это время в разные учреждения писал, но пенсию все-таки выхлопотал. Добрыми делами и на добрых людях мир держится, никогда не забывайте об этом, дети. Так под тихое журчание материнских рассказов коротали они долгие зимние вечера... XXIV Декабрь пришел в занесенный снегами Мартук студеными ветрами, на дню несколько раз менявшими направление, сбивал с ног прохожих. Закрутило, завихрило, заметелило, -- и в школе отменили занятия. Ветер, завывая в трубе, рвался в землянку, словно собирался ее разворотить. День и ночь, не умолкая, гудели за окном натянутые, как тетива, заиндевелые провода. Мать, подкладывая кизяк в ненасытную утробу печи, с тревогой говорила: "И в это воскресенье, видно, не бывать базару, кто рискнет приехать из аулов в такой буран?" Купленный ею с Рушаном кизяк убывал, казалось, не по дням, а по часам. Гульсум, накинув фуфайку, кидалась к соседям, дальним и близким: купить, взять взаймы, выменять десяток кизяков -- иногда удавалось. "Только бы пурга унялась к воскресенью", -- молила мать и, хотя денег у нее на такую большую покупку, как воз кизяка, не было, верила, что казахи, не раз выручавшие ее, дадут в долг и в этот раз. В такие вечера, когда на улицу и выглянуть-то было страшно, приходил гость. Появлялся он всегда неожиданно, и скрипучая дверь отворялась бесшумно. Сначала дверной проем заполнял большой грязный канар -- мешок с заплатами, который гость ставил тут же, у двери, а сам возвращался в сенцы и долго отряхивал там полушубок и казахский малахай-тумук. Входил в землянку уже в гимнастерке, вешал на гвоздик, вбитый в стену, свой полушубок. -- Гимай-абы, вам идти с другого края села, из-за станции, не боитесь сбиться с пути в пурге? И как это у вас ловко с нашей старой дверью получается? -- спрашивала дотошная Сания, заканчивавшая делать уроки. -- Я, дочка, с первого дня начинал в дивизионной разведке, а кончил в зафронтовой. -- А почему вы папу с собой не взяли? -- Рушан перебирался поближе к гостю. -- На войне, Рушан-батыр, не спрашивают, кто с кем хочет воевать. Меня в эшелоне приметил какой-то майор, не доезжая до Москвы я и распрощался с Мирсаидом. Мать молча возилась у плиты, готовя нехитрое угощение. -- Наживешь ты, Гимай, с этим канаром беды, -- говорила она гостю за чаем. Гимай, поглаживая чапаевские усы, смеялся: -- Сколько раз объяснял тебе, что за мной числятся только штуки кож, а посылают нам в вагонах нестриженые шкуры. Кожзавод наш -- одно название, а на деле -- артель кустарная. Дубить не успеваем, не то что стричь шкуры. Так и кидаем в чаны, а после каустика шерсть никуда не годится. Из чанов вилами ее приходится выбрасывать, животы надрываем... По совести говоря, за это тебе еще платить бы надо: остриженных шкур в чан вдвое больше лезет, на чистке чанов день экономим, раствор сохраняем. Кругом, считай, выгода. -- Так-то оно так, -- соглашалась мать, но упорно гнула свое: -- А шерсть все-таки государственная. -- Оттого в бураны и хожу, чтобы людей не дразнить. А бояться мне некого -- я не вор и не мошенник, я и на фронте с поднятой головой ходил... Одним неуловимым движением Гимай оказывается у канара, и сильные руки его выбрасывают на середину землянки шкуру за шкурой. -- Разве можно такое добро губить? Смотри, вот несколько козьих, с пухом. На шаль не пойдет, а на перчатки -- загляденье! -- Мериносовая... -- слышится с полу тихий голос матери. Она ползает по шкурам, вырывая, где можно, клочья шерсти. -- Какие паутинки связать можно... -- И я о чем! -- Гимай выбрасывает последние шкуры, и пустой канар, как у фокусника, исчезает в недрах полушубка. -- Я вот наточил, как обещал... Из кармана полушубка он вынимает завернутые в тряпицу острые, тяжелые ножницы. Из другого кармана достает ком вязкого мыла, которое варят на том же кожзаводе, и идет к рукомойнику. -- Только мыла не надо жалеть, а то в этих шкурах любую заразу можно подцепить. Прямо по шкурам довольный Гимай возвращается к самовару... Как ни ярилась зима, неожиданно она сдалась, словно поняв, что не сломить ей маленький, по трубы занесенный снегом Мартук. И, как бы винясь за разметанные по ветру обледенелые стога, за стужу в сырых землянках, за пучки соломы, развеянной по безлюдным улицам, за ягнят, не выживших и дня в продуваемых насквозь кошарах, за поезда, застрявшие на голодных полустанках, вдруг установились в поселке такие дни, какие помнили старожилы только в добром давнем довоенном времени. Что-то произошло не только с погодой, но повеяло и от жизни теплом близких перемен, все чаще слышалось полузабытое слово "надежда". И правда, словно расчищая дорогу новому наступающему году, у Нюркиного магазина появилось объявление, что с первого января будет снижение цен на промышленные товары, и следовал длинный перечень нужных и ненужных для жителей села вещей. Но еще более радостная весть прокатилась солнечным днем по Мартуку: обещали открыть надомную артель вязальщиц. Настоящее предприятие -- с авансом и зарплатой. "С авансом и зарплатой! С авансом и зарплатой!" -- катилось от двора ко двору, как звонкое морозное эхо. Уже не отменялись из-за стужи и пурги занятия, и мальчишки с окраины села катили в школу на прикрученных к валенкам коньках. Ожил школьный двор на переменах. Оттаяли и умолкли провода, появились наголодавшиеся за зиму воробьи. В такие радостные дни сбылась давняя мечта Рушана: мать разрешила ему ходить на станцию и к поездам за шлаком. Гульсум-апай, изучившая кормилицу-станцию как собственный пустой двор, долго противилась этому, потому что знала: шлак и та малость, какую можно добыть у паровозов, -- монополия дружных, не по годам дерзких ребятишек железнодорожников, живущих тут же, в кирпичных домах при станции, за огромными огнедышащими горами шлака. Но Рушан так страстно и долго уговаривал ее, уверял, что самый отчаянный из мальчишек, по кличке Кожедуб, учится с ним в одном классе, да и не каждого задирают станционные, а только тех, кто из жадности пытается урвать больше всех. А он не буржуй, ему больше всех не надо. Последним доводом он развеселил мать так, что рассмеялась она от души, легко и весело. -- Не буржуи, значит, мы? -- Не буржуи... После школы Рушан установил на санки крепкую корзинку, кинул в нее помятое и залатанное цыганами ведро и поспешил на вокзал. Дух станции, особенный, неповторимый, ощущался за квартал, а отвалы на фоне саманных, вросших в землю, построек Мартука казались горами и были видны с каждого двора. Запахи тлевшего в недрах отвалов шлака, подпаленных креозотовых шпал на местах чистки топок, машинный запах больших сдвоенных паровозов и пар, клубившийся вокруг них, всегда волновали и влекли мальчика. Он знал: отсюда по двум тонким нитям путей ведет дорога в какую-то иную жизнь. Оттуда, из этой жизни, приходят поезда, пахнущие теплом и летом, красным апортом и желтыми мандаринами, поезда, в которых, рассказывала мама, зеркала во всю дверь и настоящие ковровые дорожки, и где едут щедрые военные и красивые барышни, и еще много всяких других людей. Как и подобает человеку, занятому делом, проходя мимо прибывшего состава, он не стал глазеть на торги у вагонов, хотя слышал восторг толстых пассажирок в тяжелых шубах, накинутых на яркие китайские халаты: -- Какой узор! Какая изящная кайма! -- А пушится, а пушится-то как! Как мудрец среди шаловливых детей, Рушан улыбался и беззлобно думал: "Пушится? Да как же ей не пушиться?" Он-то знал, как немыслимо долог путь до того момента, когда шаль окажется на чьих-то зябнущих плечах. Он видел своих сверстников в казахских аулах, выхаживающих маленьких шаловливых козлят, видел чабанов, изо дня в день, из года в год, в стужу и зной кочующих со стадами в скудных степях, продуваемых летом и зимой злыми ветрами. Знал не понаслышке, сколько тепла человеческих рук -- детских, женских и суровых мужских -- вложено в красавицу шаль, знал, сколько слез пролито над ней в холодных кошарах и в тени керосиновых ламп, и не удивлялся восторженным восклицаниям покупательниц... Пережидая, пока женщины перетащат на носилках шлак после ташкентского скорого, Рушан с высоты отвала впервые оглядел лежавший внизу Мартук. Вдали виднелась крытая шифером школа, а рядом, под ярко-зеленым железом, -- сельсовет с обвисшим флагом. Остальные дома можно было различить лишь по тонким струйкам дыма, тянувшимся, казалось, прямо из-под снега. Далеко вдоль путей высился похожий на одногорбого верблюда элеватор. На потемневшем цинке обшивки, прямо на горбу, криво и некрасиво написано "1927 год". Заслонив элеватор облаками пара, пронесся скорый на Москву. Когда облако рассеялось, Рушан увидел, как путейцы поставили на рельсы мадерон и стали грузить свой тяжелый инструмент: ломы, кирки, молотки, кувалды. Рушан всегда невольно отличал путейцев от других людей потому, что пока знал одну-единственную профессию, которая не зависела ни от времени года, ни от погоды, ни от сельсовета, да и ни от кого-либо еще. Сколько он себя помнил, столько и знал каждого путейца села в лицо, и всегда у них была работа, а значит -- аванс и получка. А еще он знал, что им положен настоящий уголь и они могут выписывать старые шпалы, а из них ставить добротные теплые сараи. А главное -- и это казалось уже совсем волшебством, -- каждому ежегодно полагался БЕСПЛАТНЫЙ билет в любой конец Советского Союза. И обратно, конечно. В любой конец! Перед ним при этом всегда оживал старенький школьный глобус. "Вырасту и стану путейцем", -- глядя вслед удалявшемуся на перегон мадерону, думал мальчик и улыбался. Не случилось. Все повернулось иначе в жизни, но стоит ли теперь об этом жалеть... XXV Вторая история связана с отчимом, а точнее, это была их последняя встреча. Письмо пришло перед самым отпуском, когда путевка у Рушана была на руках и билет уже заказан. Писем от матери он не получал с тех пор, как однажды, возвращаясь с моря, поставил старикам телефон. Установить телефон на селе еще сложнее, чем в городе, но ему повезло: начальником телефонного узла оказался давний школьный приятель. До ужина Рушан письма не распечатал. Ему пришла в голову даже нелепая мысль заказать срочный разговор и спросить у матери, что это за письмо она прислала... Писала мать, что отчим собрался уходить на пенсию, а в трудовой книжке записей каких-то недостает, с отчеством что-то напутали. С татарскими именами напутать немудрено, такие встречаются заковыристые -- язык сломаешь, не то что буквы перепутаешь. Вот он ходил-ходил, -- из одной двери в другую гонят, из одной конторы в другую шлют, -- да и обиделся. Говорит: "Не надо мне вашей пенсии, пока руки-ноги целы, не пропаду, а что записи не сделаны, так мое дело было работать, а бумажки составляли другие". Писала мать, что уже который месяц бумаги лежат без толку, а ей строжайше наказано не вмешиваться в его дела и вообще о пенсии запретил всякие разговоры. "А жалко ведь старика, сколько на своем веку потрудился, да и обидно ему, я же вижу..." -- заканчивала она свое торопливо написанное письмо. Просила Гульсум-апай сына приехать в отпуск домой, отдохнуть и подтолкнуть пенсионное дело -- все-таки человек образованный, законы знает, да и дружки школьные теперь многие в начальниках, может, помогут старику, ведь, считай, на людских глазах век прожил, не таился, и работал-то всю жизнь в Мартуке. О том, чтобы отложить поездку в отчий дом, и речи быть не могло. Казалось, что за неделю, ну, максимум дней за десять, он уладит дела и еще успеет к морю. С тем он и уехал в родные края... Стоя у окна, вглядываясь в бескрайнюю, выжженную жарким солнцем казахскую степь, он то и дело мыслями возвращался к отчиму. И не о предстоящих пенсионных делах и хлопотах думал. Только сейчас, под мерный стук колес, он неожиданно ощутил, как коротка человеческая жизнь. О том, что она коротка, он, разумеется, знал, но так остро, до волнения, почувствовал это только теперь. Как же так? Этот, как будто совсем недавно по-юношески стройный мужчина, мастерски игравший за "станцию", за "железку" в волейбол и приезжавший к ним на голубом, сиявшем хромом и никелем трофейном велосипеде "Диамант" -- неслыханная роскошь на селе в те послевоенные годы, -- уже уходит на пенсию? И еще более непонятно, что он, ловкий и смелый, имевший в селе больше всех орденов, нуждался сейчас в его, Рушане, помощи. А ведь когда-то, мальчишкой, он с отчаянием думал, что пропащая у него жизнь, что стать таким человеком, как отчим, -- неунывающим, веселым, справедливым, чтоб уважали друзья и враги, -- он никогда не сможет, это казалось недостижимым. Да и мог ли он тогда предполагать, что когда-нибудь Исмагилю-абы понадобится его помощь и он чем-то сможет быть полезен ему? Конечно, нет! Даже сейчас, через столько лет, Дасаев словно услышал в пустом коридоре радостный смех сильного, уверенного человека, -- так смеялся отчим, еще ездивший в ту пору на голубом "Диаманте"... На станции его встречала мать. Не видел ее Рушан лет пять, а Гульсум-апай в последние годы крепко сдала. Мать у него долго была красивой и статной, не зря, наверное, завидный жених Исмагиль ее с двумя детьми взял, хотя в каждом доме невеста любого возраста нашлась бы. Трое, всего трое мужчин вернулось в Мартук с войны, а ушло... Лучше и не вспоминать. Вросший окнами в землю дом, где родился Рушан и во двор которого когда-то лихо вкатывал на "Диаманте" Исмагиль-абы, стоял раньше у дороги. Теперь на этом месте был запущенный розарий. Его разбили давно, во времена всеобщего увлечения мартучан розами, а теперь здесь росли густые, одичавшие кусты, как ни странно, ярко и щедро зацветавшие с тех пор, как оставили их без внимания. Вплотную к колючим кустам жался веселый штакетник, красно-бело-синий, так его всегда красил отчим, так же чередуются цвета и теперь. С обеих сторон невысокого заборчика в землю были врыты лавки. Толстые плахи, на которых нацарапаны дорогие для кого-то девичьи имена, потемнели, а одна чуть треснула. Дасаев хорошо помнил эти лавочки. Они -- как и розы, а позже -- персидская сирень, -- были в свое время модным, но быстро прошедшим увлечением Мартука. У каждого дома, у каждого палисадника имелась лавочка, скамейка на свой лад, и в поселке считалось хорошей приметой, если по весне в скворечнике поселились птицы, а молодые облюбовали скамеечку у дома. Дом строили, нанимая людей. Саман купили у цыган, промышлявших летом этим трудным ремеслом. Хотя и выглядел отчим тогда еще молодцом, но на тяжелую работу уже не годился. Зато архитектором, прорабом, бригадиром, снабженцем оказался отменным и, нанимая людей, знал, кто на что способен. Плотничал одноногий Гани-абы Кадыров. Какие песни пел за работой неунывающий, громогласный, единственный на все село башкир! Мать иногда, бывало, заслушается и обед то пересолит, то переварит. Отстроились вовремя, потому что, как шутят нынче сатирики, прославленный скульптор Бенвенуто Челлини меньше брал в свое время за статую, чем сейчас плотник за обыкновенный дверной косяк. И какие резные наличники, какого веселого петушка на коньке крыши оставил на память о своей работе Гани-абы, что люди по сей день останавливаются полюбоваться, проходя мимо их дома, а ведь об "излишествах архитектуры" они с отчимом не договаривались... По дороге с вокзала Гульсум-апай, обрадовавшаяся сыну несказанно, но как будто уже жалевшая о своей затее, строго-настрого предупредила его, чтобы дома -- ни слова о пенсии, а уж если и пойдет по делам, то осторожно, чтобы не дошло до отчима. Мягкий, спокойный закат, обещавший назавтра ясный день, розово окрасил полнеба за огородами, когда они с матерью добрались до двора. Отчим, видно, только что закончил поливать из шланга зелень, цветники, запущенный розарий. Асфальтовая дорожка, нагретая за долгий день жарким солнцем, чуть дымилась. В воздухе стоял запах земли, сада, пахло так, как может пахнуть только в деревне после дождя. Исмагиль-абы стоял у самовара, подбрасывая из совка истлевающие рубиновые куски угля, чтобы медный красавец запел, -- видимо, это было главным заданием матери, потому что тут же, в затишке летней веранды, гостя уже ждал стол, прикрытый от мух марлей в два слоя. Отчим на первый взгляд изменился мало, только заметно поредел его седой ежик, которому Исмагиль-абы не изменял всю жизнь. Но лишь сейчас Рушан заметил, как мал и худ стал отчим, словно подросток. И что-то неуловимо изменилось в лице и речи, но он понял сразу, в чем тут дело: наконец-то тот поставил зубные протезы. Они как-то неловко, словно смущаясь, обнялись, и Дасаев ощутил острые лопатки отчима под теплой фланелевой рубашкой. Мать, что-то наскоро убрав, что-то добавив, пригласила мужчин к столу. Исмагиль-абы прихватил из ведра у колонки чекушку захолодевшей водки. Выпили за приезд и закусили первыми, своими, малосольными огурцами. Слово за слово, отчим спросил -- надолго ли, или опять на один-два дня? -- Наверное, надолго, -- ответил Рушан и неожиданно добавил: -- Соскучился я по дому... -- и тут же понял, что не слукавил, сказал правду. Ему было радостно ощущать на себе теплый, радостный взгляд матери, чувствовать ненавязчивое внимание отчима. Приятно было вдыхать порядком подзабытые запахи тлеющего самоварного угля, свежей кошенины, уложенной на просушку на крыше низкого сарая, удивляться по-деревенски пахучему аромату масла, молока. Ему хотелось пожить дома, куда когда-то собирался вернуться навсегда, и где бывал теперь только наездами. Таких домов в Мартуке раньше не было, можно сказать, с немцев началось строительство больших, просторных, со стеклянными верандами, домов. Теперь, правда, пошли еще дальше: и веранды сделали теплыми, и воду в дома провели, и отопление паровое у хороших хозяев не редкость. Определили старики сына на "его" половине дома, -- большой зал с роскошным фикусом и темноватая спальня, так они были задуманы в проекте, ведь родители ожидали Рушана после учебы, надеялись и невестку увидеть в новом доме. Каждый раз, возвращаясь из отпуска или из командировки и заезжая на день-другой в родной дом, он размышлял, как бы сложилась его жизнь, вернись он в Мартук навсегда, и иногда такой спокойной, безмятежной рисовалась она, что казалась похожей на сказку. Но Дасаев быстро отрезвлял себя и успокаивался, ибо в этой удобной, рядом с отчимом и матерью, да и при крепком хозяйстве, жизни не было места главному -- его работе. Конечно, вернись он в Мартук, нашлось бы дело и для него. Но был бы он тогда как капитан без моря или летчик без неба, а работа для мужика -- главное, это он усвоил в безработном поселке с детства. Но дома, в Ташкенте, сверх меры наводненном дипломированными специалистами, три четверти которых составляли такие же выходцы из маленьких местечек, как он сам, Дасаев иногда с некоторой жалостью думал о своих коллегах, не состоявшихся, по большому счету, инженерах, напрасно отирающихся в раздутых штатах многочисленных отделов и бюро. Как бы, наверное, пригодились их знания и умение у себя дома. Этим людям, которые, по сути своей, не способны на масштабные дела, в малом, наверное, удалось бы показать себя, ведь строилась-то страна из края в край, -- сейчас в любом самом затерянном уголке высится башенный кран. Но нет, привыкли, притерлись, так и живут по многим городам, иногда заходясь тоскующими воспоминаниями о родных хуторах, аулах, кишлаках, селах несостоявшиеся горожане и не очень грамотные инженеры. Утром, когда Рушан проснулся, отчима уже не было -- промкомбинат, которому Исмагиль-абы отдал тридцать с лишним лет, начинал работать с половины восьмого. Чай пили на веранде с распахнутыми в огород окнами. Дасаев пребывал в добром расположении духа, хорошо выспался, и даже сны видел приятные, о давней, отроческой жизни. Мать, заметившая это, приободрилась, -- вчера на вокзале ей показалось, что сын приехал скорее по долгу, чем по велению сердца. Но сейчас она видела, как радует сына солнышко, гулявшее в огороде, пыхтящий самовар, заметила, какими соскучившимися глазами оглядывает он соседние дворы за плетнями, как тянется то и дело взглядом к жеребенку в казахском дворе, у Мустафы-агая. Сидели они долго, Гульсум-апай дважды подкладывала из совка жаркие угли, чтоб не кончалась песня надраенного до золотого блеска восьмилитрового самовара. Казалось, не иссякнут вопросы сына и не будет конца ее ответам, -- за каждым ответом чья-то жизнь, так или иначе соприкасавшаяся с его давними днями. Но разговор их прервали -- пришли две казашки, которых мать тут же усадила за стол. И, обращаясь к той, что старше, своей ровеснице, сказала, гордясь: "Вот сын приехал в отпуск из Ташкента, большим инженером там работает". А та ответила, что помнит Рушана, как малым с другими ребятами он приходил к ним во двор поздравлять с гаитом*, да жаль, не щедро одаривала, уж такое трудное время было, а сейчас, мол, милости просим, барана зарежем, гостем будете, хвала Аллаху, жизнь и к нам повернулась лицом. Дасаев, выпив с ними пиалу чая, откланялся. Весь день не шло у него из головы, кто же эта аккуратная старушка в розовом бархатном жилетике и где, в какой стороне, ее усадьба, но так и не вспомнил, а ведь Мартук его детства был не так уж велик. За последние пять лет многое изменилось: Украинская улица покрылась асфальтом, почти исчезли на ней старые дома, отстроились заново, считай, все. Да и старые саманные дома, что еще сохранились, обложены снаружи светлым кирпичом-сырцом -- веселее, наряднее стала улица. Узнавая и не узнавая дворы соседей, на чьи огороды в детстве делал дерзкие налеты, а позже тайком рвал цветы для девчат, он незаметно прошел собес, здание под ржавой крышей. На его памяти там всегда ютилось районо в двух крошечных комнатках. "Ладно, успеется", -- подумал он и не стал возвращаться. *Гаит -- мусульманский праздник, подобный христианскому Рождеству. Проходя мимо промкомбината, Дасаев замедлил шаг, а потом и вовсе остановился, захваченный воспоминаниями. Перейдя через дорогу, присел в тени акаций у веселого, желтой окраски, обшитого деревом дома. Промкомбинат, главный кормилец Мартука, долго, до тех пор, пока не набрала силу целина, оставался единственным предприятием в поселке, где можно было получить работу. Рушан знал все ходы и выходы на его казавшейся тогда огромной территории, ведь не раз приходилось носить в сумерках отчиму скудный ужин, когда Исмагиль-абы задерживался в цеху до глубокой ночи. А в праздники, умытый и по возможности принаряженный, бегал сюда на утренники. Какие елки, с какой выдумкой устраивала для поселковой ребятни артель, как в просторечии называли в селе промкомбинат! А подарки, вручавшиеся "настоящим" Дедом Морозом, даже по нынешним меркам были истинно новогодними, ибо уже за два-три месяца начинали думать, чем порадовать детей, и людей равнодушных, способных хоть что-то урвать на этом или подсунуть залежалые печенья и конфеты, и на дух не подпускали к веселому празднику. Дасаев поглядывал на выросшие, вытянувшиеся вверх на три-четыре этажа новые цеха комбината. Он знал, что вон в том дальнем, угловом здании, на втором этаже, отчим стегает ватные одеяла, а какие они получаются мягкие, из ярких атласов и цветной хлопчатки, с красивым узором-строчкой, он вчера видел сам. Одеяла хорошо раскупались в районе, а теперь и из других областей присылают заявки, успевай только стегать. Хотелось подняться к отчиму в цех и, никуда не спеша, посидеть рядом, не мешая, а потом вместе через весь поселок вернуться домой, -- до обеда-то уже недолго. Но опять он решил, что успеется, нечего торопиться. Вдруг пришло на ум, что стоило бы рассказать о волоките с пенсией парторгу комбината -- отчим хоть и не партийный, зато ветеран, а не перекати-поле, кому в трудовой книжке и штамп ставить некуда, к тому же фронтовик, орденоносец. Дасаев встал и решительно направился в одноэтажный, под цинковой крышей, флигель, единственное здание, оставшееся неизмененным с прежних времен. Здесь, он помнил, издавна располагалась администрация. Но партком оказался на замке, а спрашивать кого-нибудь, по какому случаю закрыто, не хотелось, тут же до Исмагиля-абы дойдет: сын, мол, парторга разыскивал. Он уже выходил из узкого темного коридора на улицу, как вдруг его окликнули. Обернувшись, Дасаев увидел тетю Катю, жившую раньше напротив, через дорогу. Сколько себя помнил, она всегда работала в бухгалтерии комбината. Она обняла Рушана, по-восточному похлопывая его по плечу, и они вместе вышли во двор. -- Сколько ж лет я тебя не видела?.. Помню, с Севера в отпуск на новоселье приезжал, тогда я еще плясуньей и певуньей была. Да, хороший дом отгрохал Алексей (она называла отчима на русский лад), хвалился тогда, что женить тебя будет и внуки, мол, скоро по дому просторному побегут... Как, дети-то есть? -- Нет, холост до сих пор... -- отчего-то виновато потупился Дасаев, но женщина продолжала делиться своим: -- Мы ведь получили казенную хату за железной дорогой, строиться нам, старикам, не по силам, да и не по деньгам. А дети, как и ты, разлетелись, не чаще, чем тебя, вижу. Как матушка? Я ее тоже давно не видела, вот, господи, в одном селе, называется, живем... Раньше-то я частенько у вас бывала, попила уж чаю из вашего самовара, бывало -- с сахаром, бывало -- вприглядку, всяко довелось. Иное время и вспомнить страшно. Слава богу, что на старость и к нам жизнь людская пришла. А ты чего к нам в артель пожаловал? -- Да вот, с парторгом хотел увидеться. Только вы уж, тетя Катя, отцу об этом не говорите, -- попросил Рушан. -- А-а, понимаю. Характер у Алексея что кремень: дважды не просит. Слышала, в обиде он на собес. Это хорошо, что ты вызвался помочь старику, такое уж время бумажное: к каждой справке справка требуется, а иную бумажку добыть -- просить надо, в пояс кланяться. А твой отчим смолоду такой: с голоду помирать будет, не унизится. Настрадалась, поди, твоя мать от характера его? Живет-то он правильно и от других того же требует, да люди-то все разные. Ты уж помоги старику. А у меня все давно готово, подсчитано, не больно, правда, много получается, но все проскребла, трижды просчитала, ничего не упустила. Не было ведь раньше денежной работенки в наших краях, хоть и надрывались порой до седьмого пота, да ты и сам, чай, помнишь... Дасаев покивал головой, соглашаясь. -- Я отдам тебе, Рушан, папочку на время, посмотри сам, просчитай еще разок, дело нехитрое. Дам, хоть и не положено. С Алексеем-то нас ниточка связывает, с ним ведь уходил на службу, на его глазах погиб и им похоронен жених мой, Дмитрий. Дружки неразлучные, волейболисты первые на район они были с Алексеем в парнях... -- она привычно вздохнула. -- Так ты уж посмотри сам... XXVI Тоненькая папка на тесемочках хранила не только выписки из приказов, ведомости заработной платы за многие годы, расчеты и прочие финансовые документы, необходимые, чтоб установить размер пенсии отчиму, -- она хранила историю их семьи. По ней можно было проследить более чем тридцатилетнюю жизнь Исмагиля-абы, пожелтевшие листы бумаги возвращали Рушана к детству, отрочеству. Иногда в комнату, где он сидел за письменным столом, незаметно входила мать, она бережно, как обращаются с документами малограмотные люди, брала какую-нибудь бумажку, исписанную не потерявшими цвет фиолетовыми чернилами, и сразу узнавала в строчках, выведенных тонким ученическим пером, руку Кати Панченко, их бывшей соседки. Поначалу Рушана удивляло, что мать, только глянув в ведомость, в строку, где были указаны жалкие гроши, что зарабатывал ее муж более чем двадцать лет назад, помнила, не вчитываясь в документ, чем занимался отчим именно тогда. И тут же, если была в настроении и не ждали дела, начинала рассказывать о чем-нибудь примечательном, памятном из того давнего года. Рассказывая, она тайком утирала краешком накинутого на голову платка глаза, а перед ним из полузабытых, смутных или вдруг озаренных яркой вспышкой памяти картин складывалась не только судьба их семьи, но и история артели, всего Мартука. Память матери удивила сына еще и потому, что, проработав на одном предприятии много лет, отчим сменил десятки профессий, пойди упомни. Нет, Исмагиль-абы не был летуном или неумехой. "Золотые руки, золотая голова", -- так все говорили про него, это Рушан и сам слышал не раз. Дело в ином: артель долгие годы была хозяйством маломощным, да и бестолковым, по правде говоря: чуть ли не каждый год открывались одни цеха и закрывались другие. Едва набрав работников, обучив их и начав кое-как выполнять план, -- люди уже радовались забрезжившей надежде на хорошие заработки, -- бессменный председатель артели Иляхин приносил нерадостную весть: закрывали один цех, как велела область, открывали другой. А через год, растеряв оборудование и людей, вновь спешно организовывали год назад закрытое дело. Каких только цехов не было за эти годы: и шорный, и швейный, и кондитерский... Даже сани -- кошевые, легкие, быстрые, в которых разъезжали председатели колхозов всей области, -- делали в Мартукской артели. Богата наша земля умельцами и толковыми мужиками, если даже в их небольшом селе за любую работу брались: хоть чесанки валять, хоть тулуп, полушубок справить, хоть шаль-паутинку связать, и все получалось -- одно загляденье, до сих пор вспоминают люди... А все закрытия начинались с увольнения. Но чаша сия миновала Исмагиля-абы: работник он бы умелый и безотказный, да и по праздникам, при всех орденах, которым было тесно на его неширокой груди, сидел всегда в президиуме. Неудобно было бы с фронтовиком так поступать. Пряча глаза в пол или отводя в сторону, говорил обычно Иляхин: "Ты уж, Алексей, не обессудь, опять в новый цех учеником пойдешь, ты одолеешь..." Потому-то и встречались ведомости с графой, где отчиму причиталось по тем старым деньгам всего 280-320 рублей, а работали тогда не только без выходной субботы, но и воскресенья частенько прихватывали. Но мать помнила не только грустное; вдруг, казалось бы, не к слову вовсе, глядя в те же графы, она вспомнила, что это был месяц выборов. Тепло, с вмиг посветлевшим лицом, упоминала она по имени-отчеству забытых и полузабытых вождей, которые дать ей ничего хорошего в жизни не успели, кроме твердой веры в светлый завтрашний день. А Рашид, уже вполуха слушая мать, снова будто воочию видел радостные, праздничные дни выборов в Мартуке. Главный агитпункт, где проводились сами выборы, располагался тогда в школе, и по вечерам там уже за месяц до праздничного дня играла радиола, ярко горели огни. А в день выборов родители уходили голосовать затемно, когда он еще спал. Возвращались они веселые, успев пропустить рюмочку-другую с друзьями, сослуживцами, родственниками, -- дело не зазорное в такой всенародный праздник, -- а мать еще и наплясавшись и под русскую гармонь, и под татарскую тальянку с колокольчиками. Приходили они всегда с чем-нибудь вкусным: апельсинами, халвой, ржаными пряниками или копчеными лещами -- едой столь редкой и потому особенно памятной по праздничным дням... Захваченные воспоминаниями, засиживались они с матерью иногда часами, а однажды проговорили до самого обеда, опомнились, только увидев у калитки отчима. Рушан от растерянности не все бумажки успел припрятать, но Исмагиль-абы, к радости матери, не обратил на них внимания... За столом, и позже, поливая с отчимом по вечерам огород или мастеря что-нибудь по хозяйству -- дел в любой усадьбе всегда с избытком, -- Рушан лишь изредка перекидывался с ним малозначащими фразами, а если и говорили, то только по делу. Дасаев уже успел заметить, что мужчинам с отцами своими с течением лет говорить все труднее, сложнее, что ли, чем женщинам с матерями. У тех все наоборот: с годами дочери теснее сближаются со своими матерями, потому что сами обзаводятся детьми и постигают материнские заботы. Детство Рушана и его сверстников прошло без особых ласк, без умильных вздохов над проказами мальчишек-сорванцов. У родителей были заботы поважнее забота -- накормить да хоть как-то обуть-одеть малых, тогда это было главным. Уходили на рассвете, приходили с закатом, но заработанного едва хватало, чтоб свести концы с концами. До ласк, до нежностей ли было? Вот и он, хоть всего шесть лет ему исполнилось, не назвал отчима отцом, знал -- его отец, танкист, погиб под Москвой. Да и позже никогда не называл его "ати", а всегда "абы", хотя, помнится, поначалу Исмагиль-абы, чтобы привык к нему парнишка, много времени потратил. Рискуя расшибить, ободрать сияющий хромом "Диамант", научил его раньше других мальчиков кататься на велосипеде. И санки, и коньки самодельные, и лыжи-самоструги были у Рушана лучше всех, но так ни разу и не услышал отчим долгожданного "ати". Вспоминая это, Рушан даже сейчас не мог понять причину своего детского упрямства. Ведь у многих не было отцов, а у него был, такой замечательный, веселый, да еще с орденами, -- ему завидовали все мальчишки, считая, что дядя Алексей самый сильный в Мартуке, хотя и намного меньше ростом, чем отец Петьки Васятюка. А вот он так никогда и не назвал его отцом... В отсутствие матери Рушан открывал старый, окованный медью китайский сундук, где некогда хранилось девичье приданое бабушки. В узком боковом отделении лежали ордена и медали Исмагиля-абы. Даже по нынешним скептическим меркам людей, не нюхавших войны, награды у отчима высокие, и было их действительно много -- девять. А первый орден отчим получил в тридцать девятом, на озере Хасан. Рассматривая вновь эти ордена, к которым в детстве его тянуло как магнитом, он вспоминал, что раньше, хоть и трудно было, голодно, но часто приглашали гостей, и в праздник отчим не забывал надеть награды. Водкой баловались только по большим праздникам, ставили бутылку-другую в красном углу стола для дорогих и редких гостей: не по карману мартучанам была она. А готовили хозяева, ждущие гостей, за неделю-две до праздников "бал" -- разновидность русской бражки-медовухи. Напиток не крепкий, но хмельной, и делали его в каждом доме по-своему. Людей, гнавших подобное зелье на продажу, тогда не было, и власти смотрели на производство бала "для себя" сквозь пальцы. Рушан, перебирая ордена и медали, вспоминал, что обычно в такие дни отчим на свой военный китель прилаживал только два ордена, -- теперь-то он знал им цену, этим орденам Славы. Но это было давно-давно, когда отчим со своей матерью, бабушкой Зейнаб-аби, только переехали к ним насовсем, тогда Исмагиль-абы еще разъезжал на "Диаманте" и не пропускал ни одной игры в волейбол за "Локомотив" -- станционную команду, честь которой защищал еще до войны. Раньше -- Рушан помнил хорошо, потому что об этом говорили и сопливые мальчишки, и соседки всегда судачили, -- за ордена и медали выплачивали деньги, не ахти какие, правда. Но поскольку у отчима наград таких было немало, и если учесть, что в Мартуке каждая копейка ценилась, ибо заработать ее было особенно негде, и эти деньги были подспорьем. С наградных-то денег и баловал иногда Исмагиль-абы семью. Но выплаты очень скоро почему-то отменили. В Мартуке, правда, событие это почти никого, кроме отчима, не задело, но как огорчился Исмагиль-абы, Рушан помнил. Ведь выплаты были не только подспорьем семье, а поднимали его в глазах сельчан: не просто фронтовик, а воевал как надо, потому и почет, награды, -- и вдруг разом лишили всего. Маялся отчим еще и потому, что находились люди, которые намеренно подначивали его, называли ордена "железками". Помнит Рушан, как у них дома на октябрьские праздники отчим подрался из-за этого с каким-то мужиком, приехавшим из Оренбурга с мелочной торговлей. -- Провокатор, сволочь! -- кричал по-русски разъяренный Исмагиль-абы, и рыжие веснушки, словно кровь, горели на его мертвенно-бледном лице. -- Я бы таких, как ты, расстреливал на месте, гнида, спекулянт... -- ярился он, удерживаемый могучим дружком Васятюком... А мужик, ретируясь, показывал кукиш и зло огрызался: -- Вояки... обвешались, как казашки, побрякушками и хотите тут порядки фронтовые завести... Поплачете, хлебнете еще горюшка на гражданке со своей совестью и правдой, генералы бесштанные... С тех пор, Рушан помнит, отчим реже стал доставать из сундука ордена. Но гулянок с дракой, руганью он больше не припомнил. Чаще всего бывали у них дома одни и те же люди: Васятюк, соседи Панченко, несколько оренбургских татар -- отчим был родом оттуда, -- одна-две вдовы, подружки матери, и всегда Гани-абы, плотник с деревяшкой вместо левой ноги, первый песенник и гармонист. А какие песни -- татарские, башкирские, русские, украинские -- певали на этих вечеринках! За песни больше всего и любил гостей Рушан. А иногда вдруг -- тогда еще много говорили о прошедшей войне -- заводили разговор о своих солдатских путях те, кто собирался за столом. Обычно начиналось со слов: "а вот в Германии..." или "а в Польше..." И разговор чаще всего шел о мирном: об укладе, привычках, нравах, хозяйствовании, о скоте... Но иногда вспоминали и о боях -- жестоких, кровавых... Да разве можно было избежать этой темы, если в той "а в Германии", "а в Польше" остались навечно друзья, товарищи, земляки? Отчим, как ни странно, уклонялся от таких разговоров, но всегда находился в компании новый человек, не знавший о его наградах, и, естественно, спрашивал: а этот орден за что, а тот? Исмагиль-абы отвечал односложно: за выполнение особо важного задания. Но изредка, то ли под настроение, то ли подогретый воспоминаниями с