сное здание театра работы известного архитектора Щусева, отстроенного пленными японцами после войны. Ему нравились репетиционные залы, напоминавшие спортивные, запах декораций, нравились работы театральных художников, оформителей, костюмеров, -- людям со стороны, наверное, казалось, что Дасаев -- завзятый театрал. В те годы Арам Ильич Хачатурян написал музыку к балету "Спартак", и Григорович, у которого Ибрагим некогда проходил стажировку, успел даже поставить его в Большом театре. Загорелся этой идеей и Ибрагим. Он несколько раз ездил в Москву и все-таки получил благословение композитора поставить балет на его музыку. Можно сказать, что все встречи в ту пору на "Бродвее" начинались с разговора о том, как продвигаются дела со "Спартаком". Оформлял спектакль известный художник из Еревана Мирзоян. Рушан к тому времени уже посмотрел в Москве балет Григоровича и восхищался работой Сулико Вирселадзе, создавшего прекрасные декорации и костюмы. Ибрагим особенно сокрушался, что у него мал кордебалет, мол, нет той оформительской мощи, фона для главных сцен, как у Григоровича. Рушан понимающе переглядывался с Нариманом: они тоже считали, что кордебалет стоит увеличить вдвое, втрое -- там танцевали такие славные девочки! Казалось, весь город жил предстоящей премьерой, тем более что на нее обещал прибыть сам маэстро Хачатурян, и Рушану, как своему близкому другу, Ибрагим поручил сопровождать композитора повсюду. Так и получилось, что на банкете по случаю премьеры они с ним сидели почти рядом. Такие вот парадоксы и зигзаги судьбы: прораб и балетмейстер, кордебалет и аптекарь, маэстро Хачатурян и работы Сулико Вирсаладзе... Эти неожиданные повороты судьбы -- бесконечная тема для размышлений, она может увести в какую хочешь сторону. Недавно, узнав из газет, что сгорел Дом актера в Москве, или, как называют его еще, ВТО, Рушан отправил на восстановление крупный перевод, рядом с фамилией обозначив свою профессию -- прораб. Получив внушительную сумму, распорядители наверняка удивлялись: прораб и Дом актера, что может связывать их? А все те же зигзаги судьбы -- переступал и он некогда порог этого гостеприимного дома, был встречен радушно и даже любезно, провел там памятный вечер... Вот почему такой ответный жест. Как говорится, за добро платят добром. Это сейчас как-то привыкли, что "все флаги в гости к нам": и итальянская "Ла Скала", и штутгартский балет, и театр "Кабуки", и лондонский симфонический оркестр, и королевский шекспировский театр, а ведь все начиналось тогда, в середине шестидесятых годов. Вот тогда многое действительно было впервые: и "Ла Скала" в Москве, и Герберт фон Караян, и знаменитый мим Марсель Марсо, и еще многое-многое другое... Однажды поздним вечером они сидели в теплом баре гостиницы "Ташкент", дожидаясь Наримана, и вдруг Ибрагим, как всегда с жаром, выпалил: -- Забыл сообщить тебе главную новость -- в Москву приезжает французский балет. Везут два одноактных спектакля: "Сюиту в белом" и "Коппелию". Вместе с театром пожалует моя однокурсница Вера Бокадоро, я получил от нее телеграмму. -- Ты поедешь? -- спросил Рушан заинтересованно, уже по-хорошему завидуя другу. -- А как же! Представляется шанс впервые в жизни увидеть французский балет, -- оживился Ибрагим, и без удержу стал говорить о Петипа, Фокине и Дягилеве, упомянул и о Рудольфе Нуриеве, к тому времени уже оказавшемся на Западе. Потом, без всякого перехода, спросил: -- А ты не можешь сделать себе командировку в Москву? Рушану повезло: необходимость в поездке в Москву была, и он без особого труда получил командировку в "Минмонтажспецстрой" и уже в Ташкенте знал, что место ему забронировано в гостинице "Пекин". Через день они прилетели в морозную Москву и на одну бронь устроились в гостинице вдвоем, -- профессия Ибрагима и цель его визита были приняты во внимание администрацией "Пекина". После спектакля Ибрагим, прорвавшийся за кулисы, вернулся со своей француженкой-однокурсницей и с какой-то балериной из кордебалета, и они почти бегом помчались от Большого театра Столешниковым переулком на площадь Пушкина в ВТО. Тому способствовал не только мороз: Ибрагим, хорошо ориентировавшийся в Москве, знал, что начинается театральный разъезд, и через полчаса в Дом актера будет не попасть. Они успели, и провели там дивный вечер, оставшийся в памяти Рушана на всю жизнь. Кроме всего прочего именно там он впервые и единственный раз в жизни пил французское шампанское "Кордон Вер". В тот вечер Рушан видел "живьем" многих звезд: актеров, режиссеров, эстрадных певцов, дирижеров, киношников да и к их столу подходило немало знаменитостей -- Ибрагима хорошо знали в этом доме. Уходили они из гостеприимного ВТО далеко за полночь. Отправились еще куда-то продолжать веселье, и, помнится, Рушан захватил из Дома актера бутылку шампанского. И сколько тогда стоила бутылка "Кордон Вер" -- "Зеленой Ленты"? Семь рублей! Невероятно! Но время и впрямь было удивительное... Ибрагим сокрушался, что ташкентцы не увидят французский балет, и сумел все-таки уговорить ведущую танцевальную пару -- Клер Мотт и Пьера Бонфу приехать в Ташкент и станцевать главные партии в его "Жизели". В следующем сезоне они прилетели в Ташкент и порадовали любителей балета. Так частная поездка двух молодых людей обернулась праздником для многих почитателей Терпсихоры... Вспоминая ушедшее время, Рушан как бы слышит неясный гул давних событий, невнятный шорох забытых голосов, и сегодня для него все они дороги и важны. Поэтому, может быть, приходят ему на память события неравнозначные, на чей-то взгляд не заслуживающие внимания, но он и не собирался, да и не в состоянии, охватить в воспоминаниях все неоднозначное время, которое осталось у него за спиной. Дай бог не забыть, успеть "предать бумаге" хотя бы то, что касалось его, безвестного строителя, коих тьма, или его знакомых, друзей, родных -- людей тоже неизбалованных судьбой... XXX Возвращаясь мысленно к своей студенческой поре и первым годам, прожитым в Актюбинске, Рушан не может обойти вниманием еще один адрес: Почтовая, 72. Здесь жил тот самый Роберт, что заблудился в новогоднюю ночь, провожая зеленоглазую, в яркой цыганской шали девушку, гадавшую при свечах. Припоминая тот Новый год с красным шампанским, Рушан восстановил еще одну существенную деталь, оказавшуюся пророческой. Когда Тамара раз за разом предсказывала всем одно и то же, язвительный и острый на язык Вуккерт не преминул заметить: "Ты, наверное, не умеешь гадать, мадам". Тамара тогда аж вспыхнула от обиды, и глаза ее подозрительно заблестели. Отложив в сторону карты и задув свечи, она сказала, чуть не плача: "Я же не виновата, что всем вам выпадает дальняя дорога и ранняя печаль". Время подтверждает, что гадать она все-таки умела... В этом гостеприимном доме Дасаев бывал частенько, начиная со второго курса и до самого окончания техникума. У Роберта была труднопроизносимая для европейского слуха фамилия -- Тлеумухамедов. Его отец, крупный седой мужчина в годах, казах, был женат на его матери, татарке, вторым браком, и эта разница в возрасте чувствовалась, как и его удивительно внимательное отношение к жене. В любви рождаются красивые дети, гласит старая истина, вот и сын у четы вырос видный, не только внешностью взял, но и характером. Роберт, спортсмен по природе, прекрасно играл в баскетбол -- увлечение по тем временам новое, и это он втянул Рушана в бокс. Но главное другое -- Роберт, кажется, был первый и долгое время единственный стиляга в их провинциальном городе, при нынешней раскрепощенной моде и нравах осознать сей факт довольно сложно. Семья Тлеумухамедовых появилась в Актюбинске не так давно, -- переехали они с Урала, -- и в рассказах Роберта Магнитогорск, где они жили прежде, виделся Рушану долгие годы чуть ли не как Чикаго, потому что все их разговоры были связаны с джазом. Тогда, в середине пятидесятых, в первое пришествие рок-н-ролла в нашу страну, ребята влюбились в него сразу и навсегда. Как завороженные, они произносили имена Армстронга, Эллингтона, Дези Гилеспи, Глена Миллера. Никто бы не убедил их тогда в том, что рок-н-ролл когда-нибудь умрет, и сегодня, во второе его пришествие, когда первые поклонники уже собираются на пенсию, а его танцуют и слушают их дети и внуки, они запоздало гордятся своими юношескими пристрастиями. И на вопрос какого-нибудь юнца, которому кажется, что мир был сотворен лишь вчера, слышал ли батя Элвиса Пресли, тот не без внутренней гордости спокойно отвечает: "Да, сынок, тридцать лет назад". Все в мире повторяется... Осмысливая то, что он хотел бы запечатлеть в "книге" о своем времени, Рушан вдруг обнаружил, что действительно все в мире повторяется и ничего нового он сказать, пожалуй, не может. Все банально до невероятности, все было до него десятки, сотни раз, будет и после него, сюжет любой книги укладывается в несколько слов: в некую девочку с голубыми бантами, или без них, влюбляется некий мальчик. И, как обычно, такая любовь безответна. И лишь когда время утечет у обоих, как песок из старинных часов, оно подтвердит запоздало усталой женщине, что это и была единственная любовь, дарованная ей свыше, а все поиски принца и неземной страсти -- бессмысленная тщета. Не зря ведь сказал известный американский писатель Курт Воннегут: "Все книги пишутся ради одной женщины". Все так, или приблизительно так, хотя возможны варианты. А между всем этим -- только дальние дороги, как всегда в России -- без тепла и уюта, и печаль, разлитая по всей жизни, -- и ранняя, и поздняя... Это открытие сначала повергло Дасаева в уныние, и на какое-то время он оставил свои экскурсы в прошлое. Но от него не так-то просто было отвязаться, отойти, забыть. Прошлое настойчиво пробивалось сквозь сегодняшний день, словно опасаясь, что он забудет все, перестанет вспоминать, и тогда уж оно, его прошлое, умрет безвозвратно. Умрет, истает, как каждый уходящий день его жизни. И он вновь вернулся к своим ежедневным воспоминаниям, вороша и тревожа прошлое... Рушан уже давно смирился с тем, что уйдет из жизни, не оставив заметного следа, -- труд его всегда был коллективным и отнюдь не выдающимся. Ведь не мог же он сказать, что построил, например, Заркентский свинцово-цинковый комбинат, поскольку его возводили тысячи людей, сотни прорабов. Но ведь была у него, Дасаева, своя жизнь, и он любил, мечтал, ждал, -- вот об этих сбывшихся и несбывшихся надеждах ему и хотелось оставить память, чтобы не ушло все это вместе с ним в никуда. И после некоторого перерыва он вновь стал подолгу простаивать по вечерам у окна, читал и писал одновременно книгу без начала и без конца, где все старо, как мир, где в девочку с голубыми бантами и нотной папкой в руке с первого взгляда влюбился провинциальный мальчик... На Почтовой, 72 Рушан бывал часто, особенно последние два года учебы, когда очень сблизился с Робертом. Наверное, в его воспитании, мировоззрении и взглядах этот дом сыграл немалую роль. А любовью к спорту, джазу, своими вкусами и манерами он, конечно, во многом обязан Роберту. Мать Роберта вела домашнее хозяйство, хотя до замужества преподавала литературу. Дом сиял чистотой, поражал гостей диковинными цветами на подоконниках, но Рушану больше всего запомнился запах пирогов. Там всегда что-нибудь пекли! Какой бы компанией не вваливались к ним в дом -- перво-наперво усаживали всех за стол: возможно, родители помнили свое голодное студенчество. Там часто отмечали праздники, дни рождения, собирались по поводу и без повода. В доме не смолкали споры, смех и, конечно, едва ли не с утра до вечера гремела музыка. "Кажется, Армстронг поселился у нас навсегда", -- шутил Бертай-ага, отец Роберта. Он часто присоединялся к их спорам, но никогда не подавлял их своим авторитетом, не ссылался ни на возраст, ни на свое образование, а он до войны успел закончить Ленинградский университет и защитить кандидатскую. Бертай-ага не разделял фанатичное увлечение сына джазом, но и не подавлял его интересов. А они-то знали, что в горкоме ему уже не раз пеняли на пристрастие сына к буржуазной культуре. Как мечтали отцы города в ту пору подстричь всех стиляг под нулевку! Возможно, будь в городе другой прокурор, и подстригли бы... Рушан иногда оставался у них на ночь, особенно когда сдавали курсовые работы и приходилось чертить до утра. Однажды он услышал, как Бертай-ага кричал среди ночи: "Шашки наголо!", "Эскадрон, в атаку!" Видя удивленный взгляд Рушана, Роберт пояснил, что отец в гражданскую командовал эскадроном кавалерии, и те страшные бои ему снятся до сих пор. Вот так от ночного крика пожилого человека дохнуло вдруг на ребят историей. Позже, когда друзья сына расспрашивали о гражданской войне, Бертай-ага рассказывал, что в сабельном бою сражаются не только всадники, но и кони грызут друг друга. Спустя много лет, отдыхая в каком-то местном профсоюзном санатории, Рушан проснулся однажды от неожиданного крика и грохота отброшенной табуретки. Когда он вскочил и включил свет, сосед, пожилой мужчина, сидел на железной кровати и, потирая ушибленную ногу, виновато оправдывался: -- Извини, браток. Опять война приснилась. Кончились патроны и я сапогами отбивался... Вот так, запоздало, две войны эхом отозвались, отразились в его жизни. Тогда Рушан впервые задумался, что же ему, не воевавшему, будет сниться в страшных снах? Очереди за хлебом, которые он познал сполна с детства? Или куча михайловского угля, из-за которого они, дети, стояли насмерть? Или ладони матери с горсточкой зерна, из-за которого их сосед Грабовский отсидел от звонка до звонка пятнадцать лет? А может быть, очереди людей с затравленными глазами у западных посольств, вынужденных от беспросветности покидать страну? Бертай-ага возвращался с работы поздно, часто усталый, раздраженный, но, увидев ребят в доме, моментально преображался. Обращаясь к жене, он часто шутя говорил: -- Ну, дорогая, заживем же мы с тобой спокойно, когда закроется в этом доме джаз-клуб и орлы разлетятся по направлениям. Тема эта муссировалась в десятках вариантов и стала расхожей в домашних разговорах и застольях, поднимали даже тосты за грядущую тишину в доме. Быстро пролетели студенческие годы, отшумел выпускной бал, на который пришли и родители Роберта, знавшие почти всех ребят из его группы. Роберт, все годы скучавший по Уралу, через три дня после получения диплома уехал в Магнитогорск, и странная тишина наконец-то поселилась на Почтовой, 72. Однажды Рушан получил весточку от его матери, где рефреном через все письмо звучало: как мы скучаем без вас, а ведь прошло всего лишь несколько месяцев, как вы разлетелись по разным городам... После окончания техникума Рушан работал на железной дороге, на станции Кара-Узяк, вблизи Кзыл-Орды. К Новому году у него набралась неделя отгулов, и на праздники он уехал в Актюбинск, прихватив тот самый смокинг, что сшил ему бывший костюмер ленинградского театра. Конечно, первым делом он заявился на Почтовую, 72, но праздничного настроения в доме не было -- Бертай-ага лежал в больнице с сердечным приступом. Дом поразительно изменился, хотя по-прежнему сиял чистотой и поражал порядком, -- но из него ушла жизнь, как сказала мать Роберта. Оказывается, запоздало выяснилось, что отец Роберта не выносил тишины, она ему была противопоказана. После работы Бертай-ага бесцельно ходил из комнаты в комнату, потом отправлялся на кухню к жене и мучил всегда одним и тем же вопросом -- что сейчас делают наши дети? Имелся в виду не только Роберт, но и Юра Лаптев, и Петя Мандрица, и Ефим Ульман, и чеченец Лом-Али, и, конечно, он, Рушан. "Однажды, -- рассказывала мать Роберта, -- я проснулась среди ночи, потому что мне показалось, что в доме на всю мощь, как прежде, играет труба Армстронга. Оказалось, так и есть... Я на радостях подумала, что Роберт вернулся и так решил оповестить нас. Но ошиблась... Это Бертай от бессонницы, с тоски поставил пластинку, чтобы хоть на время создать иллюзию прежней жизни. Когда пластинка кончилась, я встала, выключила проигрыватель, а когда шла назад, присела в темноте на кровать мужа. Бертай плакал, не скрывая слез..." Потом она привыкла, что Бертай-ага по ночам уходил в комнату сына и, включив Эллингтона или рок-н-роллы Элвиса Пресли и Джонни Холлидея, с бутылкой коньяка просиживал до утра. В одно из таких ночных бдений его хватил сердечный приступ. Еще через полгода, летом, он умер. "Его сердце не выдержало тоски по вам, по вашим сумасшедшим разговорам и спорам, по вашей музыке, которую он, оказывается, очень любил", -- так сказала Рушану мать Роберта на похоронах. На этой скорбной тризне они виделись с другом в последний раз. Позже Роберт женился на девушке Кларе из Мартука, из хорошей татарской семьи, но они не встречались больше ни в Актюбинске, ни в Мартуке. Потом Рушан слышал, что он с Кларой разошелся. Мать вскоре, продав дом, уехала к нему в Магнитогорск, и последние нити, связывавшие их, оборвались навсегда. Иногда, возвращаясь домой, Дасаев заходил на мусульманское кладбище в Актюбинске, находил могилу прокурора, любившего джаз, и возле нее вспоминал счастливые дни на Почтовой, 72. В последнее свое посещение он сделал неожиданное открытие. Взгляд его упал на роскошный соседний памятник -- рядом с прокурором покоился Шамиль Гумеров, картежный шулер, вор в законе. Поистине, пути господни неисповедимы! Хотя Рушану нет и пятидесяти, он стал, к сожалению, свидетелем крушений многих надежд и судеб, причем не только людских. На его памяти исчезали города, кварталы, любимые здания и вокзалы, казахские аулы и русские поселения вокруг Мартука с ласкающими слух названиями: Белая Хатка, Красное озеро, Покровка. Погибла река его детства -- Илек, с многочисленными прекрасными пляжами, пропали тюльпанные поля за высокими его кручами, вывелись начисто на лугах стрекозы, бабочки, кузнечики, высохли и превратились в болота озера с карасями и лилиями, с утиной охотой по осени. Потери видны повсюду -- куда ни кинь взгляд, во что только ни вникни. И сегодня, с высоты прожитых лет, иначе, чем в молодые годы, воспринимается еще один распад -- развал церковного прихода, случившийся у него на глазах, и к нему оказались причастными люди, которых Рушан хорошо знал и даже был с ними накоротке. Сегодня, когда вроде бы наметилось возрождение церкви и появилась у людей тяга к вере, эта история могла бы послужить кому-нибудь назиданием, ибо нельзя тянуться к святому из-за моды или перемены курса в идеологии, с корыстью в душе в божий храм лучше не заглядывать... XXXI В школе, где училась Тамара Давыдычева и где Рушан по этой причине часто бывал на вечерах, выделялся Жорик Стаин. В первый раз, когда Дасаев появился там, ребята отрекомендовали его Стаину как родственника Исмаил-бека. Жорик жил на Татарке, и имя Исмаил-бека, к которому он и сам нередко обращался, было для него не пустым звуком, поэтому, наверное, у них сразу же наладились приятельские отношения, хотя закадычными друзьями они не стали. Но в провинциальном городке их пути пересекались довольно часто... О, в далеком заштатном городишке, где прошли их молодые годы, Жорик слыл личностью известной. О его приключениях ходили прямо-таки легенды, а закадычные дружки, коих имелось немало, постоянно цитировали своего кумира, создавая ему славу провинциального философа. И, как ни смешно сейчас вспоминать об этом, среди молодежи даже бытовала манера поведения "а ля Стаин". Да что там молодая поросль провинциального городка, которой за каждым нашумевшим поступком Стаина виделся ее собственный протест против скуки, застойной жизни захолустья, если Жорик однажды заставил говорить о себе весь город. К удивлению многих, и прежде всего самого Жорика, он не поступил в институт с первого захода -- возможно, помешала излишняя самоуверенность или какая-нибудь сумасбродная выходка на экзаменах, но это навсегда и для всех осталось тайной, он и родителям не захотел объяснять, почему провалился. А учился Стаин в школе прекрасно, памятью обладал феноменальной. Жорик мечтал стал законодателем мод, проще говоря -- модельером, обязательно известным, и, наверное, преуспел бы в этом, -- вкусом природа его не обделила, да и на машинке он шил на зависть многим девчатам, хотя распространяться об этом не любил: одно дело -- модно одетый Стаин, и совсем другое -- Стаин-портной. Тогда, по крайнем мере, он не хотел, чтобы эти два понятия совмещались, а первым он очень дорожил и ревностно поддерживал репутацию модника. Однажды на школьном вечере он избил одноклассника, имевшего неосторожность язвительно сказать школьной красавице, слишком уж восторженно высказавшейся по поводу элегантности Жорика, что, мол, кому же и быть таким расфуфыренным, как не портняжке. Задолго до окончания школы, еще с девятого класса многие ребята знали о жизненной программе Стаина: Ленинград, где он собирался учиться, а позже завоевать его как модельер мужской одежды, не сходил у него с языка. Он и летние каникулы дважды провел в Питере - знакомился с городом, который намеревался покорить... И вдруг -- крушение всех надежд, планов, и это при его известности и безграничной самоуверенности. Возможностей остаться в любимом Ленинграде было хоть отбавляй -- большие заводы наперебой зазывали на работу. Но трудовой путь был не для Стаина, он и помыслить об этом не мог, и вернулся в свой город, из которого еще месяц назад не чаял как вырваться. Дасаев помнит, как моментально разнеслось повсюду: "Стаин вернулся! Жорик приехал!" Особенный восторг сообщение вызвало среди девушек - не одна из них тайно вздыхала по общему любимцу. В тот же вечер Рушан увидел Стаина на центральной улице, с легкой руки того же Жорика прозванной Бродвеем и иначе среди молодежи с той поры не именуемой. Жорка, и прежде выделявшийся среди молодежи, выглядел в тот день, на взгляд местных пижонов, именовавшихся стилягами, просто умопомрачительно: узкие кремовые брюки, коричнево-желтый в мелкую клеточку твидовый пиджак, однобортный и широкоплечий, с узкими лацканами и застежкой на одну пуговицу, туфли с блестящей пряжкой на боку, на толстой каучуковой белой подошве. Довершала наряд темно-бордовая рубашка и золотистый галстук с рисунком, изображавшим яркую блондинку на фоне пальмы с обезьяной. Надо сказать, что на Стаине, высоком и ладном, к тому же предельно аккуратном, умевшем носить вещи с завидной небрежностью, одежда не выглядела так уродливо, как на картинках карикатуристов всех мастей, пытавшихся изображать стиляг. А ведь Жорик был излюбленной мишенью всевозможных листков сатиры, стендов позора и прочих столь популярных в те далекие годы средств воспитания нравственности. Можно сказать, благодаря Стаину и держалась на высоте вся идеологическая работа горкома комсомола против чуждых веяний моды. Рушан даже сейчас, через столько лет, помнит яркие стенды "Окна сатиры" на центральной аллее парка, где местный художник изобразил Жорку с какой-то жутко размалеванной девицей, танцующих рок-н-ролл на гигантском диске, естественно, не фирмы "Мелодия", а внизу еще и клеймящие позором стихи: Жора с Фифой на досуге Лихо пляшут буги-вуги, Этой пляской безобразной Служат моде буржуазной. Жорик жил неподалеку от парка, в районе, именуемом Татаркой, где с незапамятных времен обитала отчаянная городская шпана, словно по наследству передававшая дурную репутацию из поколения в поколение; жили там и братья Гумеровы, Шамиль и Исмаил-бек, приходившиеся теперь Рушану родней. К тому же взрослая часть Татарки: мясники, мездровщики, мыловары, колбасники, кожевенники -- работали на мясокомбинате, самом крупном в те времена предприятии города, где директорствовал Маркел Осипович Стаин. Работа на комбинате ценилась высоко, и Стаина-старшего почитали. А потому на гордой Татарке с Жоркой первыми здоровались мужики, одним ударом кулака убивавшие быка, и не одному сыну-сорванцу драли с малолетства уши, чтоб он не обижал Стаина-младшего, а был ему другом и защитником. Да и Жорка, если не по природе, то по беспечности своей щедрый, пользовался любовью Татарки, не жалел ни карманных денег, которые у него всегда водились в избытке, ни знаний своих: и списывать давал, и подсказывал в школе. А уж когда он начал играть в футбол за местный "Спартак", за который оголтело болели и стар и млад на Татарке, и быстро стал самым удачливым его бомбардиром, популярность его круто пошла в гору и от поклонников, а тем более поклонниц не стало отбоя. Одного косого взгляда Стаина оказалось бы достаточно, чтобы в тот же вечер бесследно исчезла из парка карикатура с дурацкими стишками. Но Жорку словно забавляла его скандальная известность в городе, и он удерживал шпану, предлагавшую подпалить очередной шедевр парковой администрации: -- Зачем же? -- говорил он небрежно, с ленцой. -- Пусть висит. Жаль, девочка не в моем вкусе, а так нормально. Всем надо жить: мне -- танцевать рок-н-ролл, комсомолу -- чуждое и тлетворное влияние Запада осмеивать. Се ля ви, как говорят французы, или еще проще: каждому свое. Это диалектика жизни... -- и вальяжно шагал к танцплощадке под растерянные и восторженные взгляды своих почитателей и болельщиков... В начале сентября, вернувшись из Ленинграда, Стаин пригласил друзей и одноклассников в летний ресторан все в том же парке. Официантки с ног сбились, стараясь угодить Стаину-младшему, тем более, что Стаин-старший как раз гулял здесь же, в противоположном конце зала. Застолье запомнилось Дасаеву, да, наверное, и не ему одному. Стаин не производил впечатления человека огорченного или растерянного, а тем более поверженного таким фиаско с институтом. Но собравшиеся за столом понимали, что случилось непредвиденное и полетела в тартарары придуманная Жоркой красивая и заманчивая жизнь в городе на Неве - второй столице страны, а в том, что касается моды, может, и первой. Первый тост Жорик поднял за сидящих вокруг друзей, поздравил кое-кого с поступлением в местный мединститут и, не скрывая иронии, выразил надежду, что будущие врачи, уж конечно, позаботятся о его здоровье, не дадут пропасть, если что, -- в общем, все по-дружески мило, шутя. Потом уже тостам не было числа - за что только не пили... В конце вечера, когда никому не хотелось уходить, -- большинство впервые вот так, по-взрослому, гуляли в лучшем городском ресторане и обслуживали их по высшему разряду, упреждая каждое желание, -- Стаин, который много пил, но не пьянел, вдруг объявил: -- Знаете, у меня есть еще один тост. Я твердо решил покончить с мирской суетой и намерен поступить в духовную семинарию, но в оставшийся мне год я хотел бы взять от жизни все... Так выпьем за веселье и девичьи улыбки! Какой поднялся за столом переполох! Все стали наперебой давать Жорику шутливые советы, как вести себя с будущей паствой, и прочее, и прочее. Неизвестно, чем бы закончился неожиданно возникший горячий диспут о религии, если бы кто-то вдруг, рассмеявшись, не воскликнул: -- Да вы можете себе представить Жорика в рясе? Это же абсурд! Засмеялись и остальные, настолько не вязался со Стаиным привычный всем вид священника. Собравшиеся за столом восприняли сообщение Жорика как очередную блажь щедрого на сумасбродства бывшего одноклассника. Нет сомнения, что все, кто присутствовал на вечеринке по случаю возвращения Стаина из Ленинграда, тут же забыли о духовной семинарии, куда он собирался поступать будущей осенью, забыли, еще не выйдя из-за стола, и иначе, чем за веселый и остроумный розыгрыш, не приняли. Но через неделю в городе поползли слухи: осуждающие и восторженные, одобряющие и клеймящие позором. В общем, разные... Той весной, за полгода до позорного возвращения Стаина из Ленинграда, в их город, или, точнее, в церковный приход, взамен неожиданно умершего батюшки был назначен новый священник. Откровенно говоря, ни церковь, ни мечеть, расположенная на Татарке, никакой роли в жизни города не играли, существовали тихо, незаметно, вспоминали о них лишь в немногие дни религиозных праздников. Да и то в такие дни стекались сюда только богомольные старушки и благообразные старички... Ни церковь, ни мечеть особым архитектурным изяществом не отличались, исторической ценности не представляли, чтобы хоть этим фактом привлечь чье-то внимание. Выросшие почти одновременно в начале ХХ-го века постройки можно было ценить только за крепость и надежность, а главной достопримечательностью церкви являлся парк вокруг, когда-то давно разбитый по всем правилам садово-парковой архитектуры и ныне сильно разросшийся. Прежний батюшка жил затворнически, вряд ли кто его видел и знал в городе, кроме его редких прихожан. От суеты городской он отделился добротным каменным забором, тяжелые ажурные ворота гостеприимно распахивались лишь несколько раз в году, а в будни шли в церковь через массивную дубовую дверь в глухой ограде, при которой неизменно находился мрачного вида коренастый горбун. Не радовал прежнего священника и парк, за которым ревностно ухаживали садовник и прихожане, редко он гулял по его тенистым аллеям, посыпанным красноватым песком, даже в долгие, необыкновенно красивые летние вечера. Говорят, святой отец тихонько попивал и оттого, осторожничая, избегал лишнего общения. Инертность батюшки не могла не влиять на приход, который, будучи и без того малолюдным, хирел день ото дня, пока его хозяин не приказал долго жить. И вот появился новый батюшка. Он оказался на удивление молод -- наверное, лет тридцати, не более, -- и, конечно, мало походил на служителей культа, которых все привыкли воображать немощными стариками с седой окладистой бородой, в сутане до пят, замызганной, закапанной воском, и непременно с дребезжащим козлиным голоском. Этот же скорее напоминал актера, снимающегося в роли священника: высокий, по-спортивному стройный, с живым блеском молодых глаз. Густая темная борода придавала ему вид интеллигента, черная муаровая сутана с воротничком-стоечкой, из-под которой виднелась всегда безукоризненно белая сорочка, больше напоминала вечерний фрак. Такому впечатлению очень способствовали узкие, по моде, полосатые брюки и довершавшие строгий наряд черные туфли на высокой шнуровке. В иные дни молодой батюшка ходил с непокрытой головой, и его густую, чуть тронутую сединой шевелюру не мог взвихрить даже ветерок, прилетавший в город с востока, из знойных казахских степей. Но чаще он носил мягкую черную широкополую шляпу, и она очень шла к его бледному, несмотря на очевидное здоровье, лицу. Может, бледность бросалась в глаз еще оттого, что огромные глаза, обрамленные по-девичьи длинными ресницами, горели каким-то необыкновенным внутренним огнем, что невольно притягивало внимание каждого. В довершение всего, при нем постоянно была тяжелая, редкого суковатого дерева трость с ручкой из серебра в виде прекрасной лошадиной головы на длинной изогнутой шее. И эта тонкой работы изящная вещь, некогда явно принадлежавшая какому-нибудь барину, тоже не вязалась с обликом священнослужителя. Облик обликом, но и распорядок жизни у нового батюшки оказался совсем иным, чем у его предшественника. По воскресеньям широко распахивались свежевыкрашенные черным сияющим лаком чугунные ажурные ворота, и с утра раздавался бой старинных колоколов. Правда, нестройный медный звон разносился не так далеко, ибо деревья ухоженного парка, разросшиеся за пятьдесят с лишним лет вширь и ввысь, давно переросли самую высокую колокольню храма, и едва родившийся звук угасал тут же, в церковном саду, не долетая к тем, кому предназначался. В субботу и воскресенье батюшка целый день не покидал своих владений, но вот в будние дни... Ровно в десять утра он выходил из дубовой калитки, которую услужливо открывал ему горбун, и не спеша направлялся в сторону городского парка, через полчаса появлялся на Бродвее, обязательно проходя мимо медицинского института, хотя можно было пройти в центр и другой, менее оживленной и широкой улицей. Поначалу появление священника на улицах вызывало любопытство. Батюшка своей ровной, неторопливой походкой, не сбиваясь с шага, не озираясь по сторонам, а как бы сосредоточенный на своих мыслях, шагал мимо заинтересованных молчаливых горожан. Но так встречали лишь поначалу -- вскоре к его утренним прогулкам привыкли и перестали обращать на него внимание. Может быть, в семинарии или духовной академии, где учился батюшка, преподавали предмет сродни актерскому мастерству, ибо владел он собой куда искуснее, чем актер. Время первого удивления быстро прошло, и прохожие не всегда мирно и учтиво обращались к нему, если случайно задевали на тротуаре, но батюшка никак внешне не реагировал на это. Казалось, ничто не способно было отвлечь его от высоких дум, только внимательный взгляд иной раз мог заметить, как белели пальцы сильной руки, сжимавшей тяжелую трость. Он шел по центральной улице мимо магазинов и лавочек, никогда не заглядывая ни в одну из них, ничего не покупал ни в киосках, ни на лотках, и, выходя на улицу Орджоникидзе, всегда сворачивал налево, к рынку. Поднимаясь вверх по улице, ведущей на Татарку, где в ближних к базару переулках встречались нищие, батюшка молча подавал каждому, будь то православный или мусульманин, серебряную монетку и, не сбиваясь с шага, продолжал свой путь. На базаре он так же молча, ничего не спрашивая, не прицениваясь и не покупая, обходил ряды и даже заглядывал в крытый корпус, где продавали битую птицу и молочные продукты, -- словно санитарный врач, только с пустыми руками. Обойдя все закоулки базара, он уходил, едва замедляя шаг у чайной, где собирались городские выпивохи. Завидев батюшку, завсегдатаи мигом скрывались за дверью и даже захлопывали ее, хотя он не проявлял намерений заглянуть туда. Наверное, новый батюшка, как и все молодые люди, строил грандиозные планы, а может, даже был тщеславен, и оттого считал своим приходом весь провинциальный городок, медленно заносимый песком из великих казахских степей, а не только тех прихожан, которые даже в воскресный молебен терялись в большом ухоженном саду. Он ежедневно обходил уверенным шагом город, как свои церковные владения, и словно вглядывался и изучал свою будущую паству. Странно, но частенько во время утренней прогулки и всегда в одном и том же месте навстречу батюшке попадался главный режиссер местного драматического театра, который по посещаемости мог поспорить с церковью. Правда, служитель Мельпомены, в стоптанных ботинках и лоснящихся брюках, уже изрядно побитый жизнью и зачастую под хмельком с самого утра, вряд ли мог тягаться по внешнему виду с батюшкой, вся фигура которого излучала силу и уверенность. Но не исключено, что в это время двум столь разным людям приходила в голову одна и та же мысль: "Это мой город, и я завоюю его! Дайте только срок! Вы еще будете плакать благородными слезами духовного очищения!" -- и каждый видел свой алтарь, широко распахнутые двери своего заведения, расположенных в разных концах равнодушного и к театру, и к церкви города. Во время прогулок святой отец ни разу не остановился, не заговорил ни с кем, если не считать тех минут, когда он подавал милостыню и щедрым жестом осенял кого-нибудь, но подобного внимания удостаивался не каждый. Дешевой агитацией он не занимался, в церковь не зазывал, но весь его вид как будто говорил: "Я ваш духовный отец, я пришел, я буду смотреть, как вы живете, в чем видите радость, что есть для вас счастье..." Говорят, и в своих проповедях он не упрекал тех, кто забыл дорогу в церковь, не уговаривал никого вести с собой соседа, но что-то было в его речах, если старики и старухи дружно повалили на молебны, а слух о том, что батюшка молод да пригож собой, разнесся далеко окрест, и верующие из близлежащих деревень стали наезжать по воскресеньям в город... И можно представить себе удивление горожан, уже привыкших к одиноким прогулкам батюшки, когда однажды он появился на улице не один, а вместе со Стаиным. Да-да, с Жориком. Они прошли обычным маршрутом батюшки, чуть дольше обычного задержались на базаре и возвратились, как всегда, мимо медицинского института. Держались они словно давние друзья, о чем-то оживленно разговаривали, не обращая внимания на то, что встречные провожают их удивленными взглядами. Они шли сквозь любопытствующий, но на этот раз молчаливый строй, никого не замечая. Даже подростки воздерживались кричать издали: "Поп, поп -- толоконный лоб" или напевать фривольную песенку о попадье, -- Жорика Стаина город хорошо знал и связываться с ним никому не хотелось. Если главного режиссера местного театра вряд ли кто знал в лицо, кроме его актеров, да, пожалуй, отдела культуры горкома, то отца Никанора представлять не было необходимости -- все были наслышаны, что в городе появился новый священник, весьма оригинальный человек. Появление его теперь каждый день в обществе Стаина-младшего вызвало новую волну интереса к нему. То был конец пятидесятых годов, и в этом действительно дремотном городишке редко происходили важные события, поэтому даже приезд в город нового батюшки вызвал такой интерес - хоть и праздный, он все же был налицо. Неторопливые прогулки в одно и то же время и по одному и тому же маршруту так резко выделяющихся из общей массы молодых людей, конечно, не могли не привлечь внимания. Стаин с отцом Никанором представляли любопытную пару, и режиссер, встречая их каждый день утром, невольно церемонно расшаркивался с ними и, с тоской глядя им вслед, наверное, думал: "Мне бы их в театр, валом бы народ валил". Жорик рядом с отцом Никанором выглядел ничуть не хуже, ему даже не приходилось прилагать усилий, чтобы особо не отличаться от батюшки, только вместо галстука под белую рубашку надевал темный шейный платок, единственной пижонской черточкой в его одежде оставались белые носки к черным мокасинам. Стоило Жорику пару недель не побывать в парикмахерской, и его густые волнистые волосы упали на плечи, придав ему удивительное сходство с молодыми семинаристами. Облик Стаина в часы прогулок удивительно преображался: он был само внимание, послушание, кротость. Однако и с прической, и с внешностью к вечеру происходила странная метаморфоза: стоило Жорику несколько минут поколдовать над собой у зеркала, и являлся совсем иной человек, в котором ничто уже не напоминало кроткого семинариста -- то был типичный самодовольный стиляга с неизменной презрительной гримасой, портившей его довольно красивое, привлекательное лицо. Не зря приглядывался к нему режиссер -- в Стаине наверняка умер незаурядный актер. Жорик относился к разряду парней, избежавших подростковой угловатости, худобы и прыщавости. В восемнадцать лет он был ладным, красиво сложенным парнем, мало кто мог угадать его возраст, а в эти годы так хочется выглядеть взрослым, и Жорик старался вовсю. Он первым в классе побывал на вечернем сеансе в кино, первым побрился, первым стал посещать танцплощадку в парке, и не через дыру в заборе, а официально, с билетом. Впрочем, он во многом был первым, если не во всем, хотя только с возрастом понимаешь, что никакой разницы нет в том, весной ты появился на танцплощадке или позже, осенью, в мае ходил принципиально на последний вечерний сеанс в кино или в июле, но тогда это казалось главным, и ценился каждый первый шаг, чего бы это ни касалось. Ему нравилось быть первым, вызывать