Оцените этот текст:


---------------------------------------------------------------
     © Copyright Рауль Мир-Хайдаров
     WWW: http://www.mraul.nm.ru/index1.htm
     Email: mraul61@hotmail.com
     Date: 15 Nov 2004
     Повесть представлена в авторской редакции
---------------------------------------------------------------

     повесть

     Странно, но тот случайный пьяница, едва  не попавший под колеса машины,
не выходил из  головы Павла Ильича уже вторую неделю. Нельзя  сказать, чтобы
он постоянно думал о нем,  но и забыть его  не  удавалось, и хуже всего, что
вспоминалось  произошедшее  неожиданно  и некстати, отвлекая  от дел и сея в
душе  непонятное беспокойство. Тогда, в среду, он задержался в  операционной
допоздна,--  доставили со  скоростной  трассы  Джизак  -- Ташкент  водителя,
врезавшегося  на предельных  ста двадцати километрах в  час в бетонную опору
высоковольтной линии. Задремал-то пострадавший, наверное, всего  на  секунду
--  и  вот  результат:  искореженная  машина, не  подлежащая  ремонту, целый
контейнер  вдребезги разбитых  цветных  телевизоров, да и  сам шофер вряд ли
остался бы  жив, если  бы не доставили срочно в клинику  и не  окажись Павел
Ильич на месте, хотя в тот день и обещал вернуться домой пораньше  -- у жены
был день рождения.
     Операция оказалась долгой и трудной, собирали парня, что называется, по
частям,--  и возвращался домой Таргонин  уже затемно. Шофер дежурной  машины
травматологии,  дожидавшийся  хирурга,  сочувствуя бедолаге,-- все-таки тоже
водитель,-- сказал своему коллеге со "Скорой помощи":
     -- Повезло парню, что  попал на стол к самому Таргонину. Он соберет, на
шоферов рука у него особенно легкая, я учет веду.
     В  машине  лежал большой  букет  роз,  тщательно  срезанных  садовником
Каримджаном-ака,--  территория  травматологической  клиники  утопала в  них.
Шофер  догадывался,  что  у  Павла Ильича  какое-то  торжество,  и,  судя по
времени, он явно опаздывает, поэтому, едва профессор хлопнул дверцей, рванул
с места так, что шины заскрежетали по асфальту.
     Несмотря  на  поздний  час,  на ташкентских улицах  машин  хватало,  но
"Волга" с красным  крестом  на боковых  дверцах  шла  ходко, ловко пользуясь
своим преимуществом, да и шоферы  на  таких машинах -- знатоки  своего дела,
понимают, что иной раз и  от нескольких минут может зависеть жизнь человека,
потому на малой скорости  не  ездят  -- привычка, а может,  и необходимость,
чтобы всегда быть в форме, начеку.
     Уже  подъезжали  к  центру, где  в  одном из тихих, утопавших в  зелени
кварталов жил профессор, и тут едва не случилась беда... В темном  безлюдном
переулке, освещенном лишь фарами быстро ехавшей  машины, из-за густых кустов
сирени  вдруг прямо  под  колеса автомобиля  шагнул, покачиваясь,  пьяный  с
бутылкой вина в руках.
     Все произошло так неожиданно, в  доли секунды, что Павел Ильич не успел
даже   испугаться,  ощутить  надвигавшуюся  беду,  но,  что  странно,  успел
вглядеться в пьяного. Это  было похоже  на крупный и назойливый кадр в кино,
когда  зритель успевает оценить и осмыслить не только выражение лица актера,
его одежду, но даже  запомнить интерьер,  в котором действует герой. Спас от
беды водитель, его немыслимая реакция: машина резко взяла вправо, едва задев
крылом полу распахнутого пиджака незнакомца. Раздался удар разбитой бутылки,
и  на  переднее стекло  брызнули капли вина. Машина,  избежав, казалось  бы,
неминуемого  столкновения, проскочила  на несколько  метров вперед и встала.
Разозленный  водитель  хотел было выйти, но Павел Ильич остановил его жестом
--  не  надо.  Когда  машина  тихо  тронулась  с  места,  Таргонин  невольно
оглянулся, но кромешная тьма уже поглотила пьяного, и только площадная брань
в адрес водителя да звук бьющегося  об асфальт стекла  --  горлышка бутылки,
которое, видно, со злости швырнул прохожий,-- свидетельствовали о реальности
произошедшего.
     --  Пришлось бы  возвращаться  с этим негодяем  снова  к  операционному
столу, да и то если бы живой остался,-- нервно бросил шофер.
     Хирург  ничего  не ответил. В ушах у него все еще стояла злобная  брань
пьяного незнакомца, и голос его казался Таргонину странно знакомым.
     Застолье в  доме было  в самом разгаре.  Домочадцы и друзья Таргониных,
давно  привыкшие к тому, что хозяина дома  не раз уводили из-за праздничного
стола,  начали  отмечать  день  рождения хозяйки, не  дожидаясь  профессора.
Дежурная медсестра предупредила - у Павла Ильича срочная операция.
     Случай на дороге выбил Таргонина из колеи, и он вдруг почувствовал, как
устал,-- четыре часа у операционного  стола  после напряженного рабочего дня
-- не шутка!
     Расстроился он еще и потому, что  планировал после дежурства заехать на
базар,  купить для жены  любимые  белые гвоздики и флакон французских духов,
которые ей давно хотелось иметь. Собирался и  помочь жене по  дому, и сам  в
кои-то веки встретить  гостей, а все пошло кувырком. Обидно было, что в день
рождения жены приходится отделываться букетом из больничного сада, хотя и за
это спасибо медсестрам,-- это они  попросили  садовника уважить  профессора,
понимая, что ни на какой цветочный базар он уже не успевает.
     За столом на вопросы,  посыпавшиеся со всех сторон, Павел Ильич коротко
ответил:
     -- Да, операция оказалась трудной, но, надеюсь, больному не грозит даже
инвалидность. Впрочем, загадывать не будем...
     О случае с пьяным в соседнем переулке он не  сказал ни  слова. За щедро
накрытым столом  уже  царил  свой  порядок, и  запоздало брать на  себя роль
хозяина  дома  показалось  Таргонину нелепым,  да и  сил на  это у  него  не
осталось,   и  потому   он  сидел  тихо,  стараясь   подладиться  под  общее
настроение,-- правда,  не  очень  ловко,  чем,  конечно, вызвал недовольство
жены. Павел Ильич не  мог настроиться на веселую волну, потому что то и дело
перед его глазами возникал человек, появившийся внезапно из-за темных кустов
сирени, его лицо. Почему он так подробно, до мелочей запомнил его, хотя лица
того парня  -- водителя,  которого  оперировал час  назад,  как ни  силился,
припомнить не мог? И почему ему показался знакомым  голос ночного забулдыги?
Он  снова  и снова мысленно  вглядывался в  пьяного. Высокий,  немного  выше
самого  Павла  Ильича,  да и  по возрасту они,  наверное,  были ровесниками,
что-то около сорока  пяти. По фигуре  угадывалось, что природа щедро одарила
незнакомца  силой  и  здоровьем, хотя алкоголь  уже крепко подточил  и  то и
другое,  но  видимость их еще сохранялась. Пожалуй,  это был  тот редкий тип
алкоголиков  с амбицией, которые презирают окружающих,-- об этом говорило не
только  его надменное  лицо, но и одежда. Некогда  модный дорогой английский
костюм  --  такой  был  в  свое  время  и  у  Таргонина --  теперь имел  вид
засаленный,  потертый,  но  из  кармашка  кокетливо торчал  грязный  носовой
платок. Однако в глаза прежде  всего бросался не этот платочек, а новенький,
модный узкий галстук, завязанный на  английский манер косым узлом.  Изящный,
редкий узел, красивый галстук на мятой, давно не стиранной рубашке -- только
человек с больной, изощренной фантазией мог придумать такое сочетание.
     Таргонину  как врачу одного взгляда было достаточно,  чтобы понять, что
это не напившийся по случаю, а алкоголик, и, может, уже безнадежный. Крупные
черты его лица можно было назвать  даже красивыми -- время и  образ жизни не
смогли до конца стереть данную природой привлекательность. Только ранние, не
по возрасту глубокие морщины избороздили некогда холеное, самодовольное лицо
--  оно и тогда, в свете фар,  показалось Таргонину капризным, высокомерным.
Неожиданную импозантность этому лицу  придавали волосы --  густые,  некогда,
видимо,  черные  как  смоль,  слегка вьющиеся, из тех,  что сами без  особых
усилий  укладываются  в  любую  прическу. Сейчас  они  были  покрыты  ровной
жемчужной   сединой,   и  оттого   придавали  опустившемуся  человеку  некую
значительность,  а может, на чей-то  взгляд,  даже благородство. Запомнились
Павлу Ильичу  и усики, тоже "благородно"  седые, но странно  кокетливые, как
платочек в верхнем кармане пиджака.  Чувствовалось, что  когда-то незнакомец
уделял своей  внешности  немалое  внимание.  Время  от  времени  Павел Ильич
перебирал в  памяти своих знакомых, дальних и близких, но среди них  не было
человека  и  отдаленно  напоминавшего  седовласого   пьяницу.  Ему  хотелось
рассказать обо  всем  жене,  поделиться  с  ней этим  наваждением, но он  не
решался.  Заранее знал,  что она  скажет  в  ответ: "Дался тебе,  Паша, этот
пьяница. Теперь  развелось их без  счета  -- и с  благородной  осанкой, и  с
благородными манерами. Да и зачем он тебе, у тебя своих дел мало?"
     Но что-то вновь и вновь возвращало профессора к ночному происшествию. У
него появилось даже навязчивое развлечение --  Павел Ильич пытался вспомнить
большие застолья, в которых  ему приходилось участвовать: он пытался увидеть
тех, с  кем  сидел когда-то  за  столом.  Сколько он  ни  вспоминал,  и  там
незнакомца отыскать не мог, и  все же ощущение,  что их что-то связывает, не
оставляло  профессора.  Он  даже припомнил, как года  три назад, возвращаясь
домой  после  работы  через  сквер  в центре города,  приметил  кафе,  возле
которого всегда  было многолюдно.  Как показалось Таргонину,  там собирались
каждый день одни и те  же люди. Он подумал тогда: наверное, это своеобразный
клуб, где  встречаются по интересам. Сейчас их развелось предостаточно: чего
только не коллекционируют, не говоря уже о тех, кто держит породистых собак,
попугаев,   обезьян,  крокодильчиков,  рыбок...  А  теперь  вот  горнолыжная
эпидемия и альпинизм захлестнули  Ташкент, так новоиспеченные горнолыжники и
альпинисты,  говорят, тоже  облюбовали  себе  какое-то кафе. Но  эти,  возле
"Лотоса", на них походили мало,  хотя  компания  собиралась  чисто  мужская.
Когда Павел  Ильич поинтересовался  о  "Лотосе" у коллеги  по  работе,  тот,
странно  улыбнувшись,  ответил:  действительно,  мол,  там  клуб  встреч  по
интересам, причем возник  он  в Ташкенте  раньше  прочих  и  никогда  своего
существования не прекращал,-- но объяснять подробнее ничего не стал, что еще
более подогрело любопытство Таргонина.
     Однако удовлетворить это свое  любопытство профессору удалось  нескоро.
Как-то вдруг  навалилась  зима,-- а в  Ташкенте последние пятнадцать лет она
постоянно снежная и холодная,-- и в  один день парк опустел: "Лотос" закрыли
до  теплых погожих дней. Выглядело кафе теперь  сиротливо, казалось каким-то
голым,  неприглядным,  и   Павел  Ильич  впервые  подошел  к  нему  поближе.
Определение  "кафе"  вряд  ли годилось  для  этой  торговой  точки.  Большой
приземистый  стеклянный  гриб,  непонятно  почему  названный  именем нежного
цветка, имел все-таки одну особенность: яркую и искусно выполненную световую
рекламу,  редкую в  Ташкенте,  и оттого бросавшуюся  в глаза. Ни  внутри, ни
снаружи ни  одного посадочного места, ни столов, ни стульев, ни стоек. Более
того, внутрь посетителям доступа не было, там властвовала хозяйка заведения,
и весь  стеклянный "гриб"  был  заставлен ящиками, коробками, металлическими
"сигарами"  с колотым  льдом. Общалась  хозяйка  с посетителями через  узкую
прорезь  в  пожелтевшем  стекле.  Вряд  ли  "Лотос"  притягивал  посетителей
комфортом или интерьером, да и ассортиментом он их тоже не баловал --  Павел
Ильич об этом знал точно.
     В теплых краях смена погоды происходит  быстро, иногда в два-три дня, и
как-то в середине  февраля, когда остатки снега еще  серели  на клумбах  и в
глубине парка, а в воздухе уже носились волнующие запахи весны, Павел Ильич,
возвращаясь домой  привычным маршрутом, увидел вспыхнувший  огнями рекламный
лотос на выцветшей  красной  крыше знакомого  кафе. Да, "Лотос" открыл новый
сезон, и вокруг него -- это было видно издали -- царило необычное оживление.
Публика, похоже,  была та же, что и осенью.  Первым  желанием Таргонина было
подойти, влиться в эту возбужденную толпу, послушать, о чем в ней говорят,--
но  он сдержался, возникло вдруг ощущение, что  он ворвется в чужой дом, где
идет  застолье. "Потом как-нибудь",-- решил Павел Ильич и не без сожаления и
какой-то неожиданной для него зависти к "вольным казакам", коротавшим вечера
в  мужской компании, направился домой, где  его по вечерам  ждал  письменный
стол.
     Потом закружила работа, лекции в институте, встреча, хоть и короткая, в
Алма-Ате с коллегами... Домой он чаще  всего возвращался на служебной машине
и про "Лотос" с  его мужской компанией как-то  позабыл. Но в начале  апреля,
когда сквер пышно  зазеленел,  вспыхнул  розово  цветущим  миндалем и белой,
нежно пахнущей  сиренью, Павел  Ильич, даже  если и возвращался на служебной
машине, подъехав к скверу, отпускал  ее и дальше уже шел через парк  пешком.
Каждодневный его  маршрут пролегал  таким образом, что в поле зрения попадал
"Лотос" --  вначале, издали,  его призывная световая реклама, а затем уже  и
сам  гриб с подновленной, ярко-красной железной  крышей. Любопытство однажды
все же взяло верх, и Павел Ильич свернул к кафе. Издалека он внешне мало чем
отличался  от  здешних   завсегдатаев:  у  многих  в  руках  были  портфели,
"дипломаты",  и чувствовалось,  что большинство приходят  сюда  прямиком  со
службы, так что Таргонин  со своим "кейсом"  не выделялся  среди посетителей
стеклянного  грибка.  Обслуживание здесь  оказалось молниеносным:  не  успел
Павел Ильич,  протягивая рубль, сказать, чтобы ему дали  бутылку минеральной
воды,  как хозяйка со  сбившейся набок прической точным  жестом опрокинула в
стоявший наготове тяжелый граненый  стакан початую бутылку  вина и наполнила
eго  до  краев,  не  обронив  на   влажную  стойку  ни   капли.  Ее  ловкий,
натренированный  жест  восхитил  Таргонина,  и  поэтому  он безропотно  взял
стакан, забыв о минералке. Скорее всего из-за этого привычного здесь стакана
в руке никто не обратил на него особого внимания. Зато сам Таргонин был весь
внимание. И хотя с  первых минут он понял, что это за заведение, любопытство
его не покидало и даже усилилось. Вокруг "Лотоса"  сформировалась совершенно
незнакомая ему среда со своими законами, и сказать,  что тут собирались одни
пьяницы  и  люди, мучавшиеся похмельем,--  значит  сделать поспешный  вывод,
хотя,  наверное,  были  здесь среди прочих  и  те и  другие. О,  народ здесь
собирался прелюбопытный!  А какие  разговоры  тут  велись: о нефтедолларах и
Арабских  Эмиратах,  об  Уотергейте  и  еврокоммунизме,  об  экстрасенсах  и
тамильской  хирургии,  об  агропромышленных  комплексах  и  компьютерах,  об
успехах "Пахтакора" и поражениях сборной...
     Павел Ильич услышал даже чье-то высказывание о балете
     Мориса Бежара, которому некто противопоставлял штутгартский
     балет Джона Кранко, но затем спорщики пришли к согласию и переключились
на разговор о  симфоническом оркестре  Герберта фон  Караяна. Действительно,
клуб, и беседы куда интеллектуальнее, чем у них в клинике или в институте --
там страсти разгорались все больше вокруг быта.
     Таргонин, набравшись терпения, рассматривал завсегдатаев, которых видел
раньше лишь  издали. Была у них некая общая для всех примета -- ни на ком не
было ни одной новой вещи, словно они дали зарок, что начиная с определенного
дня  не  станут  тратить  на   подобную  чепуху  ни  времени,  ни  денег.  А
приглядевшись  повнимательнее,  по  той  же  одежде  можно  было  установить
приблизительно и дату, когда каждый из них дал такой зарок.
     Вот  тот,  например,-- в  однобортном  костюме с высокой  застежкой  на
четыре пуговицы  и в коротеньком,  смахивающем на  детский, галстуке  --  по
нынешним меркам уже давно, ох  как давно -- в те годы  Таргонин еще учился в
институте. Рядом с ним сидел мужчина в костюме с непомерно  широкими бортами
и расклешенными брюками -- так одевались щеголи лет десять-двенадцать назад,
когда Павел Ильич защитил кандидатскую. Были тут мужчины
     и в дакроновых костюмах, столь модных в середине шестидесятых  годов  и
давно  уже потерявших  свой  блеск.  Нейлоновые  рубашки,  твидовые  тройки,
пиджаки  первой вельветовой волны,  китайские  пуховые  пуловеры, остроносые
мокасины,  туфли  на  высоких  и тяжелых  платформах, запонки  и  галстучные
булавки, шляпы, не знающие износа габардиновые  и бостоновые  костюмы -- они
говорили внимательному человеку о  многом -- о времени и о судьбе владельца.
И каждая затрепанная,  изношенная,  лоснившаяся вещь  была не просто одеждой
или обувью, а  свидетельством того, что обладатель ее знал  лучшие времена и
когда-то чутко прислушивался к пульсу моды. Продолжая галантерейный экскурс,
можно  было  сказать, что всех этих разномастно, разностильно  одетых  людей
отличала странная и непонятная Таргонину особенность: одежда содержалась ими
в  чистоте  и  аккуратности, за  ней ухаживали  с  тщанием, недостойным этих
устаревших вещей.
     Галстук, как заметил Павел Ильич, был здесь необходимым аксессуаром, он
словно служил подтверждением некоего статуса своего владельца, держал его на
плаву. Неважно какой:  мятый, засаленный, капроновый,  шерстяной,  атласный,
шелковый, кожаный, самовяз или на резиновом шнуре, узкий,  широкий, длинный,
короткий -- все равно, лишь бы при галстуке. Заметил Павел Ильич и то, что в
верхнем кармашке  пиджака  у  многих виднеется свежий  платочек; бросалось в
глаза, что  и  обувь у  большинства начищена, надраена до  блеска.  Но самое
главное, на  что  обратил бы внимание даже  человек невнимательный,--  среди
посетителей  не  было  ни одного заросшего,  небритого,  и  волосы  у  всех,
особенно  у  тех,  кто  носил  пробор, были тщательно  расчесаны, волосок  к
волоску. Видимо, существовал в этой среде свой неписаный закон, эталон, ниже
которого опускаться было неприлично.
     Несмотря  на  то,  что  вокруг  все  двигалось,  шевелилось,  говорило,
радовалось  и возмущалось, Павлу Ильичу вдруг подумалось --  не маскарад  ли
это, живые  ли  рядом  люди,--  и  в памяти  всплыло: театр  теней...  Нечто
большее, чем праздное любопытство, тянуло Павла  Ильича к "Лотосу", и он еще
не раз приходил сюда с заранее заготовленным рублем, так как чувствовал, что
более крупная купюра могла вызвать недоверие к нему.
     Нельзя  сказать,  что  его  совсем  не  замечали: когда он  подходил  к
стекляшке,   с   ним  молча,  но   учтиво,  а   некоторые   даже  изысканно,
раскланивались,  а  обладатели  шляп,  люди,  как  правило,  постарше самого
Таргонина, делали  джентльменский  жест, приподнимая  над полысевшими  лбами
головные уборы, потерявшие  цвет и форму -- эта галантность вызывала улыбку,
которую Павел Ильич с  трудом сдерживал. Но высшая почесть, оказанная ему,--
а может, это было традиционным вниманием к новичку, Таргонин не успел в этом
разобраться до конца,-- заключалась в другом.  Он уже заметил, что у окошка,
где так  ловко и быстро разливали требуемое, никогда не было суеты и толчеи,
никто не пытался подойти без очереди  -- наверное,  здесь  это почиталось за
дурной  тон,-- хотя очередь  была почти  всегда. Так  вот, очередь  выделила
Павла Ильича: стоило ему подойти  и тихо пристроиться в ее конец, как к нему
оборачивался  последний и  великодушным  жестом приглашал его вперед, так же
поступал  каждый  из  стоявших  перед  ним, пока Павел Ильич,  рассыпаясь  в
благодарностях, не оказывался у вожделенного окошечка.
     Удивительно,  что общение, ради которого, наверное, стекались  сюда  со
всего   города  эти  люди,   не  было,  на   взгляд  Таргонина,  навязчивым,
бесцеремонным  --  большей  частью мужчины держались небольшими группами, но
группы  эти  тасовались  чуть  ли  не  каждые  полчаса:   одни  уходили  или
отпочковывались по  непонятным для  него интересам, другие приходили. Немало
было  и  таких, как  Павел  Ильич, в  одиночку, молча  коротавших  время  за
стаканом вина, и право каждого на такую свободу, вероятно, тоже признавалось
здесь,  по  крайней  мере,  в  собеседники  к  нему никто не набивался, хотя
профессор  чувствовал: подай  он только знак,  изъяви желание -- собеседники
или компаньоны у  него  вмиг найдутся.  Здесь никто никого не торопил,  да и
ничто  не  торопило, как  ничто  и  не  удерживало.  Каждый  созревал сам, в
одиночку,  чтобы в  итоге стать частью  целого  и  уже до  конца  дней своих
застыть  навсегда, как  в  музее восковых  фигур, в том  одеянии, в  котором
появился здесь в первый раз.
     Не  все  вокруг "Лотоса"  и  не сразу стало  понятным  Павлу Ильичу, но
открытия, сделанные путем личных наблюдений,  иногда поражали профессора. Он
заметил, что  у кафе  никто  не просил  и  не занимал денег, по крайней мере
открыто. О том,  чтобы кто-то  собирал  копейки,-- обычная картина почти для
всех питейных заведений,-- не могло быть и речи. С рубля за стакан портвейна
полагалась  на  сдачу даже  серебряная  монетка, о  которой знал  каждый  из
завсегдатаев, но никто эту монетку не требовал -- это был, как им, наверное,
казалось, щедрый жест, еще из той безбедной жизни, которой они некогда жили.
Однажды профессор  увидел,  что  по  соседней аллее,  тоскливо,  с  завистью
посматривая  в  сторону  "Лотоса",  прошел вконец опустившийся  пьяница,  но
подойти не решился -- сработало некое табу, непонятное Павлу Ильичу.
     Как-то дома, когда Таргонин размышлял об этом, его осенило:  да "Лотос"
же последний  бастион, рубеж для  этих  катящихся  вниз людей, и  пока они в
состоянии   приходить   сюда,  придерживаясь  выработанного  ими  же   стиля
поведения,  они видятся себе достойными уважения людьми.  А может  быть, еще
проще,-- они считают себя  элитой среди пьющих,  ну конечно, элитой, как это
ни  смешно,  как  ни   грустно,  оттого  эти  галстуки,  учтивые  разговоры,
неестественная  галантность, давно ушедшая  в прошлое,  тщательные проборы в
давно  немытых, посеченных редких волосах, и кокетливый  платочек в кармашке
затерханного пиджака.  И единственное для  них  место  на  свете,  где  есть
возможность, хоть  и  призрачная,  сохранять  утерянное  достоинство,--  это
"Лотос", он  притягателен, как  остров для  утопающего. Здесь, приобретая на
свой мятый  рубль, может быть, заработанный в унижениях, стакан вина, пьющий
как бы говорит  своим  многочисленным  оппонентам -- смотрите, я  не бегу  в
магазин за  бутылкой за  тот же рубль и не складываюсь на троих в подворотне
--  для меня главное  не выпить,  я  пришел в кафе  пообщаться с интересными
людьми -- посмотрите, кого здесь только нет!
     Да,  контингент  у  "Лотоса"  собирался  не  только  живописный,  но  и
разношерстный -- действительно, кого здесь только  не было!  Многие,  как  и
Павел  Ильич, заглядывали сюда после службы, о чем говорили потрепанные, под
стать хозяевам,  портфели, хотя  чаще  в  ходу  у  завсегдатаев  были  давно
вышедшие  из моды  и обихода  кожаные папки. Порою Таргонину  казалось,  что
здесь собрались последние владельцы подобного антиквариата. Пожалуй, наличие
портфеля  и  папки,  так  же  как  и  галстука, вселяло  в  их  хозяев некую
уверенность, а может быть,  являлось даже атрибутом связи с  другим миром, в
котором они, считай, уже и не жили, а так, заглядывали иногда. Скорее всего,
это  были  специалисты  разного уровня,  опускавшиеся  все ниже  и  ниже  по
служебной  лестнице.  Служили  они,  скорее  всего,  в  каких-то   конторах,
обществах, товариществах, несчетно расплодившихся в последнее  время, потому
что  трудно было  представить  их работающими в серьезных учреждениях. Хотя,
впрочем,  в последнем Павел Ильич  не был абсолютно уверен, потому как  мало
знал  жизнь: все его  время забирала работа, даже дом, быт всецело лежали на
жене. В одном  он был совершенно уверен: в медицинских  учреждениях подобный
тип людей, слава богу, еще крайне редок.
     Первое  впечатление  о  широте  тем  и  интеллектуальности бесед  возле
"Лотоса"  у  Павла  Ильича  вскоре  развеялось,   и  вовсе  не  потому,  что
завсегдатаи  вдруг   перестали   говорить  о  еврокоммунизме  или  тибетской
медицине. Тематика разговоров по-прежнему удивляла  Таргонина, но он понял и
другое: эти беседы носили поверхностный характер, они,  так же  как портфель
или галстук, нужны были  им для того, чтобы  ощущать  себя еще причастными к
другой, настоящей духовной жизни.
     Узнавать новое, сопереживать, сочувствовать -- эти простые человеческие
чувства уже  перестали быть  для них жизненной необходимостью, как  для всех
нормальных людей. Да  и на работе,-- если она у них действительно была, ведь
наличие  портфеля -- не обязательно  гарантия того,-- их  уже  вряд  ли  кто
слушал  и воспринимал  всерьез, равно как и дома, в семье. А  им всем ох как
нужно  было  внимание. Гайд-парка у нас нет и не предвидится,  а  "Лотос" --
пожалуйста!  Вот  и  приходили  они  в   этот  свой  самостийный  Гайд-парк,
нашпигованные обрывочными  эффектными  сообщениями  из газет  и журналов  --
благо информации в наш век  с избытком, а времени свободного у  завсегдатаев
"Лотоса" было, видно, хоть отбавляй.
     Большинство  посетителей  "Лотоса"  держались тихо,  мирно, несуетливо,
некоторые  даже с осторожностью, с какой-то опаской,-- видимо, жизнь  не раз
их  била,  и повсюду им  чудился подвох. Прежде  всего выдавали таких глаза:
затравленные, жалкие, в которых не  читалось  ни силы, ни желания вступать в
какую бы то ни было борьбу, даже за самого себя. Вольнее, свободнее, что ли,
чувствовали себя люди творческих профессий или выдававшие себя за оных. Один
наиболее  шумный,  потрепанный блондин в сандалиях  на босу ногу и в  легкой
курточке  из   синтетической   ткани,   прожженной   кое-где   сигаретами,--
представлялся всем журналистом. Он направо и  налево сыпал именами известных
корреспондентов и  редакторов,  заговорщически  сообщал о каких-то  грядущих
переменах и перемещениях,  известных  пока лишь в узких  и привилегированных
кругах. Говорил, что его наперебой зазывают то в одну, то в другую уважаемую
газету, но он, мол, не желает продавать в рабство свое золотое  перо ни той,
ни другой, поскольку в  штате и  той и  другой сидят, мол,  одни подхалимы и
бездари,  а он не намерен своим талантом  способствовать  их успеху.  Одного
трезвого взгляда было достаточно, чтобы понять,  что не только в газету, а в
любое мало-мальски порядочное учреждение путь  этому  еще нестарому человеку
уже был  заказан,--  слишком долго пришлось  бы  думать, прежде чем решиться
доверить ему хоть какое-то дело.
     Особое оживление вызывало у посетителей кафе появление некоего поэта --
чувствовалось,  что здесь его любили.  Периодически, словно уверяя других, а
прежде  всего, наверное,  себя, что  он действительно поэт,  он  вынимал  из
своего неизменного разбухшего портфеля потрепанные газеты и  какой-то журнал
без  обложки,  судя  по  объему и  формату, явно  не литературный,  где были
напечатаны его стихи. Видно было, что он особенно дорожил этим журналом, где
маленькая подборка стихов была дана с фотографией автора. Ходили  слухи, что
журнал не  однажды  сослужил поэту  добрую  службу  --  по  крайней мере,  в
вытрезвителях, где  он требовал  к себе особого  отношения как к  творческой
личности. Внешне поэт ничем не отличался от завсегдатаев "Лотоса": та же
     классическая прическа с безукоризненным пробором, костюм, неcнашиваемые
зимние  ботинки  на  каучуке в  любое  время года,  и  непременный  атрибут,
выделявший  его даже из этой живописной толпы,-- ярко-красный  шейный платок
на  тонкой,  морщинистой  шее.  Он  тоже  никогда  не  стоял  в  очереди  за
портвейном,--  толпа почтительно уступала кумиру место у  стойки.  Выпив, он
быстро   озлоблялся,  что   невыгодно  выделяло  его  среди  обычно   мирных
посетителей "Лотоса", и  начинал крикливо читать свои  стихи, комментируя их
непечатным текстом,-- такая вольность разрешалась лишь ему одному. Наверное,
когда-то он был  не  без искры божьей,  но  злоба, душившая его  изнутри, не
позволила ему  стать настоящим  поэтом,--  так,  по  крайней мере,  казалось
профессору. Жесткие,  недобрые были это  стихи. Частенько  Серж -- так звали
поэта  -- уходил, позабыв свой портфель,  который бережно  передавали внутрь
стекляшки,  где  он  день-другой,  а  иногда  и  неделю  дожидался  хозяина,
воевавшего,  очевидно,   в  это  время   в  редакциях  газет  и  журналов  с
редакторами. Поэтов, кроме Сержа, было здесь  еще несколько, но всем им было
далеко  до популярности  мэтра  с эффектным шейным  платком,-- в очереди  за
портвейном  они  стояли  на  общих основаниях. Поэтому,  наверное, испытывая
нескрываемую зависть к "удачливому собрату по перу", к  его  популярности  в
"Лотосе", молодые коллеги демонстративно игнорировали Сержа: держались между
собой  дружно,  вели сугубо  светские  разговоры,-- это  от них Павел  Ильич
впервые услышал о балете Мориса  Бежара. Они же  распространяли слух о  том,
что  Серж безнадежно старомоден и что на его рифмах далеко не уедешь. Но все
это ничуть не вредило  славе первого поэта "Лотоса", даже наоборот,-- как ни
крути, ни у кого из них  не было журнала с подборкой стихов и портретом, где
Серж был заснят в шляпе и при галстуке. Да и духа им, пожалуй, не хватало --
никто из них ни разу не рискнул почитать свои  творения вслух, хотя общество
иногда,  в  отсутствие Сержа, видимо, ощущая эстетический голод,  просило об
этом. Но  друг  другу они  стихи читали,-- Павел Ильич  видел  это не раз,--
допуская порой в свое общество  нескольких  музыкантов, которых, к удивлению
Таргонина,  оказалось  здесь  больше   всего.  Находились  тут   даже   свои
непризнанные композиторы, не было, пожалуй, только дирижера, но за это Павел
Ильич твердо поручиться  не мог: в этой среде  мог быть кто угодно, ведь был
же человек  с  брюшком,  к которому вполне  серьезно обращались  --  товарищ
прокурор...
     За  то  время,  пока  Павел Ильич  не  без  профессионального  интереса
захаживал в "Лотос", он  повидал многих  посетителей этого заведения. Видел,
как вдруг пропадали одни примелькавшиеся лица или даже целые компании,  и их
место  занимали  другие,  незнакомые Павлу Ильичу,  но явно свои  ,  люди  в
"Лотосе". Как  говорится, свято место пусто не бывает.  И Павел Ильич как-то
мысленно вычислил, куда пропадали, где  проводили время те, кто периодически
исчезал  из  "Лотоса".  Он  был  неравнодушен  к их судьбе  как  врач, да  и
по-человечески ему было их жаль, особенно некоторых, безвольных,  но еще  не
потерявших до конца  человеческий  облик, из  последних  сил цеплявшихся  за
нормальную жизнь.
     Как-то профессор обратил внимание на человека средних  лет, по прозвищу
Инженер, о котором говорили, что он мужик головастый и что некогда вроде был
большим начальником. Сейчас, глядя на него, вряд ли можно было предположить,
что у него есть постоянная работа, хотя порой казалось, что он чем-то занят,
при  деле.  Об  этом  свидетельствовал весь  его вид:  поразительно  менялся
человек,  когда  он работал -- это улавливал не  только  Павел  Ильич,  но и
многие  другие посетители  "Лотоса". В такие дни вокруг Инженера становилось
особенно многолюдно, оживленно, и  не только потому,  что тогда он  был  при
деньгах,  но  скорее  всего потому,  что  Инженер увлеченно  говорил о своей
работе, планах,  громко объяснял, какие реформы  он проведет на предприятии,
где хозяйство совсем запущено. Павел Ильич порадовался, что человек вернулся
к нормальной  жизни.  Порадовался  и  за  других,  с  загоревшимися  глазами
глядевших на Инженера, по-хорошему завидовавших ему. Инженер вдруг пропал, и
Таргонину подумалось: как прекрасно, что хоть один на его глазах вырвался из
винных  пут.  Но  прошло не так уж много времени,  и однажды вечером Инженер
вдруг  тихо, незаметно,  как-то бочком, словно  чувствуя вину  за то, что не
оправдал своих и чужих надежд, снова объявился  в "Лотосе". Весь его помятый
вид красноречиво  говорил о том, что он уже давно  забыл  о работе и планах,
ночевал  где  попало, а  последние  дни,  вероятно,  пропадал  на  рынках  и
вокзалах.  В  этом  возвращении  к  стекляшке  завсегдатаи  "Лотоса"  видели
крушение надежд Инженера, да и своих тоже. Но и ценили главное --  что  и на
сей раз ему удалось найти силы,  не скатиться на самое  дно, привести себя в
относительный порядок и  вернуться к "Лотосу". Страшный  путь, который время
от времени проделывал почти каждый из завсегдатаев  кафе,-- в этом  Таргонин
уже не сомневался.
     Хотя Павел Ильич жил в  Ташкенте уже лет  десять, круг его  знакомых  в
городе  ограничивался  только коллегами  по службе. Он  и соседей-то по дому
знал плохо, потому что  свободным  временем  никогда не  располагал.  Родись
Павел Ильич в  Ташкенте, учись здесь же в школе и институте, может  быть,  и
встретил бы у "Лотоса"  своих старых знакомых.  Незаурядных  людей, некогда,
видимо, подававших  надежды,  здесь было немало. Частенько  он  видел  здесь
жалкого   человечка,  бывшего  пианиста,  который  уже  в  восемнадцать  лет
концертировал  с  эстрадным  оркестром  и  на  концерты которого ходил любой
мало-мальски  культурный человек  в  городе.  Какое  ему  прочили  блестящее
будущее! А  теперь, глядя  на  него,  Павел Ильич при всем  желании  не  мог
представить его блестящего прошлого, настолько жалок был этот человек.
     Но  разве   он  был   такой   один?  Сколько  несостоявшихся  талантов,
загубленных судеб,-- думать обо всем этом было тяжело и страшно...
     В  калейдоскопе  завсегдатаев  Павел   Ильич  однажды  все-таки  увидел
знакомое  лицо.  Пять  лет  назад Таргонин  делал  этому  парню  сложнейшую,
прямо-таки  ювелирную  операцию  колена.  Молодой  человек   был   известным
футболистом, кумиром сотен тысяч болельщиков. Павел Ильич тогда поставил его
на ноги  и даже не  отказался сходить на  стадион --  посмотреть первую игру
парня после  операции. Судя по реакции трибун, по возгласам сидевших рядом с
профессором болельщиков,  играл он замечательно.  Таргонин  был равнодушен к
футболу, никогда не имел желания ни ходить на стадион, ни часами просиживать
у телевизора, и потому не мог во всех деталях оценить игру  своего пациента.
Но два забитых гола произвели впечатление даже на него.
     В тот вечер,  когда он впервые  увидел  у стекляшки знаменитого некогда
форварда, которого  восторженные  болельщики  и даже  местная  пресса  порой
сравнивали  с Пеле и Беккенбауэром, Таргонин дома невольно глянул в зеркало,
пытаясь определить,  сильно ли  изменился сам за  последние пять лет. Бывший
кумир футбольных болельщиков не признал своего спасителя, а  взглядами они в
тот  вечер встретились. Не признал... Бывшему  форварду не хватило даже  ума
слукавить или просто отвести глаза.  Это был  уже  человек  конченый. И хотя
Павел Ильич  встречался со смертью не  однажды, впервые, пожалуй,  он увидел
перед  собой   живой  труп.  Этот  молодой  красавец,  некогда  отличавшийся
богатырским здоровьем и  энергией,  покорявший  сердца многих сотен и  тысяч
людей своим талантом и филигранной техникой, навел профессора на неожиданное
размышление.  Во  все  времена  врачи  и  знахари  пытались  найти  средства
омоложения человека, продления  его жизни. И  хоть человечество достигло  на
этом  тернистом   пути  каких-то  успехов,  все  же  результаты  мизерны,  и
успокаивает лишь то, что надежда все-таки существует. Зато каких грандиозных
успехов достиг человек в  разрушении своего организма, и без какой бы то  ни
было  помощи  науки!  Ведь  природа  одарила  этого  спортсмена  уникальным,
совершеннейшим организмом  -- прямо-таки эталон человеческого здоровья видел
Павел Ильич перед собой всего пять  лет назад. Какой подвижностью, быстротой
мышления, реакцией, силой,  гибкостью, даже внешней красотой обладал некогда
этот  еще  молодой  мужчина,  медленно  тонувший  сегодня  в  вине!  И  хотя
наркология не была специальностью  Павла Ильича и сталкивался он с подобными
больными  по другим поводам, когда пьянство  становилось причиной несчастных
случаев, Таргонин,  проявляя пристальное внимание  к  завсегдатаям "Лотоса",
пытался нащупать конец  той  ниточки,  за  которую можно  было  ухватиться в
борьбе за этих людей, ибо вред они наносили не только себе.
     Подобные  мысли  посещали  знаменитого  хирурга  всякий  раз,  когда он
проходил  мимо  заведения  с  ярко-красной  крышей  и  причудливым  неоновым
лотосом, разливавшим  вокруг  себя ядовито-зеленый свет.  Неизвестно, чем бы
кончились эти хождения Павла  Ильича, если бы вдруг в  клинике и в институте
одновременно не поползли слухи, что профессора Таргонина  видели в  обществе
забулдыг.  Мало  того, кто-то  из  "доброжелателей"  анонимно  позвонил жене
профессора   и  красочно   расписал,   в   каком  обществе  ее  Павел  Ильич
пристрастился  проводить  вечера. И  в тот  же  день  она, к  ужасу  своему,
действительно увидела мужа у злополучного кафе.
     Напрасно Павел  Ильич  пытался объяснить  жене, что  его  приводит сюда
профессиональный  интерес.  Жена  в  слезах  твердила:  "Ты  что,  комсомол,
профсоюз, милиция,  в  конце  концов, какое  тебе  до  них дело?  Ты  и  так
мучаешься  с  ними,  неблагодарными,   за  операционным  столом",--  а  сама
пристально
     вглядывалась  в него, не произошло ли с ним чего-то необратимого,  хотя
как  будто и не  замечала особого пристрастия мужа  к спиртному в  последнее
время.
     Неизвестно, чем бы  закончилась эта история для профессора, если  бы не
внезапный отъезд Павла Ильича с семьей из Ташкента на целых два года.
     Дело в том, что за несколько месяцев до своего первого визита в "Лотос"
Павел Ильич получил предложение возглавить хирургическое отделение  во вновь
открывавшемся крупном госпитале в Найроби, построенном в дар Кении советским
отделением общества Красного Креста и Полумесяца. Было время поразмыслить, и
Таргонин не  торопился,  потому  что  не  знал -- стоит  ли?  Он  и здесь, в
Ташкенте,    только-только   получил    кафедру,   и    столь   долгожданная
самостоятельность радовала, начала приносить первые плоды. Да и дети учились
в  старших  классах,  не хотелось  отрывать их  от привычной школы,  друзей.
Впрочем,  и  других,  менее  важных причин оказалось достаточно.  Но тут уже
проявила неожиданную для  нее  решительность и  энергию жена:  в две  недели
оформили  документы,  вызвали  к  внукам  в  Ташкент  бабушку,  и  Таргонины
неожиданно для многих отбыли в Африку.
     Там, в Найроби, Павлу Ильичу работы  хватало. Временами казалось, что в
Ташкенте  он  просто  отдыхал,  хотя  дома   всегда  сетовал  на  отсутствие
свободного времени. Он  сутками пропадал в госпитале,  в первый  год у  него
была  там даже персональная палата, где  он  по сути и жил. О "Лотосе" и его
завсегдатаях Павел Ильич скоро забыл -- не до них было, да и повода особого,
чтобы  вспомнить, не  было.  Только однажды,  когда истекали  последние  дни
контракта  и  супруги уже потихоньку собирались домой,  африканские  коллеги
пригласили Таргониных на пикник в родную деревню одного из врачей, и там, да
и  то на миг, всплыл  в  памяти  "Лотос". Пикник  удался на славу,  и  когда
вечером,  перед  возвращением  в   столицу,  совершали  большую  прогулку  в
живописных окрестностях деревни, наткнулись на  небольшое  озерцо,  заросшее
ярко-лиловыми  лотосами.  Крупная чаша тугого  цветка  отбрасывала тень.  От
легкой  бегущей ряби  на  тяжелой, застоявшейся воде озерца  тень, казалось,
жила сама по себе, и что-то хищное, паучье увиделось Таргонину в ее изломах.
     Цветы  были прекрасны и притягательны, достать их не составляло особого
труда,  и  Павел Ильич  попытался  сорвать один  для жены,  но  его  коллеги
испуганно объяснили, что этот  вид лотоса чрезвычайно ядовит. И в тот же миг
всплыл  в памяти  краснокрыший "Лотос" в Ташкенте, столь же ядовитый,  как и
этот редкий африканский _цветок...
     Наверное,  не  вернулся  бы   мыслями  к  "Лотосу"  Таргонин  и   после
возвращения  из  Африки, не произойди тот  случай  в темном  переулке в день
рождения жены. К тому же ему  не давала  покоя навязчивая идея, что  он  был
знаком   с  тем  седовласым  алкоголиком.  Перебирая  свою  жизнь,   пытаясь
припомнить, где же могли пересечься их пути, Павел Ильич, конечно же, не мог
не вспомнить злополучное кафе.
     Но  сколько  он  ни возвращался  памятью  в то время, когда  по вечерам
заглядывал в  "Лотос", восстанавливая, выстраивая,  словно кадры кинофильма,
группы, компании, одинокие фигуры,  залитые  бледно-зеленым неоновым светом,
седовласого среди  них  не  было.  Слишком  ярким,  броским, можно  сказать,
незаурядным,-- даже среди столь обширной  толпы  --  выглядел бы не дававший
покоя  Таргонину  алкоголик,  но  такого,  как  ясно  помнил  Павел Ильич, у
"Лотоса" никогда не  было. Мысль об  этом человеке  мучила профессора, и  он
даже рискнул снова побывать в кафе, хотя в свое время, чтобы успокоить жену,
клятвенно обещал ей больше никогда туда не заглядывать.
     Стекляшка  почти не  изменилась,  только  выцветшая  крыша  была  вновь
покрашена в грязно-серый цвет, и по вечерам, когда зажигался неоновый лотос,
плохо  покрашенная жесть  под  зеленью ламп  походила на  трясину,  покрытую
тонким серым лишайником: ступи -- и без звука провалишься в  бездну. К числу
нововведений   относились   и   четыре   обшарпанных  пластиковых   столика,
появившихся  у  платана,  в  тени  которого  притаился  "Лотос".  Хозяйка  у
заведения  была  все та же, со  сбившейся  набок прической, она  по-прежнему
разливала вино так искусно и ловко, что жалоб со стороны клиентов никогда не
поступало.  Может быть, по финансовым показателям и культуре обслуживания, а
скорее всего --  из-за  отсутствия жалоб, она была передовиком производства,
или даже имела значок "Отличник торговли".
     Если кафе в общем-то не изменилось, то состав посетителей  отличался от
прежнего -- он явно помолодел, и "пижонов" в велюровых  шляпах здесь уже  не
было,  как  не  было и  многих знакомых Павлу  Ильичу  фигур. Читали  стихи,
перебивая  друг друга,  теперь другие поэты, говорили,  что  Серж  по пьянке
попал  под трамвай; не было, как ни  всматривался Павел Ильич, и знаменитого
форварда, его бывшего пациента, как не  было и не менее известного пианиста.
Пропал  и Инженер, но, судя по разговорам  вокруг, технической интеллигенции
прибавилось, и,  пожалуй, теперь  "технари" не уступали  числом  музыкантам.
Непривычно и странно для  Павла Ильича было  увидеть  здесь женщин, но и они
появились тут, правда, выглядели среди мужчин как белые вороны.
     Седовласого  вальяжного  пьяницы, ради которого Таргонин нарушил данное
жене  слово,  среди  завсегдатаев "Лотоса"  не оказалось.  Общество это,  на
взгляд Павла Ильича,  седовласому никак  не подходило,  он казался на голову
выше, чем  эти люди,  убивающие время в  тени платана.  "Скорее всего он  из
домашних,  тихих алкоголиков,  тщательно  скрывающих  свой  порок  и  только
изредка срывающихся в буйство",-- решил он, покидая "Лотос".
     Странное  ощущение своей  вины и  беспомощности  испытал Таргонин после
нового посещения "Лотоса". Ему-то казалось, что за то время, что он не бывал
здесь,  произошли  какие-то   решительные  перемены  к   лучшему:  например,
ликвидировали сам гадюшник,  или еще лучше  --  отпала  в нем необходимость.
Представлял  себе Павел Ильич  и такую картину: сидит хозяйка "Лотоса" все с
той  же  прической,  без  которой ее  и представить невозможно,  от безделья
подперев кулаком  обрюзгшую  щеку,  и  грустно глядит на  безлюдную аллею, а
рядом  проходят люди  и брезгливо  шарахаются,  удивляясь,  как  это в самом
центре столицы, в красивейшем ее уголке существует подобное заведение.
     Более того, виделось Павлу Ильичу, что  воспрянувший-таки духом Инженер
увел за собой добрую  часть своих собутыльников. А если он  и  надеялся кого
здесь  встретить,  так  только  поредевший  круг  постаревших  завсегдатаев,
могикан "Лотоса". Однако то, что увидел Таргонин после двухлетнего перерыва,
вряд  ли можно было  назвать затухающим  процессом.  Работу "Лотоса" отличал
теперь  несвойственный ему  прежде динамизм сервиса:  было прорезано  второе
окно,  гораздо шире  прежнего,  и  часть клиентов обслуживала  дочь хозяйки,
очень напоминавшая мать не только внешностью, но и стилем работы. Была у них
и помощница, скорее всего поденщица, собиравшая со столиков  стаканы и молча
выставлявшая  на прилавок груды новых бутылок, чтобы конвейер не сбивался  с
ритма. Раньше  стаканы  возвращали  сами  посетители,  теперь  эта  традиция
отмерла, как незаметно отмерли и  другие: например, не появляться  небритым,
не  канючить  мелочь  у  посетителей,  не  ввязываться  непрошенно  в  чужие
разговоры... Все это  неприятно удивило  Таргонина, и  больше  к "Лотосу" он
никогда не сворачивал...
     Седовласый  пьяница  постепенно забылся...  Работа, лекции,  учебник по
хирургии, над которым  Павел  Ильич работал по  заказу Академии  медицинских
наук,  поглощали  все  время профессора.  Кроме того, сын заканчивал  школу,
предстояли экзамены  --  и выпускные,  и  вступительные, в  общем,  забот  и
проблем хватало  -- только успевай решать. Пришлось даже взять на себя часть
дел по  дому, например,  ходить  на  базар за продуктами,  большего ему жена
все-таки  не  доверила. Таргонины  жили всего  в квартале от  знаменитого  в
Ташкенте  Алайского  рынка,  и  ходил  туда Павел  Ильич пешком.  На востоке
мужчины издавна и хозяйство ведут, и обед готовят, и  на рынок ходят,  и это
не  считается  зазорным,  скорее наоборот.  Потому, наверное, и Павел  Ильич
быстро свыкся с авоськами и ничем не выделялся среди прочих мужчин, шагавших
на  базар   или  с  базара,  даже   находил  в  этом   какое-то  неожиданное
удовольствие.  По воскресеньям  Таргонин вставал  раньше всех  и,  прихватив
приготовленную еще с вечера женой вместительную сумку с банками, пакетами, а
главное --  списком, где  значилось, чего и  сколько купить,  отправлялся на
базар. В подъезде он вынимал из почтового ящика свежие газеты и на  обратном
пути,  когда  возвращался  нагруженным,  отдыхал  на скамеечке  в  скверике,
успевая иногда прочитать, иногда лишь пробежать их глазами. Сидя в скверике,
он  то и дело поглядывал  на  часы, чтобы успеть  к завтраку,-- приятно было
порадовать  домочадцев  горячими  лепешками,  свежей  сметаной и  творожком,
ягодами  и  фруктами,  собранными  поутру. Путь пролегал  и  мимо гастронома
"Москва",  но  Павел Ильич  заглядывал туда редко -- иногда по утрам,  когда
нужно было купить пачку  соли, пакет муки или спички.  Но отдыхать с газетой
ему приходилось чаще  всего  на  скамеечке, ближайшей  к гастроному. Однажды
поутру, когда  Таргонин, нагруженный покупками, возвращался домой, он издали
заметил,  что облюбованная им скамья, обычно всегда в  это время  свободная,
оказалась  занятой.  На  ней  расположился,  пристально  поглядывая на двери
магазина,-- гастроном  должен  был с  минуты на  минуту открыться,-- крупный
мужчина в мятом светлом костюме, с алой розой в петлице пиджака,  несомненно
сорванной  тут же в сквере: именно такие розы в изобилии цвели рядом, и даже
склонялись  над  скамейкой. Этот  яркий цветок  в петлице и привлек внимание
Павла Ильича.  Он невольно  вгляделся в лицо мужчины, ибо до сих  пор слышал
лишь об одном  человеке, появляющемся  везде и всюду  с цветком в петлице,--
Пьере Элиоте  Трюдо. Но незнакомец, конечно, не был бывшим премьер-министром
Канады, он оказался... тем самым ночным прохожим, которого несколько месяцев
назад чуть не сшиб на машине шофер, везший домой Таргонина.
     Павел  Ильич не  успел  как  следует  рассмотреть  его:  мужчина  резко
сорвался с места и ринулся к магазину -- городские куранты пробили восемь, и
гастроном  открылся.  Стеклянные  двери,  зеркально  отразившие  яркие  лучи
солнца,  скрыли  его  в  глубине  зала. Бежать вслед  с тяжелой сумкой  было
нелепо, да и что бы Таргонин ему сказал?
     "Значит,  живет где-то рядом",-- не  то обрадовался, не то  расстроился
профессор.  Спроси  Павла Ильича, что  ему  надо от  седовласого с  розой  в
петлице, он не смог бы ответить  ничего вразумительного. Отчитать за то, что
однажды  чуть  не угодил под его  машину? Вряд ли он помнит об этом,  потому
что, вполне возможно, подобное с ним происходит едва ли не каждый день, ведь
Ташкент то ли на душу  населения, то  ли на  один квадратный  метр городской
площади занимает чуть не первое место в стране по количеству машин  -- Павел
Ильич читал об этом в местной газете. Как же тут бедолагам в таком состоянии
от машин уберечься? И сейчас, когда незнакомец в нетерпении,  чуть не бегом,
кинулся к  открывавшемуся  магазину, Павлу  Ильичу вновь  почудилось  что-то
давно знакомое в осанке и движениях этого человека.
     "Раз  он здесь живет, значит,  не разминемся, встретимся как-нибудь",--
решил Таргонин и неожиданно  потерял к нему  интерес. Но  больше по утрам, в
выверенные Таргониным часы, незнакомец у магазина не попадался.
     Ближе  к осени,  когда жена  начала варить варенье и консервировать  на
зиму овощи, Павел Ильич несколько раз ходил вместе с ней на базар среди дня.
Однажды, возвращаясь обычным маршрутом, он вновь увидел  седовласого на  той
же скамейке.
     Несмотря на жару, был  он в  том же костюме,  и в лацкане пиджака снова
кокетливо  алела роза. Сидел  он  на этот  раз  не  один, а в окружении трех
мужчин, явно живших неподалеку.  Один, в майке, полосатых пижамных брюках  и
комнатных  туфлях  на босу ногу,  ерзал  на скамье, как на  горячих углях,--
видимо, ему удалось лишь на минуту ускользнуть из-под бдительного ока  жены,
и он жаждал ускорить какое-то событие. Но  остальным, кажется,  спешить было
некуда,  и  они   потешались  над  своим  худощавым  приятелем.  При   более
внимательном взгляде становилось ясно,  что  эти двое  не  в счет, они права
голоса тут  не имели, а властвовал на  скамье человек  с розой в петлице. Он
сидел, широко раскинув руки на ее спинке, словно обнимая сидящих рядом, хотя
его по-барски капризное лицо с брезгливой  гримасой исключало какие бы то ни
было   дружеские  появления,  и  что-то  нехотя,  зло   цедил  сквозь   зубы
нетерпеливому.
     -- Да спешу  я,  спешу, Георгий Маркелыч,-- услышал Таргонин  умоляющий
голос, обращенный к человеку с розой в петлице, когда поравнялся со скамьей.
     "А, значит, его зовут Георгий  Маркелыч",-- подумал Таргонин и невольно
оглянулся.  Жена перехватила этот  взгляд, и  тут же  на ее  лице  появилась
тревога,  словно  она  спрашивала: "Что,  дружков по "Лотосу" встретил?"  Но
Павел  Ильич,  успокаивая  ее,  улыбнулся и,  пытаясь  скрыть  свой интерес,
сказал:
     --  Артист,  наверное,  бывший.  Эстет  --  роза  в  петлице,  надо  же
догадаться...
     Но жена шутки не поддержала.
     --  Жену  да  детей  этого  нарцисса  жаль,-- жестко  сказала  она.  --
Разбаловало государство некоторых, от  пьяниц и  пропойц не продохнуть, куда
ни  ткнись  -- они.  Да еще  от собак шагу ступить некуда, хоть  из  дому не
выходи.
     Про  собак  жена  Таргонина  вспомнила  не  зря: по  бульвару  как  раз
выгуливали  их  несчетное   количество  и,  конечно,  без   ошейников,   без
намордников,  прохожие  шарахались  от  наиболее   свирепых  на  вид.  Жена,
работавшая  логопедом, как-то в сердцах сказала, что  ни  самые трогательные
судьбы собачек, о  которых так любит писать  наша пресса, ни нежная любовь и
привязанность  к  ним хозяев вместе взятые, не стоят даже одной искалеченной
судьбы ребенка,  испуганного безобидной собачкой и оставшегося на всю  жизнь
заикой. Сколько таких детей прошло только через ее руки! Столько горя и слез
родителей навидалась  она,  что Таргонину  была понятна  ее  враждебность  к
безобидным, по мнению владельцев, собачкам.
     Дома ни он,  ни  жена не  говорили  о живописном квартете  у гастронома
"Москва", но  вечером, когда Павел Ильич смотрел программу "Время", в памяти
вдруг неожиданно всплыло имя того, с розой в петлице,-- Георгий  Маркелович.
"Жорой, значит, звали  в  молодости",-- по  инерции подумал Таргонин и вдруг
вскрикнул, пораженный:
     -- Да это же Жорик Стаин. Ну, конечно, Стаин!
     Павел Ильич  очень хорошо  знал Маркела  Осиповича --  Стаина-старшего.
Совпадение? Но  такое редкое отчество... Больше, пожалуй,  он и не  встречал
никого в жизни с таким отчеством...
     Конечно, когда мужчине давно перевалило за сорок,  да и не виделся ты с
ним лет двадцать, трудно признать прежнего знакомого,  тем  более в человеке
опустившемся. Но это Стаин, точно Стаин, потому и  голос его показался тогда
в ночи знакомым, и манеры,  движения, походка  кого-то напоминали. Но больше
всего выдавало Жорку его  помятое лицо --  даже время  и нелегкие, наверное,
обстоятельства жизни не стерли с него того презрительно-барского  выражения,
которое смолоду,  с  юных  лет выделяло Стаина среди других. Таких надменных
хватало во все времена: одни  шутя  придавали лицам  напускную важность, для
других это служило защитной маской, и  с возрастом, когда приходил жизненный
опыт и человек начинал ценить в жизни истинное, это отмирало  само собой, не
оставляя даже  воспоминаний. А если  и случалось это вспомнить, то  не иначе
как с улыбкой.
     Другое  дело Жорка Стаин --  он, казалось, и родился с таким выражением
лица,  словно мир  за  многие века  существования  не сумел  создать  ничего
достойного  его  внимания: будь  то люди, вещи  или  сама  мать-природа.  И,
пожалуй,  отношение  его ко всему окружающему нисколько не изменилось, разве
что  годы  добавили этому презрительному взгляду наглости,  бесцеремонности,
злобы...
     О, в далеком  заштатном городишке, где прошли  их молодые  годы,  Жорик
Стаин был личностью известной. О его похождениях ходили  прямо-таки легенды,
а  закадычные дружки, коих было немало,  цитировали своего  кумира, создавая
ему славу  провинциального философа. И как  ни смешно  сейчас  вспоминать об
этом,  бытовала среди  молодежи и манера поведения -- а ля Стаин. Да что там
молодая  поросль  провинциального  городка,  которой  за  каждым  нашумевшим
поступком  Стаина виделся ее собственный  протест  против  скуки,  застойной
жизни захолустья, если он однажды заставил говорить о себе весь город!
     К  удивлению  многих и,  прежде всего,  самого Жорки, он  не поступил в
институт с первого захода. Наверное, помешала этому излишняя самоуверенность
или  какая-нибудь  сумасбродная выходка на экзаменах, но это навсегда  и для
всех  осталось   тайной,  он  и   родителям  не  захотел  объяснять,  почему
провалился. А учился Стаин в школе прекрасно, обладал памятью феноменальной,
и уж в том, что он-то поступит в институт, никто не сомневался. Стаин мечтал
стать  законодателем  мод,  а  проще   сказать  --  модельером,  обязательно
известным, и, наверное, преуспел бы в этом, потому что вкусом природа его не
обделила,  да  и  на  машинке он  шил  на зависть  девчатам,  хотя  об  этом
распространяться  не любил. Одно дело модно одетый Стаин, и совсем другое --
Стаин-портной. Тогда, по крайней  мере, он не хотел, чтобы эти  два  понятия
совмещались,  а  первым  он  очень  дорожил  и  ревностно  поддерживал  свою
репутацию   первого  модника.   Однажды   на  школьном   вечере   он   избил
одноклассника,  который  имел  неосторожность заметить  школьной  красавице,
слишком уж  восторженно высказавшейся по  поводу элегантности Жорика,-- мол,
кому  и быть  таким, как не  портняжке. Еще  до  окончания  школы, класса  с
девятого,  многие ребята знали  о  жизненной  программе  Стаина,  потому что
Ленинград, где он собирался  учиться, а  позже  завоевать  его  как модельер
мужской  одежды, не  сходил  у него  с  языка.  Он  и  летние каникулы после
девятого класса провел  там...  И вдруг --  крушение всех надежд и планов, и
это  при  известности  и  самоуверенности  Стаина!  Было много  возможностей
остаться в  любимом городе: большие заводы наперебой зазывали на  работу, но
этот путь  был не для Жорика  --  он и думать  об  этом не  желал.  И  Стаин
вернулся в город, из которого еще месяц назад не чаял вырваться.
     Таргонин, как и многие его  одноклассники и знакомые из соседних  школ,
уже учился тогда  на первом  курсе медицинского  института, одного  из  двух
вузов в их небольшом городке. Он помнил, как моментально разнеслось тогда по
институту: "Стаин  вернулся! Жорик приехал!" Особенный восторг это сообщение
вызвало среди девушек. В тот же вечер Таргонин увидел Стаина на  центральной
улице,  с  легкой руки  того же  Жорика  прозванной  Бродвеем  и иначе среди
молодежи  с  той поры  не именовавшейся. Жорка,  и  без того выделявшийся на
Бродвее,  выглядел в тот  день,  по мнению местных  пижонов,  которых  тогда
называли   стилягами,   просто   умопомрачительно:  узкие   кремовые  брюки,
коричнево-желтый,   в  мелкую  клеточку  твидовый   пиджак,   однобортный  и
широкоплечий, с  узкими лацканами  и застежкой  на одну  пуговицу,  туфли  с
блестящей пряжкой на  боку и на толстой  каучуковой белой подошве. Довершали
наряд  темно-бордовая  рубашка и золотистый галстук  с рисунком,  на котором
была изображена яркая блондинка на фоне пальмы с обезьяной.
     Надо сказать, что  на  Стаине, высоком и  ладном,  к тому же  предельно
аккуратном, умевшем носить  вещи с  завидной небрежностью, все это выглядело
совсем  не  так уродливо,  как пытались  изобразить тогда карикатуристы.  Не
случайно Жорик был  излюбленной  мишенью всевозможных листков сатиры,  столь
популярных  в те далекие  годы  в  школе, горкоме комсомола,  и даже  парке,
единственном  притягательном месте  их  тихого  городка.  Считай,  благодаря
Стаину и держалась на высоте вся агитационная работа  городка  против чуждой
нам моды.  Павел Ильич даже сейчас, через столько  лет,  помнил яркий  стенд
"Окно  сатиры" на центральной  аллее парка, где  местный художник  изобразил
Жорку  с  какой-то  жутко  размалеванной  девицей танцующими  рок-н-ролл  на
гигантском диске, естественно, не фирмы "Мелодия", а внизу были и клеймившие
позором стихи:
     Жора с Фифой на досуге
     Лихо пляшут буги-вуги
     Этой пляской безобразной
     Служат моде буржуазной.

     Жорик жил неподалеку от  парка,  в  районе, именуемом Татаркой,  где  с
незапамятных  времен  обитала  самая  отчаянная городская шпана,  словно  по
наследству передававшая дурную репутацию из поколения в поколение. К тому же
взрослая  часть  Татарки  --  мясники,  мездровщики,  мыловары,  колбасники,
кожевенники  --  работали  на  мясокомбинате,  самом  крупном в  те  времена
предприятии  города, где  директором был Маркел  Осипович Стаин.  Работа  на
комбинате ценилась высоко, и  отца жоркиного  почитали.  А потому  на гордой
Татарке мужики,  одним  ударом кулака убивавшие  быка, первыми здоровались с
Жоркой и не одному  сыну-сорванцу драли с малолетства уши,  чтобы не задирал
Стаина-младшего,  а был ему  другом, защитником. Да  и  Жорка,  если  не  по
природе,  то по беспечности  своей  щедрый,  пользовался любовью на Татарке,
потому  что  не  жалел ни карманных  денег,  которых  у него  всегда  было с
избытком, ни своих знаний -- и списывать  давал, и подсказывал в школе. А уж
когда он начал  играть  в футбол  за местный "Спартак", за который  оголтело
болел  и  стар  и  млад  на Татарке,  и  быстро  стал  самым  удачливым  его
бомбардиром, популярности его не стало предела.
     Одного косого взгляда Стаина  было  бы достаточно, чтобы в тот же вечер
исчезла из парка карикатура со  стишками.  Но  Жорку  словно  забавляла  его
скандальная  известность  в  городе,  и  он  удерживал  шпану,  предлагавшую
подпалить очередной шедевр парковой администрации. "Зачем же,-- отвечал он с
ленцой,-- пусть висит, жаль,  девочка не в моем вкусе, а так нормально. Всем
надо жить: мне танцевать  рок-н-ролл, комсомолу  чуждое и тлетворное влияние
Запада осмеивать.  Се ля ви, как говорят  французы,  или еще проще:  каждому
свое   --  диалектика  жизни",--  и  равнодушно  шагал  к  танцплощадке  под
растерянные и восторженные взгляды своих почитателей и болельщиков.
     И  уж совсем  непонятным было  его  отношение  к  школьной  стенгазете,
которая не  раз и не  два  едко высмеивала Стаина.  В их родном городе, как,
наверное,  мало  в  каком другом, царил  тогда культ силы, и Стаин,  живя на
Татарке, конечно, почитал его,  к тому же и физическими данными  природа его
не обделила. В школе Жорку побаивались -- нет, не из-за его дружков, боялись
его  самого,  драться  он  умел,  причем зло  и  жестоко.  Стоило ему только
пригрозить  кое-кому  из  редколлегии,  и   он  бы  перестал  быть  объектом
назойливого внимания стенгазеты,-- Павел Ильич помнил, какие тихони ее тогда
готовили. Но Стаин никого не трогал, проходил  мимо стенда, даже не замедляя
шага и не  повернув головы, словно ему  было наплевать, что там о  нем опять
написали.  Теперь, спустя много лет, Павел Ильич запоздало понял, что Стаин,
считай,  с детства совершенно  игнорировал мнение  окружающих,  оно было для
него пустым  звуком...  Кто  знает,  может быть, причина - в  редкой атрофии
каких-то клеток... Профессор Таргонин объяснить этого себе не мог...
     В  тот вечер,  в  начале  сентября,  вернувшись  из  Ленинграда,  Стаин
пригласил друзей  и  одноклассников  в  летний ресторан все в том же  парке.
Таргонин тогда впервые сидел в ресторане на открытом воздухе  и удивлялся, а
может, даже завидовал, что многие уважительно раскланивались с Жориком, а уж
официантки с ног сбились, стараясь угодить Стаину-младшему,  тем  более  что
Стаин-старший  как раз гулял здесь  же,  в  противоположном  конце зала.  То
застолье  запомнилось  Таргонину.  Стаин  совсем  не  производил впечатления
человека огорченного или растерянного, хотя собравшиеся за столом  понимали,
что случилось  непредвиденное,  и  полетела в  тартарары придуманная  Жоркой
роскошная  жизнь в Ленинграде. Первый тост  Жорик поднял за сидевших  вокруг
друзей, поздравил их с поступлением в институт и, не скрывая иронии, выразил
надежду, что будущие врачи, уж конечно, позаботятся о его здоровье, не дадут
пропасть, если что,-- в общем,  все  было по-дружески мило.  В конце вечера,
когда никому не хотелось  уходить,-- потому что большинство  впервые вот так
по-взрослому гуляли в лучшем городском ресторане и обслуживали их по высшему
разряду, упреждая каждое желание,-- Стаин,  который много пил, но не пьянел,
вдруг объявил:
     -- Знаете,  у  меня  есть еще один тост:  я твердо  решил  покончить  с
мирской суетой и намерен теперь, уже в следующем  году, поступить в духовную
семинарию, но  в оставшийся мне  год  я хотел бы взять  от жизни  все... Так
выпьем за веселье и девичьи улыбки!..
     Какой поднялся за столом  переполох! Все стали наперебой  давать Жорику
шутливые  советы,  как  себя  вести  с будущей  паствой  и прочее  и прочее.
Неизвестно, чем бы закончился неожиданно возникший горячий диспут о религии,
если бы кто-то вдруг не рассмеялся и не сказал:
     -- Да вы можете себе представить Жорика в рясе?
     3асмеялись  остальные, настолько не вязалось  это со  Стаиным. Конечно,
все без  исключения восприняли сказанное Жоркой как очередную  блажь щедрого
на сумасбродство одноклассника. Вот что неожиданно припомнилось Павлу Ильичу
о Стаине,  а вместе с этим вспомнилась и  юность, их провинциальный городок,
пахнущий  по весне  сиренью и акацией  и белый  от  тополиного  пуха в июне.
Далекое время надежд и мечтаний, дерзких планов, время, когда все у тебя и у
всех твоих друзей, включая  Жоржа Стаина, было еще впереди и  жизнь казалась
бесконечной и такой долгой...
     Что там цветок в петлице! Стаин мог выкинуть и не такое, даже в те юные
годы.  Нет  сомнения,  что  все, кто  присутствовал  на  банкете  по  случаю
возвращения  Стаина из Ленинграда, тут же забыли о духовной семинарии,  куда
он  собирался поступить будущей осенью, забыли, еще не выйдя из-за  стола, и
иначе, чем за веселый и остроумный розыгрыш, это не приняли. Но через неделю
по городу  поползли слухи: осуждающие и восторженные, одобряющие и клеймящие
позором -- в общем, разные...
     Той  же  весной,  за  полгода  до  бесславного  возвращения  Стаина  из
Ленинграда,  в их город или,  точнее, в  церковный  приход взамен неожиданно
умершего батюшки был назначен новый  поп. Откровенно говоря,  ни церковь, ни
мечеть, расположенная  на  Татарке,  никакой роли в жизни  города не играли,
существовали  тихо,  незаметно.  Вспоминали  о  них  лишь  в   немногие  дни
религиозных  праздников,  да и  то  в  такие дни  стекались  сюда в основном
богомольные старушки и благообразные старички...
     Ни церковь,  ни мечеть особым архитектурным  изяществом не  отличались,
исторической  ценности  не представляли никакой,  чтобы  хоть этим  привлечь
чье-то внимание.  Выросшие почти одновременно в начале  века, постройки  эти
отличались  лишь крепостью и надежностью,  а  главной достопримечательностью
являлся   парк   вокруг,   предусмотрительно  разбитый  по   всем   правилам
садово-парковой архитектуры. Прежний поп жил затворнически, вряд  ли кто его
видел  и  знал  в  городе,  кроме  редких  прихожан. От городской  суеты  он
оградился  добротным каменным  забором.  Тяжелые ажурные ворота гостеприимно
распахивались  лишь несколько раз  в году, а в будни пройти в церковь  можно
было через массивную дубовую дверь, при которой неизменно находился мрачного
вида  коренастый горбун.  Не  радовал  прежнего  попа даже парк, за  которым
ухаживали  садовник и прихожане: поп редко гулял по его  у  тенистым аллеям,
посыпанным красноватым песком, даже в долгие, необыкновенно  красивые летние
вечера. Говорят, святой  отец тихо  пил  и  оттого избегал  лишнего общения.
Инертность батюшки  не  могла  не  влиять  на  приход,  и  он,  и  без  того
малолюдный, хирел день ото дня. И вдруг появился новый поп. Прежде всего, он
был  молод,--  наверное, лет тридцати, не более, и, конечно, мало походил на
служителей  культа, которых все привыкли  воображать  немощными  стариками с
седыми  окладистыми  бородами,  в  сутанах  до пят,  замызганных  воском,  и
непременно с дребезжащими козлиными голосками. Этот скорее напоминал актера,
снимающегося в роли священника,-- высокий, по-спортивному стройный, с густой
темной бородой, придававшей ему интеллигентный вид. Черная муаровая сутана с
воротничком  стоечкой, из-под которой виднелась  всегда безукоризненно белая
сорочка, напоминала вечерний  фрак; такому впечатлению очень  способствовали
узкие, по моде, полосатые  брюки и довершавшие строгий наряд черные туфли на
высокой шнуровке.  В иные дни молодой батюшка ходил с  непокрытой головой, и
его густую, чуть тронутую  сединой шевелюру  не  мог взвихрить даже ветерок,
прилетавший в город с востока, из знойных казахских степей; но чаще он носил
мягкую черную широкополую шляпу, и она очень шла к его бледному, несмотря на
очевидное здоровье, лицу. Может, бледность эта бросалась в глаза еще оттого,
что  огромные  глаза,  обрамленные  по-девичьи  длинными  ресницами,  горели
каким-то  необычным  внутренним  огнем, что  невольно  притягивало  внимание
каждого.
     В довершение всего  при нем постоянно  была  тяжелая, какого-то редкого
суковатого  дерева трость  с ручкой из  серебра  в виде прекрасной лошадиной
головы  на  длинной  изогнутой  шее,  и  эта  изящная  вещь,  некогда   явно
принадлежавшая  какому-нибудь   барину,   тоже   не   вязалась   с   обликом
священнослужителя.
     Облик  обликом, но  и распорядок жизни у нового батюшки оказался совсем
иной, чем у его предшественника.
     По воскресеньям широко распахивались  свежевыкрашенные  черным  сияющим
лаком ажурные чугунные ворота, и  с утра раздавался бой церковных колоколов.
Правда,  этот  нестройный  медный  звон  разносился  недалеко,  ибо  деревья
старинного парка, разросшиеся за пятьдесят с лишним лет вширь и ввысь, давно
переросли самую высокую колокольню храма, и  едва родившийся звук угасал тут
же, в церковном саду, не долетая к тем, кому был предназначен.
     В  субботу и воскресенье поп  целый день не покидал  своих владений, но
вот  в будние дни...  Ровно в десять утра  он  выходил  из  дубовой калитки,
которую услужливо открывал ему горбун, и пешком направлялся в сторону парка,
а через полчаса выходил на "Бродвей", обязательно проходя мимо  медицинского
института, хотя  в  центр можно было попасть и по другой, менее оживленной и
широкой улице.
     Поначалу  появление  батюшки на  улицах  вызывало  любопытство. Батюшка
своей  ровной, неторопливой  походкой,  не сбиваясь с  шага, не  озираясь по
сторонам,   а   как   бы  сосредоточенный   на  своих  мыслях,   шагал  мимо
заинтересованных молчаливых горожан. Но так было  лишь поначалу  -- вскоре к
его утренним прогулкам привыкли и перестали обращать на него внимание.
     Может быть, в семинарии или духовной  академии,  где учился их батюшка,
преподавали предмет сродни актерскому мастерству, ибо  владел  он собой куда
искуснее, чем любой актер. Время первого удивления быстро прошло, и прохожие
не  всегда мирно и  учтиво  обращались к нему,  если  случайно  задевали  на
тротуаре, но  батюшка на это никак внешне  не реагировал. Казалось, ничто не
способно отвлечь его от высоких дум, только внимательный взгляд иной раз мог
заметить, как белели пальцы сильной руки,  сжимавшей тяжелую трость. Он  шел
по  центральной  улице мимо магазинов и лавочек,  никогда не заглядывая ни в
одну  из них, ничего  не  покупал ни в  киосках, ни на  лотках, и, выходя на
улицу Орджоникидзе, всегда сворачивал налево,  к  рынку. Поднимаясь вверх по
улице,  ведущей на Татарку, где в ближних переулках к базару встречались еще
в  те годы  нищие, батюшка молча подавал каждому,  будь то  православный или
мусульманин, серебряную  монетку и продолжал свой путь. На базаре  он так же
молча,  ничего не спрашивая,  не  прицениваясь и не покупая,  обходил ряды и
даже  заглядывал  в крытый  корпус,  где  продавали  битую птицу и  молочные
продукты,--  словно санитарный  врач,  только с  пустыми руками.  Обойдя все
закоулки  базара, он уходил,  едва  замедляя шаг  у чайной,  где  собирались
городские  выпивохи.   Странно,  но,   завидев  батюшку,  завсегдатаи  мигом
скрывались за дверью и  даже захлопывали  ее, хотя тот не проявлял намерений
заглянуть туда.
     Наверное,  новый  батюшка,  как  и все молодые люди, был полон  надежд,
грандиозных  планов,  а  может,  даже  и  тщеславен, и оттого  считал  своим
приходом  весь этот  провинциальный  городок,  медленно  заносимый песком из
великих казахских степей,  а не ту жалкую паству, которая даже в  воскресный
молебен разбредалась по  церковному  саду.  Ежедневно он  обходил  уверенным
шагом город как свои церковные владения и словно вглядывался в своих будущих
прихожан.
     Странно, но иногда во время утренней прогулки,  и чаще в одном и том же
месте, батюшке навстречу попадался главный  режиссер местного драматического
театра, который по  посещаемости мог поспорить с церковью. Правда, служитель
Мельпомены  в стоптанных  ботинках и лоснившихся брюках, уже изрядно побитый
жизнью и зачастую под  хмельком  с самого утра,  вряд  ли  мог  тягаться  по
внешнему  виду с батюшкой, вся фигура  которого излучала силу и уверенность.
Но не исключено, что в эти утренние часы двум столь разным людям приходила в
голову  одна и та же мысль: "Это  мой город,  и я  завоюю его! Дайте  только
срок! Вы еще  будете плакать благородными  слезами духовного  очищения",-- и
каждый при этом видел свой алтарь, оба представляли широко распахнутые двери
своих заведений, расположенных в разных концах равнодушного и к театру, и  к
церкви города.
     Во время своих прогулок святой отец ни разу не
     остановился, не заговорил ни с кем, если не считать тех минут, когда он
подавал подаяние и щедрым жестом осенял кого-нибудь крестом, но этой милости
удостаивался не каждый.
     Нет, дешевой агитацией  он не занимался, в  церковь не зазывал, но весь
его вид как будто  говорил: "Я ваш духовный отец, я пришел, я буду смотреть,
как вы живете, в чем видите радость, что есть для вас счастье". Говорят, и в
своих проповедях он не упрекал  тех, кто забыл церковь, не уговаривал никого
вести с собой  туда  соседа, но  что-то было в его  речах,  если  старики  и
старухи дружно ходили  на молебны, а слух о том, что батюшка молод да пригож
собой, разнесся  далеко  окрест,  и  у люди  из близлежащих  деревень  стали
наезжать туда по воскресеньям.
     Каково  же было удивление горожан, уже привыкших  к  одиноким прогулкам
батюшки, когда однажды он появился на улице не один...  а вместе со Стаиным.
Да,  да,  с  Жориком.  Они  прошли  обычным  маршрутом батюшки,  чуть дольше
обычного задержались на базаре и возвращались, как всегда, мимо медицинского
института. Шли они словно давние друзья, о чем-то оживленно разговаривая, не
обращая внимания на то, что  встречные  провожают  их удивленными взглядами.
Они  шагали сквозь  строй любопытствующих,  на этот раз  молчаливых,--  даже
подростки не стали кричать издали: "Поп, поп -- толоконный лоб" или напевать
весьма фривольную  песенку о попадье, потому как Жорика  Стаина город хорошо
знал и связываться с ним никому не хотелось.
     Если  главного режиссера местного театра вряд ли кто знал в лицо, кроме
его актеров да, пожалуй,  отдела культуры  горисполкома,  то батюшку -- отца
Никанора -- представлять было не нужно: все  знали,  что в городе новый поп,
человек  весьма оригинальный. Появление же его теперь каждый день в обществе
Стаина-младшего  вызвало   к  нему  новую  волну   интереса.  То  был  конец
пятидесятых, и в этом действительно  дремотном городишке  редко  происходили
большие события, а потому даже приезд нового попа вызвал интерес,-- интерес,
конечно, праздный, но все же он был налицо. Эти неторопливые прогулки в одно
и  то же время и по одному и тому же маршруту двух так резко выделявшихся из
общей массы  молодых людей, конечно,  не могли не обратить на себя внимание.
Стаин с попом  были любопытной парой, и режиссер, встречая их каждый день по
утрам, невольно церемонно расшаркивался с ними и,  с тоской глядя им  вслед,
думал: "Мне бы их в театр, валом бы народ валил".
     Жорик рядом с отцом Никанором выглядел  ничуть не хуже. И, конечно, ему
даже не приходилось  прилагать усилий, чтобы особо не отличаться от батюшки,
только вместо галстука под белую рубашку Стаин надевал темный шейный платок.
Единственной пижонской  черточкой  в его  одежде  оставались  белые  носки к
черным мокасинам. Стоило  Жорику пару недель не побывать в парикмахерской, и
его густые волнистые  волосы упали на плечи, сделав его удивительно  похожим
на молодого семинариста. Странно, но весь  облик  Стаина в эти часы прогулки
преображался:  он был  само  внимание,  послушание,  кротость.  Однако  и  с
прической, и со всей внешностью его к вечеру происходила метаморфоза: стоило
Жорику несколько минут поколдовать  над собой у зеркала, и  появлялся совсем
иной  человек, в котором ничто уже не напоминало кроткого семинариста -- это
был типичный  самодовольный  стиляга  с  неизменной презрительной  гримасой,
которая портила его довольно  красивое лицо. Не зря, видимо, приглядывался к
нему режиссер, в Стаине наверняка умер незаурядный актер.
     Жорик  Стаин  относился  к  разряду  мужчин,  избежавших в  свое  время
подростковой угловатости, худобы и прыщавости. Уже в шестнадцать лет это был
ладный, красиво сложенный парень,  мало кто мог угадать  его возраст, а в те
годы так хочется выглядеть взрослым, и Жорик старался вовсю.
     Он первым  в классе побывал на вечернем сеансе в кино, первым побрился,
первым стал посещать танцплощадку  в парке --  и не через дыру  в  заборе, а
официально, с билетом. Впрочем, Стаин был первым во многом, если не во всем,
хотя  только с возрастом понимаешь, что никакой разницы нет в том, весной ты
появился на танцплощадке или осенью, в мае принципиально ходил на  последний
вечерний сеанс  в кино  или в июле, но  тогда все казалось главным и ценился
первый шаг.
     Ему  очень  нравилось быть  первым,  вызывать  чью-то  жгучую  зависть.
Конечно, он  раньше своих сверстников  закурил, потому что у Стаина-старшего
пачек "Казбека" в доме было не счесть -- возьми одну, никто не заметит. Да и
позволено Жорику, единственному сыну, было  все.  Пить, наверное, начал тоже
первым, хотя  утверждать это сложно, но зато по сравнению с другими у него и
в этом оказалось неоспоримое преимущество.
     Было  время,  когда  той  или  иной  области  разрешали открывать  свой
водочный завод, чтобы поправить экономику, с непременным отчислением средств
от  продажи в местный бюджет. Производство это донельзя примитивное  -- было
бы разрешение,--  оттого  они  расплодились  повсюду,  и  хотя много  чего в
областях не было, но водочный завод обязательно имелся. Когда  Жорик пошел в
первый  класс,  появился такой заводик и у них в городе,  и директором стала
его мать,  до  этого руководившая местным  пивзаводом.  В подвале  у Стаиных
водки было  всегда вдоволь, и не простой, как в магазине, а особо очищенной,
как хвалилась  мать постоянным и частым гостям.  Водка эта служила пропуском
рвавшемуся  во взрослый мир Жорику. Если подростков,  болтающихся  в  парке,
никто  не  замечал  и  никуда не зазывал, то Жорика привечали. Особым  шиком
считалось тогда среди парней посидеть до  танцев на летней веранде кафе, где
продавали пиво, а то и пропустить по стаканчику вина. Взрослые ребята с этой
веранды не  раз  приглашали  Жорика в компанию и угощали пивом, зная, что за
ним не  заржавеет.  Потом он и сам стал приходить  в парк, завернув в газету
пару бутылок водки  и прихватив круг копченой колбасы, смело подсаживался за
стол к взрослым ребятам с Татарки,-- на такую неслыханную дерзость отважился
бы не  каждый, даже принеси он с собою бутылку, но Жорик Стаин был личностью
особой.
     И как льстило ему, когда самый  лихой  закоперщик Татарки --  Рашид, на
груди  которого цветной тушью был выколот орел, распластавший крылья, просил
его  вдруг  после  танцев:  выручи, мол,  Жорик, добудь  бутылку.  И  Жорик,
конечно, выручал, ибо  гордый  Рашид  редко  о  чем просил,  а слово  его  и
авторитет были непререкаемы...
     Три  года назад,  когда Павел Ильич  впервые  наткнулся на "Лотос",  он
иногда  сожалел,  что как  врач не имеет  возможности  проследить чью-нибудь
судьбу с юных лет, понять, что  привело сюда того или иного человека. И  вот
такая возможность представилась. Он ведь знал о Стаине все или почти все.
     Павел Ильич не  знал, когда и где  принял свою первую рюмку  Стаин,  но
скорее всего дома, за столом, и может, из рук самого  Маркела Осиповича. Дом
Стаиных на Татарке часто гудел от наплыва гостей, там собирались по поводу и
без, и водка лилась рекой -- как доставалась, так и  лилась. Таргонин хорошо
знал об этих застольях и не понаслышке  --  его мать работала  на пивзаводе.
Тогда автоматических линий не было и в помине, и  мать еще с двумя женщинами
мыла  вручную каждую  бутылку,  шедшую  под  розлив. Мать Павла  Ильича была
мастерица на все руки и к тому же  веселая,  с неунывающим  характером. Да и
когда ей было  унывать, если двое детей-погодков на руках, на мужа  в  войну
похоронка пришла? Мать его была в доме Стаиных  своим человеком, без ее рук,
считай, не обходился у них ни один праздник,-- да что праздник, и на большую
стирку мать ходила к ним, и на большую  уборку, и на побелку, и на покраску.
Мыла по  весне  окна, мазала замазкой  их на зиму,-- а  что делать, зарплата
посудомойки мизерная, а детей надо было  поднимать. Правду сказать, и Стаины
не обижали, жадными их нельзя было назвать, скорее наоборот.
     А позже они оказались с Жориком в одном классе,  и Пашка не раз бывал у
Стаиных  дома, хотя друзьями их назвать  вряд  ли было можно, у каждого была
своя компания  --  классы тогда  были большие,  по  сорок  человек,  так что
группировок хватало. Жили они в разных частях  города: Стаины на Татарке,  а
Пашка на Курмыше, а тогда водились чаще с теми, с кем рядом жили,--странная,
по нынешним меркам, дружба, но так было.
     Теперь, пытаясь отыскать истоки алкоголизма Стаина, Павел Ильич дивился
тому, насколько  весь  досуг  людей тогда  был пропитан вином и  водкой, как
чудовищно  изощрялись  при  этом  и  как  почиталось у них в  городе  умение
выпивать лихо, с  шиком.  Однажды Жорик  принес  в парк три  бутылки водки и
обещал налить каждому, кто сумеет выпить до дна целый стакан,  не расплескав
ни капли, причем  не дотрагиваясь до него руками. И тут же показал,  как это
следует  делать. Выпив стакан  водки  и не расплескав ни капли, он поцеловал
его дно и, достав соленый огурец из пакета, закусил --  все это неторопливо,
с улыбочкой,-- в общем, Стаин показывал класс, как говорили  тогда. Конечно,
тут же нашлись желающие хоть захлебнуться, но выпить  на дармовщинку. Однако
Жорик был бы  не Жорик,  если бы не постарался хоть в чем-то унизить других.
Он,  У   конечно,  водки  не   налил,   а,  показывая   на  кран,  советовал
потренироваться  на  водичке,  тогда, мол, и будет видно, стоит ли рисковать
водкой. Расхватали все  стаканы  в  киоске газированной  воды и, обливаясь и
захлебываясь, демонстрировали перед  Стаиным свои возможности, а Жорик сидел
на скамье и, похохатывая  и  издеваясь, подстегивал неудачников. В тот вечер
наливать никому не пришлось, потому что появился с компанией самый отчаянный
уркаган с  Татарки, Рашид,  и увел  Жорика  с  бутылками, сказав: "Нечего  с
водкой  цирк  устраивать,  пойдем  лучше  с  нами,  посидишь, если  заняться
нечем..."
     Стаин каждый день  в  одно и то же время продолжал совершать прогулки с
отцом  Никанором. Батюшка, человек  образованный, эрудированный, рассказывал
Стаину о годах своей учебы в семинарии и в духовной академии, о  библиотеках
с редкими книгами по философии, делился впечатлениями о своей жизни в Киеве,
откуда он был родом. Внимание юноши к его речам вселяло в отца Никанора веру
в то, что в таком захолустном и безбожном  приходе  к  нему пришла настоящая
удача. Он уже мысленно видел своих  бывших духовных наставников в семинарии,
читающих  его рекомендательное письмо, где он  просит принять в  лоно церкви
пытливого  ума юношу. Да, быстрым  умом,  твердостью характера, способностью
быть лидером, верой в свою исключительность Стаин вполне мог бы потягаться с
любым  семинаристом. Отец Никанор понимал это, как понимал и другое:  уход в
религию  заметного в  городе молодого человека  из благополучной семьи,  так
легко  расстающегося  с  мирскими  соблазнами,   мог   иметь  далеко  идущие
положительные последствия для  его  прихода,  числившегося в синоде  в  ряду
крайне неблагополучных. И уже в первый год, отправив посланника от прихода в
семинарию, отец Никанор показал бы своим бывшим наставникам, что оправдывает
возлагавшиеся на него надежды.
     Речам  батюшки  Жорик,  конечно, внимал,  но  вечером  он  каждый  день
приходил в парк на танцы, и в его поведении и внешности, казалось, ничего не
изменилось,  только  на  расстегнутой  на  груди  красной  рубашке  появился
тяжелый,   искусной   работы   золотой   крест,  отделанный   ярко-рубиновой
перегородчатой  эмалью  --  щедрый подарок  отца Никанора.  И  когда  Жорик,
разгорячившись,  азартно  танцевал  рок-н-ролл, этот крест бросался в  глаза
каждому. Павел  Ильич  и  много  лет спустя, видя болтающийся на шее молодых
людей  крестик, наивно  верил, что поветрие это пошло от Жорика,  потому что
уже   через  неделю  в  церкви  были  раскуплены  дешевые  медные  крестики,
пылившиеся десятилетиями, и  половина танцплощадки щеголяла в них, выставляя
их  напоказ. Иные  спешно выпиливали кресты из  бронзы или латуни, делали их
массивными,  затейливой формы.  В комитете комсомола, конечно, отреагировали
на неожиданно  возникшую ситуацию, и в  парке опять появились карикатуры  на
Стаина: лихо отплясывающий буги-вуги Жорик в сутане,  Жорик, прогуливающийся
с  отцом  Никанором. Первая была  подписана кратко, но с  намеком: "Дорога в
мракобесие"; другая  опять же  с подтекстом: "Не тот путь".  Но  Жорик,  как
говорится,  и в  ус не  дул.  Подходил к  щиту  с дружками и весело обсуждал
работу художников,-- правда, один раз возмутился, что изобразили его слишком
коротконогим, и эта карикатура провисела заметно меньше обычного. Но  уже на
следующей  Жорж  был  изображен   импозантно,  словно  специально  позировал
карикатуристу,--  тщательно была прописана каждая  деталь его одежды. Дружки
спрашивали у  Жорика,  не поставил ли он художникам  пару  бутылок водки  за
старание, но он загадочно  улыбался, не подтверждая и не отрицая сказанного,
напуская еще больше тумана вокруг своей личности. Кстати, щит этот, простояв
положенное время в парке, исчез и вскоре  уже висел в комнате Жорика в новой
дорогой раме, а позже Стаин подарил его одной девушке, сокурснице Таргонина,
на день  рождения.  Отец  Никанор тоже исчез  со  щита  сатиры,  потому  что
пожаловался  городским властям  на оскорбление личности, и  его  персонально
больше не затрагивали. Стаина же вызвали в горком комсомола,  куда он явился
по  первому  требованию.  Жорик уже тогда  был  большим  демагогом по  части
разговоров о конституционных свободах и гарантиях,  а поднатасканный в  этом
плане   более  опытным   в   идеологии   батюшкой   и   наверняка  тщательно
подготовившийся к  этой встрече,  вконец  заговорил  смущавшихся  девушек из
отдела  пропаганды,  по  возрасту  ненамного  старше  его  самого.  Он  даже
пригрозил им,  что когда  закончит  семинарию, непременно вернется  в родной
город,  и  уж  тогда они повоюют за  молодежь. Об  этой жоркиной  наглости в
городе тоже стало известно.
     В общем, скандальная популярность Стаина в  ту осень  круто шла в гору.
На полном  серьезе  рассказывали даже,  что, когда  Стаин  шел  на  бал  для
первокурсников,  который ежегодно проводился в медицинском, какая-то дряхлая
бабуля, увидев Жорика,  вдруг засеменила  за ним,  запричитала: "Благослови,
батюшка!",  на  что Жорик, ничуть  не растерявшийся, спокойно, как и должно,
осенил умиленную старушку крестным знамением и продолжил свой путь.
     Что греха таить, и Таргонин в  свое  время прошел  через так называемое
стиляжничество, и он носил  яркие рубашки и чрезмерно узкие брюки, и  у него
был галстук  с  обезьяной  -- кстати,  подарок  Жорика, и он знал молодежную
жизнь  города изнутри, а не понаслышке.  В те  годы,  совпавшие с молодостью
Таргонина, город словно проснулся  от многолетней  спячки и за все брался  с
невидимой энергией  и  энтузиазмом:  будь то  спорт, учеба, музыка, мода  --
прямо ренессанс какой-то. Этот взлет культурной  жизни,  как и  любой взлет,
сопровождался всякими отклонениями и ответвлениями, но энергичный ритм жизни
тех лет и по сей день поражал профессора.
     В какой-то  год здесь появились сразу два джазовых оркестра, и главный,
самый модный -- в мединституте, где учился Таргонин. Сам  Павел играл в этом
оркестре ударником. Расскажи сейчас профессор об этом кому-нибудь из коллег,
вряд ли поверят: Таргонин -- джазмен? Откуда только бралось время на  учебу,
на  репетиции?  Оркестр  с  ранней   весны  и  до  поздней  осени  играл  на
танцплощадке в парке, а зимой в городском доме культуры.
     О, этот оркестр стоило послушать, ведь играли они не из-за денег,  хотя
и  в  деньгах была  огромная необходимость, а потому что  ощущали  голод  на
музыку сами и чувствовали колоссальную потребность в ней  других. Нет, у них
не  было заштампованной, надоевшей всем программы.  Каждый раз  они пытались
играть новое, импровизировали. И Жорик, обладатель лучшей в городе фонотеки,
не раз выручал музыкантов: то приносил ноты,  что  присылали  ему  друзья из
Ленинграда,  то  давал  свои  пластинки с  записями  Луи Армстронга, Джорджа
Гершвина, Дюка  Эллингтона,  Элвиса Пресли, Джонни  Холидея -- кумиров джаза
тех  лет.  Оркестранты, заполучив редкий  диск  на  ночь, пытались  разучить
музыку  на  слух,  и  это  им   почти   всегда  удавалось,  потому  что   их
художественный руководитель Ефим  Ульман слух имел поразительный и уже тогда
прослыл в джазовых кругах известным аранжировщиком. Он и расписывал ноты для
каждого инструмента. И, уж конечно, для Жорика на танцах исполняли любой его
заказ, хотя такой привилегии  у них в городе мало кто удостаивался,-- Рашид,
пожалуй,  да  еще  кто-нибудь  из  молодых преподавателей, фанатиков  джаза,
ходивших в парк больше слушать оркестр, чем танцевать.
     Медицинский  и  железнодорожный институты  в  их  городе притягивали  и
иногородних. Особенно популярным  в те годы стал медицинский, в  нем учились
ребята отовсюду, даже из Москвы и Ленинграда, и, конечно, с  Кавказа. Были и
среди  них  большие  модники,   они   тоже  по  вечерам  заполняли  парк  --
единственное притягательное место общения в  их небольшом городе.  И  как-то
так  сложилось, что  приезжие потянулись к Стаину,--  может,  оттого, что  в
парке  у  них иногда случались стычки с местными по всяким поводам, и Жорик,
при широте своих связей и популярности легко  улаживал эти  конфликты. Да  и
самому  Стаину,  видимо,  было  интересно  с ними,  и  он часто  пропадал  в
общежитиях обоих институтов, где всегда был желанным гостем.
     Таргонину было легко вспоминать жизнь Стаина,  потому что в те  годы он
видел Жорика каждый день и каждый день слышал о нем что-нибудь новенькое.
     На  танцах  Жорик, и  не  он один, никогда не был  трезвым, да  это ему
тогда,  наверное, и не удалось бы -- отовсюду только и  слышалось:  Жорик...
Жорка... Стаин... Всем он был нужен,  всем хотелось  перекинуться с ним хоть
парой слов, а  это означало, прежде всего,-- для начала выпить. Не оставляли
его в покое даже накануне футбольного матча: выпивал он и в эти дни, молодой
и  щедро  одаренный  природой  организм  выдерживал  высокий  ритм  и  накал
спортивной борьбы.  Жорик  после таких матчей  иногда шутил над  ослабевшими
товарищами  -- кто  не курит и  не  пьет,  к нам в команду не пойдет. Тогда,
видимо,  он  и  уверовал  в то, что  водка его мощному  организму  нипочем и
ограничения -- не для него, поэтому у него  совершенно отсутствовало чувство
меры -- он никому не мог отказать, если его звали в компанию.
     Выпивали в те годы по  поводу и без повода, и потому  эта черта  Стаина
вряд ли кому бросалась в глаза,  тем более что никто не видел  его  особенно
пьяным.  Тогда   и  водочная  похлебка,  и  стакан,  наполненный  до  краев,
относились  к  разряду   подростковых  забав,  считались  способом  мужского
самоутверждения. Так что на чисто алкогольной почве Жорик популярности бы не
снискал, но вот его дружба с отцом Никанором...
     Пока не зачастили долгие обложные дожди, как-то неожиданно перешедшие в
снегопад, и не наступила зима, Жорик каждый день прогуливался с батюшкой, но
теперь уже  часто  менялся маршрут. Неизменной оставалась лишь прогулка мимо
мединститута, базар как-то  отмер сам  по себе. От матери Павел  знал, что у
родителей  Стаина  были  из-за Жорика  неприятности  на  работе, их  куда-то
вызывали, требовали, чтобы приняли к сыну меры. Опять  же от матери он знал,
что  дома  с  Жориком говорили,  и  всерьез, и  со  слезами,  но  ничего  не
изменилось, тот продолжал встречаться  с батюшкой и часто приходил от него с
подарками: роскошно  изданными книгами  о житиях  святых.  Больше  всего  он
дорожил библией  в  дорогом кожаном  переплете, отделанной  серебром,--  эту
книгу он частенько держал в руках, когда прогуливался с попом.

     Зима приглушала  жизнь города,  и особенно она  сказывалась  на  досуге
молодежи. Снежная, холодная, с  метелями, приходившими из открытой казахской
степи,  и  ураганными  ветрами, иногда  валившими прохожих  с  ног.  Парк  с
почерневшими   верхушками  лип  и   тополей,   с   погребенными  под  снегом
танцплощадкой  и летним кафе,  белел среди  города огромным  снежным  комом.
Поздно светало, рано темнело,-- казалось, конца этой зимней спячке не будет.
     Но вечерняя  жизнь, несмотря  на холод и метели, все-таки продолжалась,
только нужно было в ней хорошо ориентироваться, а это умел далеко не каждый.
Павел же, имевший отношение  к  джаз-оркестру,  был  и  зимой  в  курсе всех
событий.
     Зимой были популярны  институтские вечера, к которым долго  и тщательно
готовились.  Что скрывать,  институты  соперничали друг с  другом, и  оттого
попасть  на  вечер  было  делом  непростым.  Какие  давались  концерты,  как
старались оркестры! Дважды  в неделю, в субботу и  воскресенье, в  городском
доме культуры  проходили танцы под тот же  оркестр, где  играл на отливающих
перламутром  ударных  инструментах  Таргонин.  Зал   в   доме  культуры  был
небольшой,  не  вмещал даже половины желающих,  но,  несмотря  на  это,  там
собирались  одни и  те  же  молодые люди. Были  зимой в  ходу и  иные  формы
общения,  из-за обилия кафе,  дискотек, домов молодежи  почти  забытые ныне:
собирались вскладчину  по  всяким веским и не  очень поводам  у  кого-нибудь
дома, и  вечеринки  возникали зачастую стихийно. Надо  ли говорить, что и на
труднодоступные вечера в институты, и в дом культуры, и  на самые интересные
вечеринки Стаин имел доступ -- везде он был  приглашен, везде его ждали,  на
все у него был билет или пропуск.
     В  перерыве   между  танцами,  когда   оркестр  отдыхал,  Стаин  иногда
поднимался к музыкантам на эстраду, чтобы  заказать песню  или  поговорить о
новой композиции, а иногда даже оставался после  танцев в доме культуры, где
оркестр до  глубокой  ночи репетировал  что-то новое. На эти репетиции Жорик
приходил не с пустыми руками, а непременно захватив пару бутылок водки  и на
закуску хорошей  колбасы или  окорока, редко встречавшегося в  магазине,-- у
студентов, игравших в оркестре, всегда был отменный аппетит.
     Но в ту зиму Стаин частенько  объявлял друзьям-музыкантам: мол, скукота
у  вас  сегодня неимоверная, пойду-ка  я к отцу  Никанору, прокоротаю у него
вечер  с  пользой  для  души.  Прямо из фойе позвонив по  телефону  батюшке,
который имел привычку засиживаться до глубокой ночи, и получив добро, Жорик,
попрощавшись, уходил в церковь.  Предупрежденный батюшкой горбун, всякий раз
недоверчиво  открывая дубовую дверь,  провожал ночного  гостя, запорошенного
снегом, в покои священника. Обычно отец Никанор  проводил вечера  в зале,  у
камина, не топившегося до того лет тридцать.
     По  углам и на  стенах  висели редкой работы иконы, возле каждой из них
горела свеча,  а  то  и  две, жарко топился  камин, длинные  языки  пламени,
вырываясь  вдруг  за  решетку,  высвечивали  дальние  углы плохо  освещенной
комнаты, хотя где-то под потолком горели и лампочки. Тепло, таинственно было
в зале с высокими, уходившими в темноту потолками.
     -- А,  Георгий...-- радушно говорил святой отец, вложив резную закладку
из слоновой кости в книгу, откладывал ее в сторону и поднимался навстречу из
жесткого  вольтеровского кресла с высокой прямой  спинкой, обтянутой толстой
бычьей кожей.
     Широким жестом он приглашал Жорика к камину, где уже стояли два низких,
с широкими подлокотниками тяжелых кресла, темный бархат обивки которых из-за
ярко   полыхнувшего   вдруг   языка   пламени   из  чрева  камина   озарялся
кроваво-красным,  обозначая истинный  цвет материи.  Жорик  с  удовольствием
располагался  в  кресле,  протягивая  замерзшие  ноги  к  самой  решетке,  и
завороженно глядел на огонь, на миг отрешаясь от всего: от церкви,  батюшки,
джазового оркестра Ефима Ульмана,  футбольного  клуба  "Спартак", за который
оголтело болела Татарка...
     Отец  Никанор  никогда  не  тревожил  его в эти минуты, и  только когда
безмолвно  и  бесшумно  двигавшийся  служка  ставил рядом  уже сервированный
низкий столик,  Жорик как бы  возвращался в реальность и  виноватой  улыбкой
просил прощения за минуты прострации в святом доме.
     В графинчике всегда подавалась водка, но особая, настоянная на каких-то
травах явно не из здешних мест, но  привкус ее  нравился Стаину, да и вообще
было приятно  с  мороза, у пляшущего  огня,  пропустить  за  хорошей беседой
рюмку--другую.
     Так сидели  они  у камина  не  час  и  не  два,  пока  Жорик  вдруг  не
спохватывался, что засиделся. Отец Никанор  предлагал остаться на  ночь,  но
Жорик,  испытывая какой-то непонятный  внутренний страх, всегда отказывался,
ссылаясь на то, что дома будут беспокоиться.
     Только  однажды, когда среди ночи разыгралась злая  метель и ничего  не
видно  было  даже на расстоянии  вытянутой руки,  ему  пришлось  остаться --
добраться  по такой пурге до Татарки было немыслимо, да и батюшка с горбуном
вряд  ли  отпустили  бы. Парень  в  общем-то  далеко не  робкий,  Стаин  всю
оставшуюся ночь не сомкнул глаз --  ворочался на широкой деревянной кровати,
прислушиваясь  к  шорохам  в  сонном,  притихшем  доме,  к  страшной  вьюге,
завывавшей  за  высокими  окнами. Рано  утром, не дожидаясь  рассвета, когда
пурга неожиданно унялась и святой дом еще не  ожил, Жорик встал, тихо оделся
и, сам открыв дубовую дверь, вышел на занесенную снегом улицу.
     В иные дни в доме Стаиных раздавался звонок: звонил батюшка, справлялся
о здоровье и  настроении Георгия, как он  всегда обращался  к  Стаину.  Этот
звонок всегда  означал  приглашение,  и если  такое случалось в  будние дни,
когда не  намечалось  никаких увеселительных мероприятий,  от  которых Жорик
вряд  ли  мог отказаться,  даже  в  угоду  батюшке,  Стаин  охотно  принимал
предложение и уже с вечера направлялся в церковь.
     В такие дни батюшка ожидал его к ужину или, как он говорил, вечерять, и
заранее предупреждал об этом Стаина. С его приходом вспыхивала в том же зале
тяжелая, с потемневшей бронзой ободов хрустальная пыльная люстра под высоким
потолком,  и  оттого сразу становилось заметно,  как  чадили  свечи  у икон.
Покрытый  белой  скатертью  огромный  стол  был  уже   сервирован  старинным
серебром,  принадлежавшим  прежнему батюшке, происходившему, оказывается, из
древнего  русского  дворянского рода:  это серебро он  передал по  завещанию
церкви и  тем,  кто  будет продолжать его дело. Но столовое серебро, хоть  и
представлявшее ювелирную ценность,  тогда не  интересовало Стаина. Пользуясь
обилием света,  Жорик обходил многочисленные иконы, которые в  иные  дни  не
удавалось разглядеть.
     Стаин чувствовал, что батюшке приятен  его нескрываемый интерес, потому
тот сопровождал его от иконы к иконе, поясняя значение изображенных святых в
религиозной иерархии, говорил о времени и  эпохе,  сопутствовавших  рождению
этих шедевров, авторы которых  за редким исключением оставались неизвестными
или обозначались одним ничего не говорящим потомкам именем.
     Обходя  просторный зал, Жорик замечал и  много вполне  светских  вещей,
заполнявших и  украшавших его:  старинное  пианино известной с прошлого века
немецкой фирмы "Ибах", бронзовые часы в виде башни с двумя циферблатами тоже
вполне тянули на  антиквариат, не ценившийся в  те годы, по  крайней мере, у
них  в  городе;  резные шахматы  из  слоновой  кости с  массивной доской  из
палисандра, и тут  же,  на  изящном  столике,  инкрустированном перламутром,
несколько нераспечатанных колод карт, непривычно узких,  длинных, невиданной
полиграфии,  наверняка оставшихся из старых дореволюционных запасов прошлого
батюшки-дворянина.  Карты эти более всего заставили  дрогнуть сердце Стаина.
Неравнодушный  этот  взгляд  не остался  незамеченным отцом Никанором,  и он
спросил,  не  играет ли Стаин в  преферанс?  Получив  утвердительный  ответ,
батюшка улыбнулся и неожиданно с азартом сказал:
     -- Прекрасно,  как-нибудь обязательно сыграем, а то  дьяк, с которым  я
иногда сажусь  за карточный  стол, играет  слабо, к тому же  абсолютно лишен
чувства риска, да и жаден больно.
     Ужинали долго, опустошая не один графинчик водки, настоянной на травах,
затем, как обычно, переходили к камину, в кресла, и оно теперь было как бы у
каждого   свое.   Безмолвный   служка   подавал   туда   чай  в   серебряных
подстаканниках. Глядя на  огонь, они  подолгу вели свои беседы, не  замечая,
как гасла люстра, и только свечи обозначали простор зала.
     Так медленно катилась та беззаботная  последняя зима  Стаина. Уже никто
не отговаривал его от странного решения, все  свыклись с ним  и,  откровенно
говоря,  жалели  шалопая Жорика.  Были,  правда, и восхищавшиеся им, а уж  в
глазах прекрасной половины их городка, у которой он и  без  того пользовался
успехом, Стаин выглядел чуть ли не великомучеником.
     Похоже, смирились с этим и дома,-- по крайней мере, родителей перестали
беспокоить в горкоме, потому что принесли какую-то официальную бумагу о том,
что рассматривается вопрос о зачислении  Георгия Стаина в  Киевскую духовную
семинарию. Правда,  побеспокоили Стаина еще  раз из милиции: почему здоровый
парень не работает? Но на  этот раз выручил отец Никанор -- дал справку, что
Стаин  служит  при  церкви на  какой-то  хозяйственной должности.  Хотя  вся
"работа"  его  заключалась  в  ночных  беседах  с  батюшкой,  зарплата   шла
регулярно, и выдавал ее  дьяк раз в месяц. В такие дни Жорик  гулял особенно
широко, посмеивался: на свои трудовые, мол, гуляю.
     Частые ночные беседы  с отцом Никанором,  долгие  ежедневные  прогулки,
чтение религиозной литературы, редких книг по  теологии, особенно  Библии  и
Евангелия,  не  прошли  для  Стаина  даром.   Его  молодая  память,  еще  не
разрушенная алкоголем, быстро  впитывала все, и  Жорик на  память  цитировал
целые  страницы,  не говоря уж об интересных абзацах, к  тому же он  увлекся
философской литературой, тяготевшей к церковным учениям и мистицизму.
     Бывая на танцах, на  вечеринках  или на  репетиции оркестра,  он всегда
гладко и  к месту  вставлял  в  разговор  цитату или  приводил  высказывание
какого-нибудь  богослова  или  святого,  читал на память  строку из  Библии,
причем непременно называл стих и главу, из которой она взята.  Не исключено,
что Жорик иногда извращал  смысл стиха, изымая или  добавляя какое-то слово,
наполнял его новым, необходимым  для него самого или ситуации смыслом,  ведь
никто ни проверить, ни опровергнуть его не мог!
     В любой разговор, даже о девушках,  музыке, джазе, моде,  в  любой треп
Стаин  так  ловко вплетал эти цитаты, афоризмы, выдержки, что у неискушенных
молодых   людей   невольно   складывалось   впечатление   о   его   духовном
превосходстве. Даже чтобы заставить выпить  кого-нибудь,  он  всегда находил
религиозный аргумент, устоять против которого было  невозможно, хотя церковь
отнюдь не поощряла пьянство.  Даже  лихие, остроумные  его тосты были теперь
насквозь пронизаны религиозным  мистицизмом. Щедрое  словоблудие Стаина, при
его  широчайшем общении  --  от  компании  Рашида до джазового аранжировщика
Ефима  Ульмана,--  не могло не дать своих результатов,  и среди молодежи  их
городка  еще  несколько лет спустя были в  ходу церковные словечки, цитатки,
что  считалось  среди  неискушенных  юнцов  хорошим   тоном,  свидетельством
высокого уровня культуры. Особенно его словоблудие почиталось среди девушек,
на которых действовал не только тщательно подобранный стаинский текст,  но и
артистизм, с которым  Жорик все это излагал, и не исключено, что в  девичьих
альбомах, модных  в те годы,  среди  прочих дешевых  сентенций были записаны
перевранные Стаиным библейские заповеди.
     Город уставал от долгой и  трудной зимы: от необходимости круглые сутки
топить печи,-- ведь  в  ту  пору он  на три четверти состоял из  собственных
разностильных  домов;  уставал от  короткого дня, который в  иные  дни уже с
обеда  начинал  переползать  в  сумерки;  уставал  от  метелей  и  ураганов,
свирепствовавших обычно два месяца кряду; страдал от перебоев  с транспортом
-- дряхлые, латаные и  перелатаные автобусы ходили  редко и,  честно говоря,
горожане не особенно рассчитывали на  них,  оттого в дальний путь без особой
надобности не пускались. И как награда за суровую зиму весна в их краях была
на   удивление  красивой,  приходила  не   спеша,  с  оттепелями,  капелями,
проталинками, теплыми нежными  ветрами,  а  придя,  по примеру зимы,  стояла
долго, и  только в середине  мая,  когда  отцветали яблони  в редких садах и
палисадниках и сирень уже не  кружила голову молодым, только тогда,  да и то
не  спеша  передавала  она полномочия  лету. Оттого весну любили, ждали  ее,
скучали по ней. Всем хотелось скорее освободиться от громоздкой и  неуклюжей
зимней одежды, развязать разномастные шали,  снять сыпавшие повсюду кроличий
пух  шапки, закинуть на печку до следующей  зимы валенки, без которых трудно
было обойтись даже записным модницам.
     В конце марта,  когда от  тягучих влажных ветров из степи стали оседать
сугробы и снежный  ком парка  резко  опал, оголив  голые сучья  благополучно
перезимовавших  деревьев,  на  центральную улицу -- Карла Либкнехта  впервые
выходили дворники и энергично  принимались  сгребать  остатки  снега, словно
оправдывая  свое  долгое зимнее безделье.  И  если  не  случался неожиданный
снегопад,--  бывало и такое в марте,-- уже  через неделю она, единственная в
городе, чернела выщербленным асфальтом дороги и тротуаров.
     Уставшие  от  зимы горожане вряд ли замечали выбоины и  колдобины своей
главной улицы -- она была для них предвестницей весны, ее первым приветом...
     В апреле, когда в  церковном саду  еще  лежал  снег, а аллеи  по  утрам
сверкали тонким ледком, к обеду превращавшимся в лужицы, отец Никанор вместе
со Стаиным снова  стали выходить  на  прогулки. Прогулки эти  бывали  короче
осенних, потому что на соседних  с центральной улицах, по которым они ходили
раньше, стояла непролазная грязь. Было  еще прохладно, и отец Никанор поверх
сутаны надевал черное касторовое пальто вполне  светского  покроя. Стаин же,
словно готовясь к весеннему  выходу,  щеголял  в новом  демисезонном, сшитом
зимой, тоже  черном, двубортном,  с  высокими, до плеч,  острыми лацканами и
имевшим  на  груди  кармашек,  как у пиджака,  из которого  кокетливо торчал
беленький платочек. Появилась у него  и черная широкополая  велюровая шляпа,
которую он надевал каждый раз по-новому, и особенно щегольски она выглядела,
когда он гулял без батюшки.
     Они  так  дополняли   друг   друга,  что  казались   единым  целым,   и
неискушенному  человеку  вполне  могло  показаться,  что  Стаин  состоит  на
церковной службе, а вовсе не на хозяйственной. Оттого, когда Жорик появлялся
на улице  один, все старухи, встречавшиеся на пути, приостанавливались, и не
выгляди Стаин столь  недоступным, они не  дали  бы  ему и шагу  ступить,  но
Жорик, когда  надо,  умел держать  дистанцию.  Он мог  позволить  себе  лишь
погладить  по   голове  ребенка,  которого  вела  за  руку   старушка.   Это
расценивалось как милость, и  об этом судачили потом на завалинках. Конечно,
случалось,  и  не раз, когда какая-нибудь  старушка бросалась к нему,  прося
благословения,  или  рвалась  поцеловать  ему руку,  но  из этих  щекотливых
положений  он  выходил  не  суетясь,  с  достоинством, не  признаваясь  даже
экзальтированным  старухам, что не имеет никакого церковного сана и не волен
никого благословлять. Он раскусил толпу,  для которой важен был внешний вид,
а не сущность, и  потрафлял ее  вкусам.  Потрафлял щедро,  с  выдумкой,  ибо
природой в нем было заложено многое.
     Прогулки эти вскоре  пришлось совсем  оставить, потому что  центральная
улица  день ото дня становилась  все оживленнее, многолюднее, и  продираться
сквозь  толпу,  словно  на  базаре,  не  доставляло  никакого  удовольствия,
приходилось отвлекаться,  извиняться.  Но  к  тому времени  подсохла главная
аллея в церковном саду, и иногда Стаин с батюшкой прохаживались по ней.
     В мае произошли события, вновь всколыхнувшие городок...  Уже,  конечно,
не осталось никаких следов зимы.  Разъезженные ранней весне  дороги  кое-где
подлатали, а лужи высохли сами по себе, и не стало препятствий для прогулок,
наоборот,  все  располагало  к ним -- запах  цветущих  лип, тополей, голубой
сирени неудержимо  вытягивал всех на улицу. И на  Карла  Либкнехта, особенно
после работы, было так многолюдно, как на Первое мая, когда народ расходился
по домам после  демонстрации.  Уже  открылся парк,  и вырвавшиеся на простор
трубы, тромбоны,  саксофоны не знали  удержу  -- город вступал в лучшую пору
года,   лучился  смехом,  улыбками,  надеждами...  Наверное,  в   великом  и
одновременном  своем пробуждении  старожилы как-то сразу и не  заметили, что
Стаин  перестал  гулять с  батюшкой,  да и  сам  отец Никанор уже  давно  не
появлялся  на  весенних  улицах. Правда, в  мае тому  легко можно было найти
оправдание: стоял Великий пост, а в конце месяца наступало главное событие в
церковной жизни - Пасха, к тому же первая для отца Никанора в новом приходе.
     Что-то  происходило и со  Стаиным, хотя внешне  своих  привычек  он  не
изменил.  Сыграл   первый  в  сезоне   футбольный   матч,  забив   три  мяча
"Локомотиву", и Татарка, до того слыхом не слыхавшая о бразильской торсиде и
итальянских тиффози, спустилась в тот субботний  вечер в парк и шумно гуляла
до полуночи. За каждым столиком кафе и летнего ресторана, на всех скамейках,
где выпивали, захватив  из дома закуску, за  которой  время от времени вновь
гоняли  пацанов,  крутившихся  под  ногами,  только  и  слышалось:  Стаин...
Стаин... Жорик...
     По-прежнему он был в центре внимания и  на танцплощадке, где всегда был
окружен  толпой  юнцов,  ловившей  каждое  его слово.  По-прежнему оставался
неравнодушен к своему костюму, только неожиданно подстригся -- и не то чтобы
очень коротко, но поповская грива, умилявшая старух, исчезла с  плеч, отчего
его лицо стало еще  привлекательнее. "Чтобы легче  было играть в  футбол",--
высказался кто-то, и эту версию Стаин опровергать не стал.
     Однажды среди недели Жорик неожиданно  объявил оркестрантам, что завтра
уезжает.
     -- В Киев? -- спросили джазмены, свыкшиеся с его планами.
     -- Нет, в Крым, на все лето,-- ответил Стаин.  И неожиданно добавил: --
Завязал с религией, надоело.
     Нужно  было  играть,  и   разговор  прервался,  но  Стаин  не   подошел
попрощаться, как рассчитывали музыканты,  а на следующий день  действительно
исчез  и пропал на  все  лето. А  через  неделю в  местной газете  появилась
статья, не оставшаяся незамеченной,--  называлась она длинно и претенциозно:
"Еще одна молодая судьба, отвоеванная у церкви". Не менее  длинным и путаным
оказался  и  сам текст, включавший в себя  пространное интервью со  Стаиным.
Были там  и его рассуждения  о  церкви и религии, но  теперь  уже  цитаты  и
афоризмы   он  выдергивал  из  других  источников,  налегая  в  основном  на
высказывания  основоположников марксизма-ленинизма.  С  теми же  энергией  и
жаром, с какими еще месяц назад он отстаивал церковные постулаты, Жорик ныне
пытался  разрушить  их. Но  не все  люди, близко знавшие Стаина, поверили  в
искренний порыв и мажорный пафос выступления, между  строк так и проглядывал
ухмыляющийся  Жорка. В заключение  журналист желал успеха молодому человеку,
идущему таким трудным и  тернистым  путем  к  утверждению своей  личности, и
выразил уверенность в  том, что люди  и организации отнесутся с пониманием к
столь необычной судьбе.
     Так  Жорик предстал жертвой коварной церкви и стал героем,  нашедшим  в
себе силы порвать путы и выбраться из религиозной трясины. Статья эта, как и
всякая  другая,  забылась  бы вскоре,  если бы через месяц после  Пасхи отца
Никанора  не отозвали  из  прихода. И  по городу поползли слухи: то  ли отец
Никанор промотал  какие-то  деньги и церковные ценности с  Жориком,  то ли в
карты проиграл их Стаину. Говорили и о том, что  не  всегда  зимними  ночами
Жорик  приходил  к батюшке  один,--  мол, бывал там и  Шамиль,  известный на
Татарке картежный шулер, бывали и девочки, готовые идти за Стаиным в огонь и
воду.  И эта  последняя  догадка была как будто  небезосновательной.  Именно
однокурсница  Таргонина,  прелестная,  но  легкомысленная  Ниночка Кабанова,
вдруг тихо  забрала  документы  и исчезла  в  неизвестном направлении, сразу
после отъезда батюшки. Так  вольно или невольно Стаин развалил поднимавшийся
из застоя  приход,  и  больше уже никогда церковь в их городе не  привлекала
ничьего внимания.
     Павел Ильич также вспомнил, что летом, когда он играл на танцах, прошел
среди  оркестрантов слух, что пьяный Шамиль  хвалился  им,  как  крепко  они
"хлопнули" с Жориком батюшку в карты, и  что  молодцом  был не он,  а Жорик,
накануне  незаметно  унесший  запечатанную  колоду  старинных   карт,  а  уж
подточить ее, наколоть и  снова запечатать для Шамиля  было делом пустячным.
На  этой ловко подложенной на место меченой колоде  батюшка и  потерял, мол,
приход. Но слух  этот дальше оркестрантов не пошел: в те годы о делах Шамиля
в их городе лучше было помалкивать.
     Таков был  этот нынешний седовласый человек с  розой в  петлице  в свои
неполные двадцать лет. Но Таргонин не тогда потерял Стаина из виду. И  после
этого они общались, между ними возникло  даже что-то похожее на дружбу, он и
на свадьбе Жорика был шафером...
     К августу Стаин вернулся из Крыма загорелый, окрепший, даже заматерелый
какой-то  и с ходу поступил  в железнодорожный институт, находившийся в трех
кварталах от медицинского, где  Таргонин учился уже  на втором курсе. К тому
времени слухи о церковных делах и похождениях Стаина улеглись, и ничто в его
внешности не напоминало семинариста, хотя роскошный золотой крест с огненной
эмалью --  подарок  отца Никанора --  он продолжал носить. Элегантное черное
пальто  и широкополая шляпа "Барсалино", в которые он обрядился осенью, тоже
вряд  ли  напоминали одеяние  батюшки,  потому  что  носил он  это  пальто с
ярко-красным  шерстяным  шарфом,  и  такого  же  цвета  платочек  торчал  из
нагрудного кармана. Вот только в руках у Стаина часто  была та самая трость,
с лошадиной головой, с которой гулял раньше отец Никанор.
     -- Последний подарок  церкви,-- объяснял Жорик  самым любопытным,  но в
подробности  не вдавался и  не  любил, когда затрагивали  эту  тему. --  Мне
больно об этом вспоминать,-- говорил он  коротко и  делал такое мученическое
лицо, что у собеседника пропадало всякое желание расспрашивать о чем-то еще.
     Однако неприятности у  него все-таки были. Те  старухи,  что некогда  с
восторгом и обожанием глядели на него, теперь, встречая на улице, испепеляли
его  взглядами  ненависти  или  откровенно  плевали  вслед  и  зло  шептали:
"Антихрист,  безбожник!" А одна даже кинулась  на него с палкой, да  дружки,
находившиеся  рядом,  перехватили   ее.  Но  Жорик   не  раз  использовал  и
положительную сторону своего разрыва с религией. После  нашумевшей  газетной
статьи его уже больше никогда не пропесочивали в окнах сатиры,  ни в  парке,
ни в институте, хотя  стенды такие обновлялись тогда каждые  две недели, и в
них  не щадили  никого.  В  обоих институтах  время  от  времени проводились
кампании  то против модной  одежды, то против  причесок, то против  джазовой
музыки --  и кое-кому, конечно, доставалось:  лишали стипендии, выселяли  из
общежития,  заставляли подстричься,  грозили  отчислением,  в общем,  чинили
много всяких неприятностей, на сегодняшний наш взгляд, совершенно абсурдных.
Стаину на этот счет везло -- то ли боялись, что он опять уйдет в религию, но
теперь уже не  с улицы, а из института, то ли еще какие были  резоны, но его
не трогали.
     Но больше всех, кажется, рады были  родители Жорика, уж  какой камень с
души он у них снял -- не высказать! Ожил Маркел Осипович, уже считавший, что
потерял  директорское  кресло  на  мясокомбинате, и  на  радостях купил сыну
новую, уже  третью  модель  "Явы". Стаин,  распугивая  пешеходов, носился на
новом мотоцикле по всему городу, а сзади на багажнике  у него обычно  сидела
девушка, тесно прижавшаяся  к нему, и ветер  трепал ее длинные волосы. Жорик
почему-то предпочитал  катать блондинок с  пышными,  разбросанными по плечам
волосами.  Появился  у  него  тогда  и  магнитофон,  громоздкая  "Яуза",  из
Ленинграда стали регулярно приходить кассеты с  записями, и джазовый оркестр
Ефима  Ульмана  постоянно  был  в  курсе  музыкальных новинок, что  удивляло
приезжих   студентов,   считавших   родной   город   Таргонина   безнадежным
захолустьем.
     К   неописуемому  неудовольствию   Татарки  Жорик  оставил   "Спартак",
поскольку,   став  студентом   железнодорожного   заведения,   автоматически
оказывался членом его спортивного клуба "Локомотив". Осенний кубок города по
футболу достался железнодорожникам.  Но футболу Стаин уделял теперь  гораздо
меньше внимания, чем  институтскому оркестру,  с  которым  до  глубокой ночи
пропадал на репетициях в  актовом зале на  третьем этаже. Сам он не играл ни
на каком инструменте,  хотя и закончил несколько классов музыкальной  школы,
но обладал абсолютным слухом и шутя исполнял роль  то ли  дирижера оркестра,
то  ли его менеджера. Именно он пригласил в него нескольких ребят из города,
не учившихся в институте, отчего исполнительский уровень оркестра сразу стал
гораздо выше и оркестр смог составить конкуренцию знаменитому оркестру Ефима
Ульмана.
     Павел Ильич помнил, что с приходом Стаина в железнодорожном возник КВН,
где Жорик до самого окончания института был бессменным капитаном, и сражения
двух  команд  --  медиков  и  транспортников  --  в  бестелевизионное  время
доставляло  молодежи  много  радости.  Таргонин и  сам  бывал на  вечерах  в
железнодорожном, и  вечера устраивались не хуже, чем  в  медицинском.  А  на
Новый год транспортники даже имели преимущество, потому что в городе был еще
и Дворец железнодорожников, величественное старинное  здание,  построенное в
начале века одновременно с железной дорогой.
     Желание Стаина быть  всегда на  виду, его неукротимая  энергия невольно
служили общему  делу  -- вряд ли в обоих институтах  был  хоть  один студент
активнее  его, и если бы давали приз самому большому патриоту вуза, то  его,
конечно, получил бы вне конкурса  именно Жорка. Наверное,  не  было ни одной
комиссии, ни одного студенческого общества, совета, где бы ни заседал,  а то
и  не председательствовал Стаин, и  все это он делал легко, шутя, с улыбкой,
обладая  исключительной  способностью  обходить  острые  углы  и  примирять,
казалось бы, непримиримое.
     Связям Стаина нельзя было не  поражаться, и не укладывалось в сознании,
как он  умел улаживать дела  с  разными людьми.  Конечно,  он принадлежал  к
молодой интеллигенции города, к той ее части, которую любившие вешать ярлыки
с усмешкой называли  "золотой  молодежью", вкладывая  в это  непонятно какой
смысл,  поскольку в этой среде были  и дети  рабочих и служащих, и вчерашние
хулиганы -- и общим  у них могли быть только узкие брюки. Однако представляя
эту часть молодежи, Жорик был гораздо активнее, чем многие средние, ничем --
ни учебой, ни внешним видом -- не выделявшиеся студенты. Но была у него, как
у айсберга, и какая-то другая, подводная, что ли,  часть жизни.  Павел Ильич
был бы не совсем искренен, если бы сказал, что никогда за последние двадцать
лет  не вспоминал о Стаине,-- вспоминал, и вот по какому странному поводу, к
алкоголю никакого отношения не имеющему.
     В последние годы  по телевидению,  да и в газетах стали часто сообщать,
что  на  Западе  некоторые   официальные   лица,   конгрессмены,   служители
правосудия, на вид вполне респектабельные люди, оказывается, тайно связаны с
мафией,  преступным  миром.  И  когда   по   телевизору   показывают  такого
седовласого, вальяжного человека,  чья связь с преступным миром  несомненна,
неоспорима,   многие,   поддавшиеся  гипнозу  респектабельности,  продолжают
категорично утверждать: "Не верю, чтобы такой порядочный  человек был заодно
с бандитами".  Вот  в такие минуты  перед Павлом  Ильичом  невольно всплывал
Стаин, и особенно одна запавшая в память сцена с его участием.
     Однажды  в медицинском институте на какой-то праздничный вечер проникла
группа хулиганов -- тогда их было еще великое множество,-- и наверняка вечер
был бы не  только испорчен, но и кончился  неприятностями, не появись в зале
Стаин.
     Таргонин со своего возвышения  за ударными  инструментами хорошо видел,
как Жорка отвел в  сторону двоих здоровенных, затеявших бузу парней и что-то
им сказал, всего несколько слов -- и вся эта куражившаяся братия быстро, без
шума исчезла из  зала. Конечно,  само  проживание  на  Татарке служило Жорке
неким мандатом,  чтобы  быть  среди них  своим.  Мальчишкой Жорик откровенно
таскал из  подвала  водку блатным  и совершенно не  скрывал  этих  связей, а
гордился ими и даже афишировал их. Став  взрослее, и особенно теперь, будучи
студентом, он так откровенно с блатными  не якшался,  хотя  все  знали,  что
Стаин  имел у них авторитет. Когда он прогуливался в своей обычной компании,
никто из них не подходил к нему бесцеремонно -- лишь  здоровались мимоходом,
едва заметным кивком головы, даже если это  были  его друзья: Рашид, Шамиль,
Фельдман, с которыми накануне, возможно,  он  всю  ночь играл в  карты.  Они
понимали, что, несмотря на какие-то общие дела, у них  все же разные взгляды
и  интересы,  и  оттого ценили  свободу Жорика,  жившего совсем иной жизнью.
"Танцующего под другую музыку",-- как сказал когда-то Рашид.
     Одной из причин непопулярности  вечеров в железнодорожном в  свое время
было то,  что сам институт  находился в части города, называемой Курмышом, и
тамошняя шпана считала его своей вотчиной...
     На  первом  же  вечере после поступления  Жорика в  институт  произошла
крупная драка, где впервые за многолетнюю историю железнодорожного  студенты
под  предводительством  Стаина  дали  отпор  местной  шпане.  Не  сразу,  но
курмышские хулиганы оставили институт в покое.
     Вспомнив сейчас  все о  том Стаине,  о  своей  юности,-- а  судьбы их в
маленьком  городке были тесно переплетены,-- Павел  Ильич засомневался: нет,
наверное, это все же не Жорик Стаин в роли записного шута с розой в петлице.
Этот  жалкий  человек никак  не походил на кумира  их молодости. Таргонин не
знал  другого  человека,  кому от природы было бы отпущено так  много,  да и
жизнь благоволила к нему, какие перед ним открывались перспективы! Казалось,
перед его энергией и хваткой не устоят  никакие преграды,  и голова  у  него
была  светлая, а если  он  и сбивался  на  темные  дела, так это  относили к
издержкам  молодости, тем более  такой  стремительной и необузданной, как  у
него.  Когда у  них в кругу музыкантов  или медиков  заходила речь о Стаине,
никто  не  сомневался,  что перед Жоркой  открыты  широкие дороги, даже  его
пижонство  и снобизм не  принимались  всерьез,  относились опять  же на счет
молодой амбиции. И ничто, абсолютно  ничто не предрекало  такого удручающего
исхода, а ведь Жорку окружали будущие врачи, и выпивал он, бывало, с ними, и
с Павлом тоже.  Хотя Павел  однажды в  печальный для Стаина час высказал ему
страшную догадку, но тот  только отмахнулся от него и даже  не обиделся. Но,
может, он потому и отмахнулся, что никто из друзей Таргонина, без пяти минут
дипломированных врачей, находившихся рядом, не поддержал его.
     Случилось это на похоронах сына Стаина. На третьем  курсе Жорик женился
на девушке из медицинского, приехавшей  из  Закарпатья. Помнит Таргонин, как
через год широко отмечали рождение его  сына, пожалуй, эти застолья мало чем
отличались  от пышной жоркиной  свадьбы. Гуляли, пока Стелла была в роддоме,
гуляли в день,  когда  принесли малыша в дом. Но радость оказалась недолгой:
ребенок умер  через месяц  --  слабеньким,  да  к тому же с  дефектом сердца
родился внук Маркела Осиповича. Вот тогда-то, в день похорон, и сказал Павел
Жорику, что наверняка это последствия его ежедневных возлияний, но никто его
не поддержал, и догадка эта никак не задела Стаина. Со Стеллой он прожил еще
года полтора,  и у  нее за этот срок дважды случались выкидыши.  Сразу после
второго, когда  Стелла  находилась  еще  в больнице, Стаин подал на  развод,
особенно   настаивали   на  этом  его   родители.  Причина  всем  показалась
убедительной,-- что поделаешь,  если  жена  неспособна  рожать.  Потрясенная
Стелла, бросив институт, уехала домой к родителям. И опять все сочувствовали
Стаину, никто и подумать не мог, глядя на такого атлета, что виновником беды
является он и только он. Теперь, с  опозданием на двадцать лет,  Павел Ильич
понял, как он был тогда прав в своей догадке.
     В те времена, когда Стаин жил со Стеллой, всеобщей любимицей института,
Таргонин бывал у них  в гостях,-- в их  гостеприимном и  радушном доме часто
собиралась  молодежь. Пожалуй, редкая неделя выпадала, чтобы не отмечали там
какое-нибудь  событие.  Жорику нравилась новая роль хозяина дома, потому что
собирались  у  него  знаменитости:  известные   спортсмены,  местные  поэты,
необычайно популярные в те  годы,  молодые преподаватели, недавно получившие
кафедру у них в институте, джазмены,  часто бывали  какие-то командированные
из разных мест инженеры,  неизвестно откуда  узнавшие про вечера у Стаина,--
пестрая, но в общем-то однородная публика. Бывал там и Рашид, остепенившийся
после женитьбы на девушке тоже из медицинского.
     Тогда же Павлу  довелось побывать в кабинете  у  Стаина, куда, впрочем,
тот пускал не всякого, и увидеть там на стенках между стеллажами с книгами с
десяток икон в серебряных окладах. Особенно поразили его  две большие иконы,
складывавшиеся на манер  трельяжа.  Удивительной работы  были  эти складни и
удивительно  хорошо  сохранились,  хотя Стаин  с  гордостью сказал, что  они
семнадцатого века.  Тогда  интерес к  иконам еще не  набрал  силу, но  Жорка
словно предчувствовал будущее и  дорожил своими сокровищами, но уже не из-за
любви и тяги к церкви.  Был  у него и  целый стеллаж старинных книг, по всей
вероятности, тоже  из  библиотеки церкви, но ценными,  на взгляд  Таргонина,
были не  роскошно изданные богословские книги,  а редкие тома  по философии,
которых  и было больше всего.  На внутренней стороне тяжелой  дубовой  двери
кабинета  висело  распятие  из  серебра,  огромное,  массивное,  чуть ли  не
метровое,  на   книжных  шкафах  стояли   какие-то  почерневшие  от  времени
серебряные  чаши, тоже, видимо, церковного предназначения. При  внимательном
рассмотрении можно было найти еще немало  любопытных вещей из церкви,-- судя
по кабинету Жорика, отец Никанор проигрался по-крупному.
     После  развода со Стеллой Стаин на какое-то  время даже запил. "Загулял
Жорик  с горя",-- говорили тогда  сочувственно, и Павел несколько раз  видел
его сильно пьяным, чего с Жориком никогда раньше не случалось, сколько бы он
ни пил. Кто-то из  музыкантов даже, помнится, попытался тактично сказать ему
об этом,  предостеречь, что  ли,  на  что Стаин  заносчиво  ответил: "Пьяный
проспится, а  дурак  никогда" и  неделю не разговаривал с оркестрантами. Эту
расхожую ныне пословицу Павел Ильич услышал тогда впервые, и тоже решил, что
придумал ее Стаин.
     Но  загул  этот быстро  прошел,  и  иначе  как личной драмой  Стаина не
объяснялся. Как  раз в  то время Павел оставил  оркестр Ефима  Ульмана  безо
всяких на то внешних причин, хотя на его место претендовали многие,-- просто
Таргонина это не очень  теперь интересовало.  Прежде всего они  меньше стали
играть чисто джазовых композиций, а  оркестр  все больше и больше становился
эстрадным,    чтобы    неожиданно    распасться   однажды    с    появлением
вокально-инструментальных ансамблей.  Да и как-то вдруг  ушли в сторону  все
интересы, кроме медицины, словно прозвучало  откуда-то свыше: "Делу время --
потехе  час".  Может,  на  его  решение  повлияло  и  то,  что  в  областной
поликлинике появился  новый хирург из Москвы, и Таргонин все свободное время
старался проводить в операционной -- это его влекло куда сильнее джаза.
     Конечно, если  не в  деталях, то в общем жизнь Жорика  Павел  Ильич мог
восстановить  еще  до  какой-то  поры,  по крайней мере,  до смерти  матери,
которая, уже поставив детей на ноги, не порывала со Стаиными: за десятки лет
она  как-то  срослась с  этим  домом, он стал  для нее близким.  Уехав после
окончания  института  по  распределению, Павел,  например,  знал по  письмам
матери,  что  Стаин  женился  на  девушке-ленинградке  из какой-то известной
артистической семьи и собирается переезжать туда,-- так запоздало  сбывалась
его давняя мечта жить в городе на Неве.
     Но уже через три года, когда мать приехала  навестить  Павла в Чимкент,
он узнал, что Стаин недавно снова вернулся  домой, к родителям.  Возвращение
его  было  связано с неприглядной  историей,  которая  едва  не  закончилась
печально. В  Ленинграде  Жорик  начал  попивать,  сменил одно место  службы,
второе, и во  время очередного запоя  унес  и  заложил  в каком-то ресторане
драгоценности жены, выкупить которые  так и  не удалось, хотя  он и пытался.
Драгоценности,  как  оказалось, переходили  в  этой семье по наследству  уже
пятое  поколение. Пропажа  со временем  обнаружилась,  и родители  юной жены
подняли  скандал.  Если  бы  не  вмешательство  Маркела  Осиповича,  который
возместил требуемую сумму новым родственникам, не миновать бы Жорику тюрьмы.
     Вернувшийся в родной город Жорик был уже  не  тот,  что прежде,  хотя и
выглядел еще вполне импозантно, и женщины с волнением поглядывали ему вслед.
Да и город стал  иным: исчезла  Татарка, где  родился и вырос  Стаин, на  ее
месте  поднялся  новый  жилой массив,  где  родители  Жорика  вместо  своего
особняка с погребом получили трехкомнатную квартиру.  Неподалеку нашли газ и
нефть, и город рос  не по дням а по часам, росло в геометрической прогрессии
и число его горожан,-- привлеченные возможностью быстро получить жилье, люди
хлынули   сюда  отовсюду.   Разросшийся  город  обзавелся  новыми  нарядными
проспектами, и  улица  Карла  Либкнехта  навсегда  утратила значение главной
улицы. Потерял для  горожан былую притягательность и парк: теперь он казался
жалким сквериком, куда по  вечерам, кроме подростков, никто и не заглядывал,
и на культурную жизнь города  он  не оказывал уже  никакого влияния. Пропала
навсегда и шпана, сошла на  нет ее власть.  Рашид по настоянию жены закончил
заочно  техникум  и  работал  завгаром  в  таксопарке,  и  только  несколько
таксистов-ветеранов  знали, какой  "популярностью"  пользовался он в молодые
годы.  И конечно, уже  нигде  и  никто  не  улыбался при  упоминании фамилии
Стаина. Большинство из тех, с кем он учился в школе, в  институте, друзья по
медицинскому разъехались после  окончания по направлениям --  это  удел всех
маленьких городков, откуда разлетаются молодые по всему свету.
     По иронии  судьбы  вернулся  из  той  огромной  компании,  где  он  был
признанным лидером,  один-единственный  Стаин, которому прочили  самое яркое
будущее.
     Еще через  несколько лет Павел Ильич, возвращаясь с моря, где отдыхал с
семьей,  заехал в родной  город навестить  мать. Конечно,  не  обошлось  без
упоминания  о Стаине. Жорик,  как оказалось, второй месяц лежал  в больнице.
История,  из-за которой  он  попал  в травматологию, похожая  на фарс, могла
случиться только  со  Стаиным.  На  чужой  свадьбе  Жорик  попытался  увести
невесту. Правда, невеста выходила замуж вторично и некогда, в юном возрасте,
была без памяти влюблена в Стаина.  Жених  и его друзья-нефтяники, не оценив
столь  романтического порыва, наломали Стаину бока в прямом  смысле слова, и
Жорик  выкарабкался в тот раз  без инвалидности только  благодаря своему еще
крепкому здоровью.  Но  чужую  свадьбу он расстроил,  так  же как  некогда в
юношеские годы разложил церковь в своем городке.
     Мать, жалея Жорика, попадавшего  из одной неприятной истории  в другую,
сказала тогда,  что  редкие  старухи,  помнившие  прогулки  Жорика  с  отцом
Никанором, говорят, что это божья  кара  ему за развал церкви, но эта  мысль
вызвала у Павла Ильича только улыбку.
     Дальше жизнь Стаина, несмотря на широкую географию его проживания, была
однообразной и  особой оригинальностью не  отличалась.  Середина семидесятых
годов  ознаменовалась небывалой  женской  активностью,  феминизацией  многих
чисто  мужских  профессий  и  целых  отраслей.  Слабый  пол  тогда  же  стал
инициатором восьми из десяти разводов в стране, и с той же энергией, с какой
женщины крушили старую семью, они пытались создать  новую  в соответствии со
своими идеалами. Именно в эту пору начался неожиданно и  новый этап в судьбе
Стаина. Жизнь забрасывала его из одного края страны в другой.
     Однажды, устав  от неудач  и разочарований в родном городе, где, как он
считал, его не понимают, Жорик уехал отдыхать в Крым. Тогда у него появилась
первая седина, придавшая его несколько потрепанному лицу новое, значительное
выражение,  благородную усталость, что ли, от жизни, так нравящуюся активным
дамам средних лет.  И нет ничего удивительного, что тут Георгий  Маркелович,
мужчина  с высшим  образованием, хорошими  манерами,  со  вкусом  одетый, не
связанный узами  Гименея, стал получать предложения от  вполне благополучных
женщин,  имевших  уютные  гнездышки в  различных  и  весьма  привлекательных
городах. И  первый брачный рейс занес  Стаина во Владивосток. Но и жизнь,  в
которой все  было  налажено, не устраивала привыкшего к необузданной свободе
Стаина, тем более что феминизация  набирала  силу, и он точно рассчитал, что
женщин,  соблазнявшихся его  внешним видом  и  осанкой,  на  его век хватит,
поэтому иногда,  не  предупредив  новую  жену,  он  в  одностороннем порядке
расторгал  брак и,  сложив  чемодан,  к началу курортного  сезона двигался к
морю. Там каким-то внутренним чутьем он угадывал  на пляже, на набережных, в
ресторанах  главных  бухгалтеров,   заведующих  производством  в  общепитах,
директоров  ресторанов  и магазинов, в  этой  среде  он  всегда  пользовался
успехом. Конечно, среди дам его сердца были  не  только работники  торговли,
общепита, сервиса, которым он отдавал предпочтение, чтобы блистать среди них
своей  эрудицией  --  вот  когда  опять  пошли  в  ход выдержки  из Библии и
Евангелия, но были у него дамы из сферы науки, и даже одна эстрадная певица.
Как  капризный форвард, меняющий почти каждый год футбольную команду,  менял
города  и  Стаин, к  этому  времени  уже  полностью поседевший  и  несколько
раздобревший от хороших харчей и беззаботной жизни.
     Женской  энергии  и предприимчивости  нет  предела.  Восемь  из  десяти
освободившихся от постылого брака не  могли  ждать  милостей  от природы,  и
тогда  по  инициативе этой части прекрасной  половины  человечества возникли
клубы тех, кому за тридцать, появились первые брачные объявления в  газетах,
принявшие вскоре характер  эпидемии.  Ведь никто не станет всерьез  уверять,
что  инициатива эта пошла от мужчин,-- до такого  и Стаин  с  его изощренной
фантазией  не додумался бы. Но Георгий Маркелович сразу оценил  преимущество
таких  клубов,  и  особенно  брачных  объявлений.  Что   море,  ограниченное
курортным сезоном, да к тому же узким выбором,  когда его шансы стали теперь
поистине неограниченными! Судя по объявлениям, всем женщинам с достатком  от
Владивостока до Клайпеды  и  от Иркутска  до  Ташкента, по  всей  необъятной
стране, срочно понадобились мужья, лучше если это будет мужчина средних лет,
высокого роста,  крепкого телосложения, желательно  с  высшим образованием и
водительским  удостоверением, эрудированный, не чуждый веяниям моды, короче,
образца Георгия Маркеловича, исключая... Но свою слабость к алкоголю он и не
думал афишировать.  Даже в скучных  строках брачного объявления, за которыми
мог таиться и подвох, Стаин безошибочно угадывал самых благополучных  женщин
-- был у него такой талант, что скрывать, иначе бы он быстро разочаровался в
этом и застрял бы где-нибудь окончательно и навсегда. Перейдя на  знакомства
по брачному объявлению, он долгое время шел круто по восходящей, поскольку к
разряду ценностей прежде всего относил материальное благополучие новой жены,
хотя  отдавал должное  и внешней привлекательности. Такая форма жизни, когда
он  перестал  зависеть  от  курортного  сезона,  вполне  устраивала  Георгия
Маркеловича.  Но  он предусмотрительно подстраховывался. В  толстой записной
книжке  у него всегда были зашифрованы три-четыре адреса  женщин, с которыми
он заблаговременно, на всякий случай, начинал вести нежную переписку.  В эту
книжку постоянно  вписывались все новые и  новые  координаты, и  Стаин, имея
крышу  над головой, спокойно,  ненавязчиво  зондировал  почву. Для  этого он
специально  отыскал  в Москве  фотостудию  "Совэкспортфильма", где снимаются
киноактеры, и сумел, с великим трудом оттеснив кинозвезд, отсняться у лучших
мастеров  фотодела.  Ретушь, тени, искусно подобранное освещение,  импортная
фотобумага,  пленка,  десятки  выгодных ракурсов  --  редкая  женщина  могла
устоять  и  не ответить  на  послание  такого  эффектного  мужчины, да еще с
велеречивым слогом.
     Все было  бы хорошо, если бы Георгий Маркелович не  пил, но год от года
удерживаться от этого ему удавалось все труднее, и он  зачастую, не выдержав
испытательного  срока,  изгонялся  из   очередного   уютного  гнезда.  Да  и
беспроволочный  женский телеграф разнес  весть  о  существовании импозантных
брачных аферистов, и женщины уже не были столь доверчивы,  как в годы первых
брачных  объявлений,  когда  мечтали  таким  легким  способом поймать  птицу
счастья.  Тогда  Георгий  Маркелович стал  выбирать  объявления  поскромнее,
рассчитывая на заниженные требования к соискателям. Так, вероятнее всего, он
и оказался в Ташкенте...
     Чем больше Таргонин думал и вспоминал о Стаине, тем больше мысли эти не
давали ему покоя: все-таки одноклассник, земляк,  почти друг... Таргонин все
время  размышлял, что же предпринять, чтобы спасти  пропадавшего человека, в
этом он видел и свой  врачебный долг, и  отчасти свою запоздалую вину. Потом
как-то  вдруг  решил:  нужно встретиться с ним, поговорить,  может,  удастся
убедить его  показаться известным наркологам,  среди них у Павла Ильича были
друзья.  И, утвердившись в своем  решении, Таргонин стал  караулить Стаина у
магазина, но тот словно в  воду  канул, не появлялся почти  месяц. В одно из
воскресений  Павел Ильич увидел  на  скамье  у  гастронома худого  мужчину в
пижамных брюках,  который  когда-то  сидел со Стаиным и  обращался к нему по
имени-отчеству. Он и сейчас выскочил откуда-то в  комнатных туфлях,  правда,
на этот раз был в мятой рубашке с накладными  карманами и  опять озирался по
сторонам, словно поджидал кого-то.
     Павел Ильич неожиданно для себя вдруг решил обратиться к нему и сел  на
скамейку.
     --  Вы  часом  не  Георгия  Маркеловича  ждете?  -- спросил  как  можно
беспечнее Таргонин.
     От  этого  вопроса  худой  несколько  опешил,  растерялся,  но  ответил
вопросом на вопрос:
     -- А вы откуда его знаете? Он говорил, что в Ташкенте недавно  и у него
нет тут знакомых...
     -- Я очень давно его знаю и по другому городу,-- ответил Павел Ильич.
     Видимо,  Таргонин внушал доверие, потому что после некоторого  раздумья
худой упавшим голосом сказал:
     -- Нет больше Георгия Маркеловича... Две недели назад схоронили. Жил он
в нашем доме  у одной буфетчицы,-- и  худой  рукой показал  на  дом рядом  с
гастрономом.
     -- Что же  случилось? -- еще не  отдавая себе отчета  в том, что Стаина
уже нет в живых, спросил растерявшийся профессор.
     -- Ясное дело, белая горячка... Ни с того ни с сего среди дня кинулся к
распахнутому окну на балконе и сиганул вниз головой с  пятого этажа. Кричал,
говорят,  о  каких-то зеленых чертиках,  гоняющихся за ним. Насмерть, сразу,
хотя и крепкий был мужик...
     - Он что-нибудь рассказывал о себе?  -- спросил  Павел Ильич уже скорее
по инерции.
     - Поговорить он любил, и,  видать, большого  ума был человек, все знал.
И, что удивительно, набожный, Библию, считай, наизусть шпарил, говорил,  что
в молодости духовную академию закончил.
     - Не помните, крест он носил, такой тяжелый, с красной эмалью?
     - Нет, креста на нем  не было, это точно.  Мы  с ним однажды в  финскую
сауну на Лабзаке ходили, ну, смех. Мне на что она, сауна, а он  любил всякие
такие дела, говорил, приличная публика ходит по саунам. Престиж поддерживать
нужно, говорил... --  И вдруг, без перехода,  достал  из нагрудного  кармана
какую-то вещь и протянул ее Павлу Ильичу.
     -- Что это? -- недоуменно спросил Таргонин.
     --  О, это редкая вещь, мне ее Георгий Маркелович за три дня до  смерти
подарил.  Складывающийся  стаканчик,  удобная вещь,  незаменимая, всегда при
себе   можно  носить.  Теперь   таких  уже  давно  не  выпускают,  сняли   с
производства.  Память,  единственная  память  о  нем осталась, я  его беречь
буду,-- и худой вдруг неожиданно заплакал, ссутулив узкие плечи.
     Павел  Ильич  встал и, не  попрощавшись, пошел в сторону консерватории,
забыв, что  ему надо на базар, и  перед  глазами стоял  не  Стаин, хотя он и
думал  о  нем, а  этот  нелепый складывающийся стаканчик,  единственное, что
осталось от Жорика.
     Вечером  он  позвонил  в  городскую  судебно-медицинскую  экспертизу  и
попросил подтвердить факт смерти. Через час ему  ответили, что действительно
Стаин Георгий Маркелович, 1938 года рождения в состоянии белой горячки погиб
в результате несчастного случая...

     Октябрь 1982 года
     1





Last-modified: Mon, 15 Nov 2004 16:04:28 GMT
Оцените этот текст: