ила на голове красную косынку, протянула руку и спросила: - В следующее воскресенье поедешь? Я слабо потряс нежные девичьи пальцы и, довольный, ласково произнес: - Ну конечно, Настенька. x x x Неправильная работа и неправильная жизнь. Если бы у нас заботились о станках, заботились бы и о людях. Теперь же одно к одному. Лиза Стрелкова встала у реала недавно, работает ни шатко ни валко, однако успевает лучше многих мужчин. Обволакивающий окружность типографский гул незаметно скрадывал все посторонние звуки, и все-таки монотонный осенний дождик бился об оконное стекло, как оса, и дребезжал в наборной. Было скучно. Да, у нас так налажено дело, что мы, работая, можем скучать, веселиться, плакаться на жизненные тяготы и радоваться случайным успехам. Работа спорилась плохо. Нас развлекал Чебышев - тискальщик, работавший в нашей типографии с незапамятных времен и не мечтавший о лучшей работе. Утро только что началось. Ни гранок, ни досок к Чебышеву еще не успели подтащить, и, упершись локтями в стол, рассказывал он всему наборному цеху о Лизе Стрелковой: - ...И, голубчики вы мои, ни фаты венчальной, ни свечей золоченых не признают нынче девушки, и юноши тоже не признают. А не признают они потому, что пошел нынче народ несерьезный. Каждый норовит, дело свое справив, фигли-мигли, тренти-терентий... Чебышев прервал свой рассказ, соединил над головой руки замысловатым полукругом и загадочно задрыгал пальцами - пальцы должны были объяснить нам значение таинственных "фиглей-миглей". - И живут юноши и девушки по законам не божеским, а человеческим. А известно: сколько кобелей, столько и заповедей, какой закон люб - такой и выберу. И дошла зараза беспременная и до нашей девушки, до нашей товарки Елизаветы Константиновны. Не знали, не гадали Лизины родители, что она их примеру не последует и вокруг аналоя ходить не захочет. Да и как же родителям Лизиным в могиле спокойно лежать, когда видят они, какая дочь о них незаботливая. Да ежели бы они живы были, так родителей каждое дитя в почете содержать обязано, обеспечить под старость уважением и чаем с вареньем смородиновым, а оно возьми да выскочи в замужество не за человека степенного, деньгой располагающего, а за юношу с легкомыслием, заработка имеющего меньше жениного. Где такие законы слыханы, где такие обычаи виданы, чтоб жена больше мужа зарабатывала? Ну какое в ней будет уважение к своему голове и хозяину? Свой рассказ Чебышев мог вести до бесконечности. Он увлекся, тонкий, но слышный голос его то стихал, то возвышался, и по какому угодно поводу мог он говорить час, два, три, пока к нему не подходил метранпаж, не брал его за плечи и не кричал в самое ухо: "Тискай, мать твою!.." Чебышев не мог сразу остановить разбежавшийся язык и выпаливал еще несколько фраз. Но нельзя было думать, что он слишком увлекался рассказываньем. Стоило ему заметить лицо, о котором шла речь, - на этот счет он был очень зорок, - как Чебышев немедленно смолкал и суетливо поворачивался к станку. Он и сейчас внезапно смолк, быстро повернулся к столу и нагнулся, точно рассматривал только что оттиснутую полосу. По движению Чебышева наборщики поняли, что пришла Стрелкова. Лиза кивнула нам головой и торопливо пошла к своему месту. Кто наборщиком не бывал, тот звона не слыхал, - такую пословицу можно прибавить к старой - о море и страхе. Отзвонил звонарь в урочное время службу - и с колокольни долой, да и колокольные звуки все наперечет известны. В наборном звонят все, кому не лень, и звонят без устатка целый день, а про ночь не стоит и говорить... По наборной пронесся одобрительный гул: - Пришла... - Не опоздала... - Удивительно-таки... - Ну как, Лизочка? - обратился к ней Колька Комаров. - Муж не задерживал? - Тяжело поди, - отозвался Андриевич. - Двойная работа: и днем и ночью... - Про ночь не говори, - вторит Мишка Якушин, - в ночную смену она по своей охоте пошла... Лиза ниже наклоняется над кассой, стараясь не замечать веселых выкриков. - Ну, Лиза, как? - опять кричит Комаров. - Хорошо было? - доканчивает Якушин. Розовая краска заливает Лизино лицо. Выбившаяся из-под платка прядь русых пушистых волос раздражает Лизу, но она боится поднять руку и поправить волосы: каждое движение привлечет лишнее внимание. Молчание Лизы надоедает ребятам. Становится скучно. Некоторое время работают молча. Работы мало. Борохович начинает подзуживать Жаренова. Он бросает работу, подходит к Жаренову, похлопывает его по плечу и спрашивает: - Что ж, брательник, вчера на работу не вышел? Аль голова болела? - И то болела, - удивленно соглашается Жаренов. - Небось после получки погулял? - с оттенком зависти спрашивает Борохович. - Как тебе сказать... - мнется Жаренов. - Погулять погулял, да вот жена только... - Денег домой не донес? - насмешливо замечает Андриевич. - Почти что не донес, - уныло соглашается Жаренов. - Расскажи лучше, как погулять успел! - пристает к нему Комаров. - "Как, как", - сумрачно передразнивает Жаренов. - Обыкновенно. Выпил. На Тверской бабу взял. И потом опять выпил. Выпил здорово. - Выпил, выпил... Скукота! - презрительно отзывается Комаров. - У него всегда так: ни выпить весело, ни с девчонками интересно время провести, - сухо отзывается Борохович, хитро подмигивая Комарову, - он вызывает Жаренова на откровенность. Жаренов сердито мотает, как опившаяся лошадь, головой. - Это я-то неинтересно провожу время? - бормочет он, сердито поглядывая на соседей. - Я бы вам рассказал... Я бы рассказал... Вот баба только здесь... - Чепуха! - отзывается Андриевич. - Лиза отвернется... - Нечего отвертываться, - вставляет свое замечание Комаров. - Она ученая стала... - Не про Лизу разговор, - говорит Борохович. - Жаренову рассказать нечего. - Жаренову рассказать нечего? - бормочет Жаренов. - Как бы не так! Вы только послушайте, что со мной было. Выхожу я из пивной и... - Беру на Тверской бабу, - досказывает Комаров. - Не мешай, а то говорить не буду, - останавливает его Жаренов. - Я про второй раз рассказываю. Выхожу я из пивной, иду вниз по улице, а навстречу мне две девочки. Не какие-нибудь там гулящие, а просто всамделишные девочки - дети совсем. Взглянули на меня и просят гривенник на хлеб. Приехали они в Москву работу искать, проходили весь день, а есть нечего... Жаренов - человек добрый. Купил им булку. Съели. Купил я им еще по яйцу. Не знаю, как скорлупа уцелела. Яйца разом слопали. Жалко мне их стало. Выразить трудно, как жалко. Подумал я, подумал, что они голодные будут в Москве делать, пожалел и предложил им три рубля заработать. Уговорил. Ушли в укромное место. Расположились. Девочки по очереди дежурили. Ребята столпились вокруг громко рассказывавшего Жаренова. - У меня слезы текли, когда я это делал с ними, - говорил Жаренов своим слушателям. - Жаль мне было девочек, очень были молоды... Прямо дети... Никто не заметил, как Лиза Стрелкова бросила свою работу и подошла к слушателям. Тем неожиданнее раздался ее голос. - Идем! - крикнула Лиза. - Это тебе так не пройдет! Идем в завком, говорят тебе! Лизин голос прерывался, губы дрожали. Я подошел к Климову и сконфуженно прошептал: - Как же мы не обращали внимания на эту дрянь? Бабы нас с тобой учить начали. Мы с Климовым оставили работу и вмешались в общую группу. Жаренов нагло засунул руки в карманы и нахально спросил: - Извиняюсь, Елизавета Константиновна, вы, кажется, географию правили? - Дальше что? - взволнованно отозвалась Лиза. - Так вот, вы вместо меня лучше с мужем про Европу толкуйте... - И про И-талию, - вставил Комаров. - Лучше про полушария, - прибавил Борохович. Лиза отшатнулась, покраснела и растерянно отошла. Нет, я сразу видел, что не бабье дело мерзавцев учить. И при чем тут завком? Я отодвинул плечом стоявшего передо мной Андриевича, размахнулся и изо всех сил хряснул Жаренова по лицу кулаком. Он упал на пол, но тотчас вскочил и бросился на меня. Окружавшие нас ребята подались в стороны. Тогда я схватил его за ворот, откачнул от себя, пригнул его голову к кассе и начал бить по его противной роже. Честное слово, я не жалел, что избил Жаренова, хотя он даже не смог выйти на своих ногах из наборной. Но после обеда на стене появился приказ, подписанный товарищем Клевцовым. Мне объявлялся выговор за хулиганскую выходку на производстве. Я с этим был не согласен и прямиком отправился в директорский кабинет. - Садись, садись, Владимир Петрович, - любезно встретил меня директор. - Нехорошо, брат, на старости лет бедокурить. - А хорошо, товарищ Клевцов, человеку свиньей быть? - спросил я директора. - Так ведь это же к производству отношения не имеет, - опять укоризненно заметил Клевцов. - Ах, так! - сказал я ему. - Бабу травят, бабу лупят, но это к производству отношения не имеет? А вот, например, Степанов выполняет у нас работу простой сортировщицы, которая оплачивается по девятому разряду, но получает как помощник мастера, а сортировщицы Берзина и Рытова несут обязанности контроля, но одиннадцатого разряда никто им дать не подумает. Это, конечно, товарищ Клевцов, отношения к производству не имеет. Нормировщица Кочерыгина наработала семь тысяч браку, ну и вычтем убыток из ее заработка. А что же, спрашивается, делали в это время мастер с помощником? Изволите ли видеть, они занимались срочной политдискуссией. Опять виновата баба. Прекрасно, товарищ Клевцов, вы мне объявляете выговор, а я схожу в одно учреждение побеседовать по этому делу. Директор выслушал меня, не прерывая. Когда я кончил, он протянул мне руку и произнес: - Нечего огород городить. Выговор сейчас снимут, и, пожалуйста, не бузи. В коридоре я встретил бежавшую к выходу Стрелкову. - К мужу спешишь? Ну, беги, беги, - ласково заметил я ей вслед. - А ну тебя к свиньям, зубоскал! - сердито огрызнулась Лиза. - Вот тебе и на! - ухмыльнулся я, разводя руками. - За вас же, баб, заступался... x x x Пришла Валентина. Она молча поднесла к моим глазам раскрытую тетрадь. Под последней строкой сочинения красным карандашом наискось была выведена аккуратная отметка: "Написано хорошо, но смелость суждений обнаруживает непонимание Тургенева и любовь к рассуждениям о непонятном для вас вообще". "Написано хорошо" - хорошо. Тургенев непонятен - ладно, с этим я помирюсь. Но написать, что я люблю рассуждать о непонятном, - слуга покорный! Да нет! Неужели я рассуждаю о том, чего не понимаю? Какая неприятность! Или... Моя догадка верна. Я достал кошелек, вынул из него полтинник и подал дочери. - На, купи себе леденцов, - сказал я Валентине. - Написано хорошо - радуйся. А насчет непонятности не беспокойся, этот учитель никогда не поймет меня, так же как и я никогда не пойму его. x x x В клуб мы пришли втроем - я, Анна Николаевна и Валентина. Посмотреть любопытно - к нам приехала настоящая опера. Представляли актеры неплохо: пели, плавно разводили руками и любезно раскланивались в ответ на наши хлопки. Хлопали мы не хуже, чем они пели. Нахлопавшись, мы собрались расходиться. Анне Николаевне не терпелось попасть домой. Она беспокоилась за целость своих сундуков, редко, очень редко она оставляла квартиру на замке. Валентина крепилась, говорила, что могла бы прослушать всю оперу еще раз, но только хвалилась: уже в конце представления девчонка клевала носом - ей хотелось спать. Про меня и говорить нечего, я привык ложиться рано. Мы проталкивались к выходу. Но тут ко мне подбегает Петька Ермаков и шепчет: - Владимир Петрович, случилось несчастье. Нельзя ли вас попросить в уголок? - Какой тебе уголок? - говорю я ему. - Пьян ты, что ли? - На самом деле несчастье, - снова говорит он. - Мы с вами посоветоваться хотим. Вижу: у ребят действительно что-то случилось. - Иди-ка ты, Анна Николаевна, с Валентиной домой, - проводил я жену, - мне задержаться придется. - В чем дело? - сердито буркнул я, возвратившись к Ермакову. - Несчастье, Владимир Петрович, абсолютное несчастье! Увлеклись все у нас представлением, да и проморгали актерскую одежду... Кольке Кузьмичеву и Лешке Струкову велено было в уборной сидеть, а они, конечно, тоже на сцену явились и, дырочку в холсте провертев, пение слушали. Вы понимаете, все до ниточки унесли, даже пару лишних париков захватили. Актеры, понятно, волнуются. Даже не волнуются, а сердятся. Совсем не знаем, как нам поступить... Рассказывает Ермаков, а у самого глаза влажными стали - волнуется. Вот тебе и опера! - Главное сейчас, - говорит парень, - актеров успокоить. Взобрались мы на сцену, прошли в уборную. Ребята наши кислые и мрачные в углу столпились и с милиционером разговор ведут. Актеры в боярских костюмах из ситчика по комнате вдоль да поперек бегают. Только изредка тяжелое молчание нарушала толстая красивая артистка, взвизгивая: - Ужас, ужас! Что мне делать без розовой кофточки! Сговорились мы наконец проводить актеров до ближайших извозчиков. Предлагали сначала им свои костюмы, отказались. Одних пустить нельзя - в окрестности хулиганья много. Да и самим с извозчиками торговаться сподручнее - деньги-то ведь наши. Странное зрелище можно было наблюдать в то утро. Посредине улицы недовольно семенили по мостовой испитые бояре и боярыни. Они ни на секунду не прекращали невнятного бормотанья, боярыни взвизгивали, нахохлившиеся по сторонам дома изумленно отражали в мутных подслеповатых стеклах странные пестрые тени. В стороне по тротуару шли мы - молчаливо и сумрачно. Однако изредка кто-нибудь из наших ребят хитро взглядывал на боярынь, ломавших о булыжники каблучки, и неожиданно громко в утренней тишине фыркал. Тогда мы все сердито оборачивались в его сторону и, еле-еле сдерживая собственный смешок, возмущенно шикали. x x x Как мне тяжело жить! Нет, как мне легко жить! Я принимаю жизнь такой, какая она есть. Никакие неприятности не обрушиваются, на меня неожиданно. Я ко всему готов. Я ко всему привык. И, право, мне нелегко живется... Много больного, много тяжелого испытал старик Морозов. Ну, да ничего. Все испытал, все принял, все перетерпел. Проще сказать, обтерпелся. Поэтому-то мне и легко жить. Эх, жизнь, жизнь, подлая ты, старуха! Только и норовишь устраивать людям пакости. И ведь тебя не ударишь, не ответишь тебе чем-нибудь таким, чтобы остановило твой безостановочный бег и заставило оглянуться на содеянное. Бедный малый! Мне тебя жаль. Но чем я могу тебе помочь? Вчера меня вызвали с работы. Внизу на лестнице стоял мой сын, мой товарищ Морозов, член правления полиграфического треста, и вместе со мной к нему спускался сверху товарищ Клевцов. Директор обогнал меня, схватил Ивана за руку и долго ее тряс, любезнейше приглашая его подняться к нему в кабинет. Иван поразил меня своим видом. В нем не было обычной уверенности. Глаза его, растерянно опущенные вниз, хотели спрятать незаметную директору и понятную мне боль. - Отец, - негромко сказал Иван, - ты мне нужен. Я очень прошу тебя пойти сейчас со мной. Я видел: моему мальчику очень больно, но моя работа не позволяла поддаваться человеческим слабостям. - Нет, сынок, - возразил я, делая вид, что не замечаю его состояния. - Я не такой богатый человек, чтобы терять половину рабочего дня... Да и за прогул... Иван тихо и быстро перебил: - Не беспокойся. Я заплачу тебе из своих денег. И заметно было, что он, не почувствовав во мне ответной чуткости, хотел было уйти обратно один. Но тут еще быстрее вмешался директор. - Что вы, что вы! Никаких прогулов, никаких вычетов, - сказал он и повернулся к Ивану: - Не беспокойтесь, товарищ Морозов, для вас или с вами я отпущу хоть все наборное отделение. - Потом он повернулся ко мне: - О чем ты разговариваешь, Морозов? Иди и не беспокойся о вычетах. Выйдя из типографии, мы с сыном долго шли молча, шагая нога в ногу. Он не находил первого слова, и я не хотел ломиться в запертую дверь. Подождите минуту, и дверь обязательно отворится. Мы шли быстро и внезапно остановились у входа в маленькую, замызганную, дешевую пивную. Не обменявшись ни одним словом, вошли мы в мрачный и пахнущий плесенью зал, молча я показал половому два пальца, молча пригубили мы рыжий, покрытый немощной бледной пеной напиток. Иван молчал, но я чувствовал, как внутри его не прекращалось безумное движение путающихся, опрокидывающих друг друга мыслей. И в стремительном разбеге своих мыслей Иван резко посмотрел на меня остановившимися глазами и почти по-детски сказал всего два слова: - Знаешь, старик? Старик не знал ничего, но старик слышал тяжелое клокотание - да, черт побери! - своей родной крови. Я как можно ласковее ответил ему тоже двумя словами: - Больно, сынок? Тогда мы снова поднялись, молча я положил на стол деньги, и мой сын увлек меня на свою квартиру. Дорогой я передумал многое. Растрата? Теперь об этом можно подумать прежде всего. Иван не таков, чтобы совершить растрату. Но если... Нет, я не понадобился бы ему. Я уверен, он сумел бы застрелиться один. Самоубийством кончают дураки или затравленные звери. Я бы не застрелился. Но я бы и никогда не растратил. Мой сын слабее меня, он мог бы застрелиться, но растратить - никогда! Так в чем же дело? Или что-нибудь случилось с ребенком и женой... Или жену его унесла чума?.. В квартире у него была пусто. Нина Борисовна, Лева и прислуга находились на даче. Иван оставался один. Да, он оставался один, и не с кем ему было поделиться своим горем, как только со мной, своим стариком, своим верным и грубым другом. Войдя в комнату, Иван упал на кровать - не сел, не лег, не опустился, а именно упал. И мой мальчик заплакал. Мой мальчик, мой взрослый мальчик, не умел уже плакать легким, детским, облегчающим душу плачем. Как бы я хотел, чтобы по его щекам потекли крупные поблескивающие слезы, как бы я хотел, чтобы он своими кулачонками, своими грязными кулачонками растер слезы по щекам, как бы я хотел, чтобы личико его покраснело и сморщилось... Но мало ли чего бы я захотел! Глаза его были сухи, лицо покрыто сероватой бледностью, а сам он молчал, и только прерывистое дыхание колебало его плечи. Мой мальчик был мужчиной. И все-таки - мне ли это не заметить - он плакал. Иван заговорил. Такой же тяжелой и долгой, как его молчание, была путаная и больная речь. Я никогда не сумел бы передать сыновний рассказ. Тяжелейшая боль и большая любовь переплетались в нем с вымыслом разгоряченной ревности, оправданной голой, все уничтожающей правдой. Факты были просты и обыденны. Вернувшись в воскресенье с дачи, всего несколько часов назад расставшись с женой, он собрался написать ей письмо. Юношеская влюбленность давно уже исчезла из их отношений. И вот в этот вечер Иваном снова овладел порыв величайшей нежности. Будничная занятость отошла в сторону - он хотел ее, любимую, приласкать, отдать ей редкий и замечательный для него порыв. К несчастью, у него вышли все конверты, он полез в бюро жены достать один из ее голубых, узких, заграничных конвертов. Она не любила, когда Иван пользовался ее вещами. Он даже предпочел бы сходить на улицу купить конверт в писчебумажном ларьке. Но было поздно... Открыв ящик бюро, Иван увидел два брошенных поверх чистой бумаги письма, адресованных его жене, исписанных незнакомым, чужим, безусловно чужим, почерком. Иван почти никогда не читал ее писем. На этот раз он взял их только потому, что все время думал о жене и ему захотелось хотя бы посредством этих, вероятно полуделовых, как он полагал, писем слегка приобщиться к ее личной жизни. Одно письмо действительно говорило о каких-то интересных книгах, о театре... В некоторых строчках прорывались нежные нотки, гораздо больше нежности было между строчек, но все письмо носило такой почтительный тон, что Иван даже тщеславно улыбнулся, гордясь верностью жены и завистью того незнакомого мужчины к нему - Ивану, владеющему такой интересной, умной и красивой женщиной. Второе письмо не лицемерило. Второе письмо ясно и просто рассказывало о новом увлечении Нины Борисовны. Нет, не о любви, а об увлечении, только кроватью связывающем людей. Он перечитал письмо еще раз. Он вдумывался в него, искал обмолвок, неясностей... Нет, там было все сказано. Он был цельным человеком, у него в жизни имелись только работа и жена. Работе отдавались сдерживающая жизненную безалаберщину воля, рассудительное и высокое творчество, железное умение приказывать и - он это тоже умел - подчиняться. Единственная в мире партия, никого не щадившая за ошибки, верила Морозову и ценила его. Желе были отданы неизбежные человеческие слабости, вся неизрасходованная нежность цельного рабочего человека, минуты сумеречных человеческих раздумий, все то, что было ему оставлено той, которой он еще с фронта посвятил себя. Это надо понять: партии можно отдать жизнь, - каждый любит свою жизнь, но своему классу жизнь можно отдать даже радостно, - но ведь не побежишь к партии, не крикнешь ей: у меня болит сердце! Не крикнешь ей: грустно моей душе! И вот женщины, выслушивавшей эти крики, - нет, не крики, кричать можно, обращаясь к партии, но не к любимой женщине, ей можно жаловаться в тихие ночные часы под громыханье последних трамваев, - женщины теперь нет. Нет, не измена жены заставила окаменеть Ивана. Рабочий человек смотрит на это проще: все может случиться, и все можно забыть. Не измена поразила сердце Ивана, а обман. Мужчина остается мужчиной, оскорбленное мужское самолюбие заставило бы его страдать, но все-таки он не мог бы не простить ее - все может случиться. Обман не прощается. Иван в ту же нездоровую и нервную ночь послал жене телеграмму о конце. "Верил тебе больше, чем самому себе. Ты обманула. Все кончено навсегда". Послав телеграмму, он тут же написал ей письмо. В нем он сумел показать ей - он думал, что сумел, - всю свою великую к ней любовь, о которой он мало, редко и сухо говорил. Три дня затуманенные человеческие глаза ничего не могли видеть, кроме двух, ранивших его любовь писем. Три дня ждал он ответа, могшего уничтожить его боль, опровергнуть факты, сказать, что она его любит, что жизнь их была настоящая безобманная жизнь. Письмо жены доконало слабое человеческое сердце. Злобно все отрицая, она каждым своим словом о верности подтверждала обман. Иван прочел мне ее письмо. Нехорошее, лицемерное письмо прислала ему жена. И не тон письма - гордый и заносчивый - поразил меня: поразили меня причины, которыми обосновывала она свою верность. Нина Борисовна писала Ивану, что она не могла ему изменить в понедельник потому, что была очень занята, во вторник потому, что при ее свидании все время присутствовал третий, в среду потому, что была нездорова... И ни разу нигде не сказала она, что не хотела изменить Ивану потому, что любила его, что не могла причинить ему боль. Иван рассказал, поник и до моего ухода не промолвил больше ни слова. Я встал. - Верна, сынок, - сказал я. Мне нелегко было это сказать. Всегда лучше обмануть человека и заставить его поверить в хорошее. Но тут все было слишком очевидно. Никаких советов от меня ему не требовалось. Да и какие советы можно тут было дать? Я видел: в нем еще теплится искорка сомнения, и я расчетливо, как прижигают змеиный укус, грубо потушил тлевшее сомненье. Я сказал: - Да, она тебя обманывала. Надо все кончить. Не уступай только ребенка. Затем я нахлобучил на голову фуражку и пошел к дверям. Следовало оставить Ивана одного. О боли можно рассказать другу - я горжусь, что оказался другом своему сыну, - но перебаливать боль можно только наедине с самим собою. На пороге я остановился и, посмотрев на убитого любовью человека, решительно произнес: - Так любить нельзя. x x x Мне нечего записывать. Я перелистываю страницы и вижу, как повторяюсь. Маленькие скверные происшествия, изо дня в день собираясь на помятой бумаге, тревожат сердце, которое после каждого происшествия начинает биться все сильнее. Каждое утро, прежде чем приступить к верстке, приходится бегать по наборной: разыскиваешь набор, текст, перетаскиваешь все к месту верстки, то и дело переставляешь доски с набором с места на место, ищешь шрифты для заголовков - так продолжаете" целый день, так продолжается все дни, так продолжается все последние недели. Когда Климов вздумал спросить Клевцова, что он собирается предпринять для улучшения типографии, директор коротко возразил: - Всего тебе знать не к чему, за типографию отвечаю я. Брак и порча стали у нас обычным явлением. Заказы портят все, кому не лень, - портят печать, портят линовку и переплет, пределов брака не установлено, никакой борьбы с производственной распущенностью не ведется. Вчера в печатном отделении Уткин подрался с Нестеренко. Понятно, скучно стоять у станка! Нестеренко швырнул Уткина за машину. Машине ничего, но плечо повреждено - парень выбыл с производства на полтора месяца. Сегодня Лапкин, линовщик, испортил заказ. У кого хватит смелости признать свою ошибку? Пошел Лапкин к мастеру, пробурчал что-то о заказе, получил новую бумагу... Заказ был испорчен вторично. Без неприятностей не проходит ни одного дня. Я прихожу домой раздраженный. Вот уже несколько вечеров подряд Анна Николаевна обращается ко мне с одним и тем же вопросом: - Болен ты, что ли, Владимир Петрович? Выпей малинки!.. И каждый раз, расшнуровывая ботинки, я сумрачно отвечаю: - Тут дело не в малине. x x x Непонятны мне были новые картины: составлены они большею частью из загадочных разноцветных кубиков, перечерчены резкими искривленными линиями, и долго в них надо всматриваться, прежде чем уловишь тайный смысл художества. Сегодня я понял, что картина сейчас строится, как наш новый дом. Мне пришлось пробыть на стройке целый день - члены правления нашего жилищного кооператива поочередно дежурят на строительстве. Мы ничего не понимаем в строительном деле, мы не умеем набирать строки кирпичей, расшпонивать их известкой, перевязывать гранки стен стальными обручами и сверстывать стены, лестницы и крыши, но хозяйский глаз следит за работой внимательней и надежней. Бродя по лесам, иногда отходя от стройки на много шагов, минуя штабели кирпича, я наслаждался силою и красочной мягкостью оранжевых, серых, коричневых, белых геометрических фигур - кубы, квадраты, треугольники стремительно налетали друг на друга, исчезали, поглощаемые новыми, внезапно появлявшимися еще большими фигурами, а те, в свою очередь, исчезали, незаметно вовлеченные в еще большие величины. Дом строился. Дом строился и напоминал мне оттиски многих изготовленных нашей цинкографией непонятных картин. Моя работа на стройке заключалась в просмотре счетов - я торговался из-за каждой копейки, я решительно предложил не оплачивать рабочий день появившемуся к вечеру технику Ничепоруку, я выгнал вон купчишку, разговаривавшего с инженером о кровельном железе, и за железом послал в государственный магазин. Но в общем у меня оставалось много времени для праздных размышлений. Сумерки наступили плавно и урочно. На лесах, перед выходом на улицу, меня обогнал нервный, торопливый наш прораб. Он на ходу пожал мою руку. На улице у калитки я остановился и еще раз одобрительно взглянул на дом. Издали, в тон моим мыслям, раздался крик: - А ведь домище-то растет! Я обернулся: из глубины темнеющего переулка, перерезывая тянувшиеся по мостовой отсветы однообразных фонарей, шел Гертнер, размахивая поднятой шляпой. - Жена заждалась, Владимир Петрович, - весело обратился он ко мне вместо приветствия. - Ничего, подождет, - усмехнулся я. - Зато домик-то какой, Павел Александрович! - А какой? - прищуриваясь, усмехнулся Гертнер. А я ответил: - Родной. x x x Рано утром - я только что успел встать - ко мне прибежал сын. Анна Николаевна, взглянув на Ивана, всплеснула руками и ахнула: - Батюшки мои! Ванечка, что с тобой? На тебе лица нет! - Ну-ну! - остановил я ее. - Не видишь, что человек заработался. Не приставай. Старуха набросилась на меня. Мне некогда было с ней препираться: меня беспокоил сын. С Иваном делалось что-то неладное: глаза ввалились, сухие губы нервно дрожали, руки беспорядочно теребили носовой платок Мне было жалко сына, но он раздражал меня: так распуститься из-за бабы! Чай мне был не в чай. Иван ничего не захотел ни есть, ни пить - Анна Николаевна приставала зря. Досталось же от нее, конечно, мне - это я спешил как угорелый и не хотел заставить сына съесть поджаристую хрустящую оладью. Я спешил, но спешил потому, что видел, как нетерпеливо ждет меня Иван. Я сам предпочел бы ничего не есть, но вредная старуха тогда обязательно что-нибудь заподозрила бы. Московские улицы тянулись пустыми и длинными дорогами, утренняя свежесть готова была убежать вслед за первым трамваем, невидимое солнце чертило бульварные дорожки широкими радостными полосами. Мы шли по бульвару. Иван то замедлял шаг, то принимался бежать, и мне трудно было идти с ним вровень. Изредка встречался сонный торопящийся прохожий, и только один садовый сторож, подбиравший разбросанные на земле папиросные коробки, все время маячил перед нашими глазами. На самом краю бульвара Иван остановился. Я думал - он хочет сесть, и опустился на исписанную надоевшими именами скамейку. Но сам он не сел, а остановившись, наклонил ко мне лицо. - Я не могу так, я не могу так! - с истерической дрожью в голосе зашептал он. - Я люблю ее, но не мог бы теперь ее видеть. Тут он заметно выпрямился и, сжав кулаки, заорал на меня, точно со мной обманывала его Нина Борисовна: - Этого я не прощу! Никогда, никогда!.. И потом быстро забормотал, не доканчивая фраз, путаясь в собственных мыслях: - Понимаешь, я начинаю сопоставлять отдельные факты, начинаю проверять нашу жизнь, и каждая мелочь, не имевшая раньше значения, говорит мне об ее измене. Каждый новый день приносит новые случайности, образующие тяжелую цепь улик. Каждый день ко мне приходят наши общие знакомые, узнавшие о нашем разрыве, и начинают жалеть меня... Понимаешь ли ты: жалеть! Ночью меня преследуют страшные сны. Я не знаю ее любовников - одни называют одних, другие - других, но она снится мне в чужих объятиях... Я не знаю, что мне делать. Мне очень трудно, но я слишком здоровый человек, слишком люблю работу, чтобы добровольно уйти из жизни. Тебе говорю я все это не в поисках утешения, не нуждаясь в поддержке... Перед тобою, отцом, своим, моим верным, и чистым душою отцом, хвалюсь я такой же сильной, как у тебя, душою. Я люблю ее, и любовь моя даст мне силы оттолкнуться от нее, забыть ее и начать новую жизнь так, как будто я не знал ее никогда. Над нашими головами слабый городской ветерок шелестел бледными и пыльными листьями бульварного деревца. Иван нежно посмотрел на меня и хорошо пожал мою руку. - Спасибо, что выслушал меня, - сказал он. - А теперь пойду на работу. Какой у меля сын! Как я его люблю! Молодчина, сынок, перемелется - мука будет. Никакой боли мы с тобой не поддадимся. x x x Стройка подходит к концу. Осталось доделать самую малость - двери на петли надеть, рамы вставить, застеклить, стены покрасить. Но комнаты, комнаты, в которых будем жить мы, уже готовы. Начали проводить обследование - кому живется хуже. Вместе с Глязером я обошел не одну квартиру и поистине могу сказать: всем хуже. Были в доме на Мещанской. За розовыми облупленными стенами живет несколько членов нашего кооператива. По крутой и покрытой скользкой грязью лестнице поднялись на четвертый этаж. Квартиры, робко прячущиеся под крышей и неприветливо встречающие случайных посетителей, стыдятся собственной тесноты и темноты. Право, нежилые чердаки выглядят уютнее, спокойнее, внушительнее. Мы зашли к товарищу Павлищенко - чахлой, но веселой нашей фальцовщице. Вместе с нами пришел дождь. Мелкой дробью застучал он в окно, и вдруг на мой красный насмешливый нос упала с потолка капля - настоящая дождевая капля. Я поднял голову к потолку: по сероватому квадрату расплывалось мрачное сырое пятно, в углу по стене робко пробиралась к полу тоненькая струйка воды. Глязер посмотрел вслед моему указательному пальцу, покачал головой и недружелюбно обратился к Павлищенко: - На новую квартиру надеетесь? Скверно. Почему не обращались к коменданту? Павлищенко печально улыбнулась. - Как же не обращалась? - тихо произнесла она. - Несколько раз, бывало, придешь к нему и скажешь: "Вот посмотри, на улице дождик - и у нас дождик". А он скажет: "Что же? Дождик пройдет, и у вас стенки высохнут". Мы собирались у коменданта по нескольку человек. Говорили ему: "Так нельзя, здесь живут работницы с детьми". Он на это отвечал: "А как же раньше жили?.." И напрасно было повторять, что раньше одно, а теперь другое... Мы обошли с Глязером семей пятнадцать и везде встречали то же: людям тяжело, сырость и темень убивают человеческую бодрость. Делить комнаты собрались все. Разговор пошел крупный, серьезный: площади не хватало. Началась грызня. Каждый надеялся получить к осени сухой и теплый угол. Площади не хватало, и не мне одному предстояло зимовать в старом опротивевшем подвале. Перед самим собой хвалиться нечего: я мог бы получить квартиру - пай внесен полностью, подвал мой никуда не годится, работал в кооперативе на совесть. Однако я отказался. Встал и прямо заявил: - От получения площади отказываюсь. В первую очередь дадим комнаты бабам с маленькими ребятами. Да есть и бездетные, живущие еще похуже меня. Отказался - и тут же поспорил с Гертнером. Он стоял у стенки, заложив руки за спину. Услыхав мой отказ, он быстро подвинулся вперед, посмотрел на меня умными глазами и громко заметил: - Незачем, Владимир Петрович, благодеяния оказывать. Живете вы скверно и на получение квартиры имеете все права. - Нет, Павел Александрович, - ответил я ему, - кроме прав, я имею еще сознательность. Потому-то я и сам от квартиры отказываюсь, и вам то же, Павел Александрович, советую. - И мне советуете? - настороженно спросил Гертнер, поднимаясь на цыпочках. - Почему же? - Да потому, Павел Александрович, что вы человек одинокий, комната у вас маленькая, но для одного сойдет, и еще зиму вы переждать вполне сможете. - Конечно, конечно, - поспешил согласиться со мной Гертнер. - Но, я думаю, можно принять во внимание мою работу в кооперативе - я потратил столько сил... - Все мы тратим много сил, Павел Александрович, - перебил я его. - Но ведь не только для себя тратим мы свои силы. Тут ему крыть было нечем. Он не мигая смотрел на меня несколько секунд, затем опустил веки и невнятно сказал: - Да, да... И потом до конца собрания Гертнер не проронил ни слова. Представленный нашим правлением план распределения жилой площади общим собранием был утвержден. Ну, не совсем таким, каким он был представлен: мне квартиры не дали, Гертнеру не дали, но утвержден... Я уходил удовлетворенный. Дом вырос, вслед за ним вырастут новые, и наши ребята, в мелочной жизни часто бывавшие лентяями, гордецами, завистниками, скупцами, чревоугодниками, распутниками и скандалистами, оказались хорошими, выдержанными ребятами, принесшими много пользы нашей деловой стройке. На пороге меня задержал Петька Ермаков с каким-то клубным делом, но ему не удалось даже начать разговора. Ко мне подошел Гертнер, грубо отстранил Ермакова, подтолкнул меня к выходу, взял под руку и, наклонившись к моему уху, сдержанным голосом начал сетовать на неправильное решение собрания. Я сделал ошибку: мне надо было утешить его, успокоить, а я вместо этого принялся ретиво защищать собрание. - Но я же имел право получить квартиру... Так мечтал о своем угле, столько времени и сил отдал дому... - с отчаянием пробормотал Гертнер. - Чепуха! - резко остановил я Гертнера. - Да и нечего, Павел Александрович, попусту говорить. Если вы думали только о собственном благополучии, так шли бы к частнику... - Ах, так! - злобно отозвался Гертнер и свернул от меня в темный переулок, разрывавший ленту неровного асфальтового тротуара. Я посмотрел на линию домовых фонарей, слабо мерцавших над глухими воротами, и торопливые шаги удалявшегося Гертнера пробудили во мне жалость. Я крикнул ему на прощанье: - Эй, Павел Александрович, не заблудись! Дома меня ждала Анна Николаевна, хитро щурившая покрасневшие глаза. - Скоро будем новоселье справлять? - спросила старуха. Я вляпался. - Видишь ли, в следующем доме квартиры будут лучше, и нам следует подождать, - соврал я жене. Но сердитый ответ разоблачил мою отговорку. - Опять врешь! - заворчала она. - Ведь, пока ты дотащился домой, ко мне ваша Голосовская успела зайти... Слышали, слышали, как от квартиры изволил отказаться... Эх ты, благодетель! - Не бубни! - полушутя-полусерьезно цыкнул я на старуху. - Через год мы выстроим еще один дом. Старуха не перестала браниться: она верила в постройку нового дома, но сильно сомневалась в моей охоте получить новую квартиру. x x x А теперь готов реветь я. После нашей встречи с сыном я работал особенно бодро. На следующий день в типографии развернул газету и спокойно, точно этого ожидал - а ведь я не ожидал этого, не мог ожидать, - прочел извещение о смерти Ивана Владимировича Морозова. Через полчаса после нашей встречи Иван попал под трамвай. Я не пошел на похороны. Там было место оркестру, делегации рабочих, товарищам по работе, но не мне - его отцу и его другу. Мне он был нужен живой. Стороною я слышал: Нина Борисовна бегает по Москве и кричит, что Иван кончил жизнь самоубийством. Многие склонны этому верить. Видевшие его в последние дни покачивают головами, соболезнуют и жалеют молодого и ответственного, бросившегося под трамвай. Ложь! Под трамвай он попал случайно. Это говорю я, а старик Морозов никогда не врет. Иван никогда бы не лишил себя жизни. Мы не из таких. x x x Мальчишки победили меня. У нас в типографии комсомольцы ретивы не в меру. Нет ни одного человеческого чувства, которое они не постарались бы переделать по-своему. Ладно, веди широкую общественную работу, зови нас участвовать в шахматном турнире, заставляй играть на балалайке в музыкальном кружке, но зачем еще трогать нашего бога? Оставьте его в покое. Бога нет? Нет. Прекрасно. Так чего же вы о нем столько кричите? Комсомольцы в типографии организовали ячейку безбожников. Пожалуйста. Я не могу помешать им делать глупости. Но уж сам принимать в них участия не буду. И вот... Однако, старик, по порядку, по порядку. Какой хитрец мой добрый, старый Тит Ливии. Я догадывался, что он неспроста переменил имя. Правильно. Мошенник переменил имя неспроста. Да и кто бы стал его менять так, за здорово живешь, на шестом десятке! Несколько дней назад мы встретились с ним в обычное воскресенье. Пришли мы в пивную почти одновременно. Не успел я захлопнуть за собой дверь, как увидел рослую дьяконову фигуру, медленно раскачивающуюся в клубах сизого табачного дыма. - Ливий! - воскликнул я, привлекая к себе общее внимание. - Друг! Дьякон повернул ко мне рассерженное лицо и прокричал: - Сукин ты сын! Довольно тебе надо мной насмехаться. Я даже тебе не Ливии, а Иван. - Нет, дорогой, -