т, размножь я этот документ и пусти его по рукам. Вас посчитают капитулянтом, Везич. В лучшем случае. Если бы вы сочинили это, - заместитель министра снова притронулся мягкими пальцами к листкам бумаги, - во время критической ситуации, вас бы могли счесть изменником, которому Москва сунула большой куш. Я-то вас понимаю, - заметив протестующий жест Везича, сказал заместитель министра, - я-то понимаю. Но ведь мы полиция. Тайная полиция. Мы должны оберегать существующее, зная о нем все. И в определенный момент, угодный политикам, мы, полицейские, должны суметь быстро составить подробную справку о силе оппозиции, ее целенаправленности, связях, популярности в массах, эт сетэра, эт сетэра... Вам не поздно попробовать себя в политике - дело тут, конечно, не в возрасте, а в том, что вы еще не вышли на те высоты, которые отрезают путь в политику деятелям нашего ведомства. Нам ведь тоже, если мы достигли определенных высот, не очень-то верят правители, зная всю меру нашей осведомленности. Поэтому-то, кстати говоря, монарх обычно балансирует между явной мощью армии и скрытой силой полиции... Но если история знает примеры, когда военный становился трибуном, то история никогда не знала примеров, чтобы лидером становился профессиональный полицейский. Чем больше мы понимаем, тем опаснее мы для лидера - в этом весь фокус, дорогой мой майор. Мы обязаны знать, но говорить вправе лишь тогда, когда спрашивают. Причем мы должны отводить от себя вопросы конструктивного плана - в этом может быть скрыта провокация - и отвечать лишь на то, что сформулировано определенно, однозначно. А чтобы отвечать на такого рода вопросы, мне нужны толковые работники со смелым мышлением, а не тупицы. Вас я считаю толковым работником и поэтому рапорт ваш возвращаю с просьбой уничтожить его. И еще я хочу просить вас возглавить референтуру, занимающуюся германским шпионажем. Вы, по-моему, правильно видите главную угрозу с северо-запада. А коммунистами пусть займется кто-нибудь другой. И, поскольку сектор Германии у нас довольно велик, вам следует командовать им уже в полковничьих погонах. Именно в эти дни, когда, на удивление всем, Везич получил внеочередное повышение, он и встретился с Ладой в той маленькой посластичарнице на углу улицы Штросмайера. Единственное свободное место было за столиком возле высокой бронзоволосой женщины; студенты, жавшиеся возле стойки, не решались подсесть к ней, а Везич сначала даже и не заметил, как красива эта женщина со смешной родинкой на верхней губе и большими круглыми голубыми глазами. Извинившись, он отодвинул стул, сел, бегло просмотрел меню, какое пирожное взять - девять разных сортов, - и лишь потом, подняв глаза, увидел эту женщину по-настоящему. Полгода назад Везич расстался с женой. Драгица взяла их трехлетнего сына и переехала в Дубровник к хозяину отеля, пятидесятидвухлетнему седому <льву>, игравшему роль мецената. Новый муж Драгицы терзал виолончель и занимался живописью - он был из капиталистов <новой волны>, которые стыдились своего богатства. Везич потом долго размышлял, отчего ушла Драгица, и тот гнев, который поначалу не давал ему спать, постепенно сменился жалостью к жене. Везич жил с матерью, которая не чаяла души в нем, ревновала к жене, поучала Драгицу с утра до ночи и требовала от невестки абсолютного, безоговорочного растворения в жизни мужа. Драгица старалась, ох, как старалась, но Везич не мог, да поначалу и не считал возможным посвящать ее в свои дела; домой возвращался поздно, уходил рано, часто уезжал в другие города, и молодая женщина была предоставлена самой себе. Она упоенно переставляла мебель в комнатах, меняла занавески на окнах чуть ли не каждый месяц; стеклянно сверкали натертые полы, и, если Везич возвращался не поздно и Драгица еще не спала, она рассказывала ему о том, что случилось у соседей, и как сегодня кухарка Зора чуть не сожгла в духовке баранью ногу, и что сказал за обедом мальчик. Если первые месяцы щебетание жены успокаивало Везича, то потом оно стало раздражать его. Он должен был открыть себя кому-то близкому, кто понял бы его метания и сомнения, но Драгица, когда он попытался однажды заговорить с ней об этом, наморщила лобик и пригорюнилась - но так ничего и не смогла понять. Она умела наблюдать за порядком в доме, умела изящно одеваться, знала, как надо любить мужа, но она не понимала ничего в том, что происходило за стенами их дома, да и не хотела понимать - не женского это ума дело... Драгица увидела недоумевающий взгляд мужа в тот вечер, когда он заговорил с ней о своей работе. Драгица запомнила этот взгляд и затаила глубокую обиду: разве она не делает все, чтобы дома мужа ждали уют и чистота? Почему он так смотрел на нее? Два года Везич обещал ей поездку на море, и они поехали в Дубровник, но его внезапно вызвали в Загреб, и Драгица осталась одна - хорошенькая, с красавцем сыном, на которого сбегался смотреть весь пляж. И хозяин отеля попросил ее позировать ему вместе с малышом и возил ее по Адриатике на своей яхте, а потом сделал предложение. Ему, видимо, надоели связи с экстравагантными постоялицами его отеля, захотелось молодости и спокойствия, когда не надо играть роль, чтобы нравиться, а Драгице стало тяжело и непонятно в семье мужа, да еще с его матерью, которая любовью к сыну низводила ее до положения гостьи в доме. Но потом и жалость к Драгице прошла, особенно когда она прислала ему письмо, в котором между простеньких, бесхитростных строк читалось сожаление о прошлом. <Нельзя любить глупых женщин, - подумал Везич. - А умных нет. Откуда им взяться? Так что посвятить себя надо делу и как-то обходиться. Если бы не было мамы рядом, надо было бы думать о семье. А так чего мне недостает? Светозара? Да, конечно, мальчонка будет искалечен. Но, видимо, ему было бы еще хуже, если бы Драгица осталась со мной, опасаясь <лишить ребенка отца>. Увидев сейчас эту бронзоволосую красивую женщину с круглыми голубыми глазами, Везич остро ощутил свое одиночество и то, как он вернется к себе в кабинет, будет выслушивать рапорты подчиненных, а потом поедет на ужин в германское консульство, а оттуда вернется домой, к столу, за которым будет сидеть сонная мама в чепце, затем войдет к себе в комнату, ляжет на большую кровать и будет курить сигарету за сигаретой, вспоминая прожитый день, а потом повернется на правый бок и перед тем, как уснуть, включит еще раз свет, чтобы посмотреть, не упала ли сигарета на ковер. Женщина облизывала крем по-кошачьи, как и гимназистки, и язык у нее был такой же розовый, сложенный в смешную и нежную лопаточку. Мама учила его в детстве облизывать мороженое и показывала, как должен быть сложен язык, и он был у нее тогда, как у этой красивой женщины, и мама тогда была молодая и очень красивая, не бронзоволосая, правда, а темная, но все равно очень красивая, и он любил ходить с ней по улицам, испытывая горделивое чувство, когда оглядывались на нее. Везич посмотрел на женщину, улыбнулся, и она улыбнулась ему и сказала: - Очень вкусное пирожное. Обязательно закажите. - Как называется? - <Августовская ночь>. - Но оно ведь желтое. Августовский цвет - синее с зеленым. - В названии не важна точность, нужно, чтобы звучно. Хочу съесть <Августовскую ночь>! Это весело, это запомнится. Голос у женщины был хрипловатый, низкий, и на лице все время улыбка, собирающая морщинки возле глаз, которые никак не вязались с ее молодостью. Глядя на нее, Везич вдруг испытал давно забытое чувство покоя. Он понял сейчас, что покоя у него не было даже дома, возле матери, потому что он и там продолжал думать о деле; и возле Драгицы, которая не могла понять его, хотя и очень старалась быть ему нужной. Он все время был во власти своего дела, своих раздумий, сомнений и тревог, но, как всякий честолюбивый и одаренный от природы человек, придавал особое значение своей роли в жизни страны, которой он служил, отвечая за ее безопасность. Во всех его размышлениях <я> было первичным, и он многократно проверял и перепроверял поступки этого своего <я>, и поэтому постоянное ощущение тревоги жило в нем чем дальше, тем больше. А сейчас, глядя на эту женщину, он вдруг ощутил покой, потому что думал не о себе и не о деле, а о том, как было бы хорошо сидеть с ней, этой бронзоволосой женщиной, вечером в тихом доме, и чтобы за окном лил осенний дождь, а в печке потрескивали дрова, и чтобы пел сверчок, и свет лампы чтобы был мягкий, и в этом свете чтобы улыбались ее круглые голубые глаза. - Знаете что, - сказал Везич, - я собираюсь пойти на вас штурмом. Общаясь много лет с иностранцами, беседуя с представителями германских фирм на конспиративных квартирах, наблюдая за двойниками, Везич научился располагать к себе людей; точнее говоря, он не ломал свое естество осторожностью, подстраховкой, перепроверкой, считая, что иностранца, приведенного к нему на беседу, должны в мелочах изучить его сотрудники, оставив для него, Везича, самое главное и трудное - налаживание устойчивого, рассчитанного на многие годы контакта. Женщина, видимо, что-то увидела в его лице, что заставило ее перестать улыбаться. - Плохо вам? - спросила она просто и грустно. - Очень плохо, да? <Не надо, - жалея самого себя какой-то особой, незнакомой доселе жалостью, потухнув вдруг, подумал Везич. - Ничего мне не надо. Поздно. Все пропущено, и незачем тешить себя иллюзиями>. - А вам хорошо? - Мне? О, мне замечательно. - Она почувствовала перемену в настроении своего соседа, доела пирожное, оставила на мраморном столике три монеты и закурила. - Ну, что ж вы не штурмуете? Я жду. - Армия разбежалась, - ответил Везич, - а командиры голодны. Так что можете чувствовать себя вольным городом. Когда женщина ушла, ему захотелось подняться, бросить свою <турскую кафу> и побежать за ней, но снова кто-то второй, рассудочный, сидевший в нем и управлявший его поступками, сдержал его, и он вернулся в кабинет поникший и зло отчитал секретаря за то, что тот не удосужился проветрить помещение во время его отсутствия. Назавтра он ждал часа, когда начнется обеденный перерыв, и больше всего боялся, что та женщина зашла в посластичарницу так же случайно, как и он, а увидев ее за тем же столиком, вдруг рассмеялся, подошел к ней и сказал: - Я чертовски скучал... Когда он пригласил ее за город в маленькую корчму в горах и сказал, что не может бывать с ней в городских ресторанах - <Зачем давать пищу для сплетников, я человек семейный>, - Лада посмеялась: - Вы человек семейный, а я из породы грешниц, так что все поначалу складывается так, как и принято в конце тридцатых годов двадцатого века. - Вы не похожи на грешницу. - А вы не похожи на семейного. - Почему? - Потому что семейные перед тем, как приступить к решающему штурму, начинают рассказывать о том, какие прекрасные у них жены, какие они верные друзья и заботливые матери. Обычно говорят об этом после третьей рюмки, перед тем как положить руку на колено своей спутнице. Везич почувствовал, как по-разному два его <я> восприняли слова Лады. Первый Везич, полицейский по профессии, отметил, что женщина точно знает то, о чем говорит. Это не с чужих слов. Не от подруги. Он сразу же связал слова Лады с морщинками вокруг глаз, на которые обратил внимание в первый день их встречи. Второй Везич, просто Петар Везич, испытал тяжелое чувство ревности: <Сколько у нее было таких разговоров с семейными мужчинами?!> Но неожиданно появился третий Везич, странно совместивший в себе и первого и второго. И этот третий Везич сказал себе: <Наверное, это форма защиты. Ведь я обидел ее, упомянув про семейность. Я обидел ее, пригласив за город, сюда приглашают только за тем, чтобы после легкого ужина подняться в номер на втором этаже, здесь паспортов у постояльцев не требуют. Никакая она не грешница. Просто защищается, но делает это больно>. - И часто вам говорили семейные мужчины о своих прекрасных женах? Лада подняла глаза к потолку, наморщила лоб и стала загибать пальцы. Губы ее смешно шевелились, произнося имена мужчин беззвучно, но так, чтобы можно было угадать, какие имена она называла. - Шестеро. Седьмой оказался чудовищем - он с самого начала жаловался на свою благоверную, называл ее ревнующим крабом и все время смотрел на дверь кабака. У бедняги, видимо, уже были прецеденты с его дражайшей половиной. Когда я спросила, отчего бы не развестись, он ответил: <Но ведь у меня семья...> - Знаете, мне что-то не очень приятно слушать ваши откровения. - Думаете, мне очень приятно слушать предупреждения о вашем семейном положении? - По-моему, в том, что мужчина сразу говорит о семейном положении, есть своя честность - он не хочет ничего обещать. - А разве кто-нибудь чего-нибудь просит? Или вы считаете, что только мужчине может нравиться женщина? Женщина, по-вашему, такого права лишена? - Плохо-то, оказывается, не мне, а вам, - сказал Везич, вспомнив ее вопрос во время их первой встречи. - Почему? Плохо, если я это ощущаю. А я не ощущаю. Я плыву. По течению. Любуюсь берегами. На облака смотрю. - И вам не хочется выйти замуж? - Как сказать... Замуж ради того, чтобы замуж, нет. А те мужчины, которыми я была увлечена, сразу же сообщали мне о своем семейном положении. - Разве нет холостых сверстников? Вам сколько лет? - Двадцать шесть. Сверстники есть. Но с ними скучно. Женщина раньше умнеет. Я умнее моих сверстников, а выходить замуж только для того, чтобы ложиться в постель по закону, не знаю, по-моему, это подло... - Значит, лучше быть любовницей умного женатого, чем женой глупого холостяка? - Конечно, - ответила Лада. - Вы только вслушайтесь в слова <жена> и <любовница>. Это замечательно звучит - любовница. А что такое жена? - Это Чехов объяснил. Лада засмеялась: - <Жена есть жена>? Вы об этом? - Я, между прочим, разведен. - Слушайте, милый Петар... Честное слово, я не буду навязываться вам в жены. Я обычно вижу только того, кого мне хочется видеть. И денег у вас просить не стану - из-под маминой палки я выучила три языка, и мне хватает на жизнь. - А коли я попрошу вас стать моей женой? - Не рассердитесь, если отвечу правду? - Не согласитесь? - Не соглашусь. - Почему? - Я же сказала, мне хочется плыть, как плыву, и на облака смотреть. - Вам бы хотелось встретиться со мной еще раз? - Да. А вам? - Очень. - Почему? - Вы красивая. - Вы тоже. - Это что, имеет значение для женщины? - Господи, огромное! Первое время красивому даже глупости прощаешь. - Когда я вас увидел, мне покойно стало, хорошо... Да, - спохватился он, - я вот тяну и тяну вино, а вы и не пригубили. - А я вообще не пью. - Плохо. Лада засмеялась. - Что вы? - спросил Везич. - Ничего... - Нет, действительно, что? - Не знаете, как трезвую женщину пригласить в номер? Везич озлился внезапно. - Это я умею. Слишком даже хорошо умею. Когда хозяин харчевни начал тушить свечи и они остались одни в маленьком деревянном зальчике. Лада сказала: - Только, бога ради, не зовите меня наверх. Лучше поедем ко мне. ...Ночью Везич решил, что встреча с этой женщиной была первой и единственной. Но утром, проснувшись, он сразу же вспомнил ее лицо и ее голос, вспомнил то, что она говорила ему, и вдруг странное чувство овладело им: он ощутил ее как некую часть самого себя; он так же, как и она, не хотел врать и так же, как она, хотел быть самим собой, но продолжал жить, разделенный надвое, в то время как Лада была тем, кем была, и жила так, как ей хотелось жить. Он набрал номер ее телефона и сказал: - Доброе утро. - Это для вас доброе утро, я уже три часа как делаю дурацкие переводы. - Хотите меня видеть? - Черт его знает, - ответила она, подумав. - Больше да, чем нет. - Встретимся в посластичарнице? - Встретимся. Он увидел ее - а он очень боялся ее увидеть, опасаясь, что сегодня она покажется ему обычной, но она была еще красивее, чем вчера, - и сердце у него сжалось, и он подумал: <А ведь я люблю ее, ей-богу, люблю!> Поначалу ему было неважно, любит ли его она; он был счастлив, потому что смог ощутить то чувство, которое, казалось, навсегда утеряно. И лишь потом, по прошествии месяцев, когда она дважды отказалась выйти за него замуж, он впервые подумал: <А ведь она меня не любит...> - Я тебя люблю, - ответила Лада, - поэтому я никогда, никогда, никогда не выйду за тебя замуж. Это ужасно, когда закон гарантирует любовь. Я не верю вашим законам. Я верю себе. И на себя надеюсь. И ничего не хочу, кроме как видеть тебя, и любить тебя, и чувствовать, что ты хочешь быть со мной. Видимо, как раз потому, что Везич не считал нужным скрывать свою связь с Ладой, об этом и не было известно в управлении. Узнают лишь то, что хотят скрыть. ...Об этом узнали люди подполковника Владимира Шошича, сделав ночью фотографии с крыши соседнего дома, когда Везич раздевался, прыгая на одной ноге по маленькому ателье Лады, которое она снимала у своего друга, художника Чолича, уехавшего два года назад в Париж. За час перед тем, как прийти к Ладе, Везич позвонил в Белград к тем своим друзьям, которым он верил и гражданскую позицию которых вполне разделял. Друзья сообщили, что звонка Мачека к министру не было. А ведь, прощаясь с Везичем, он поблагодарил его и сказал, что он немедленно поставит в известность о миссии Веезенмайера белградское руководство вообще, а министра внутренних дел в частности. Везич пришел к Ладе, чтобы здесь - он поверил в то, что ее присутствие приносит ему удачу, - обдумать план действий на завтра. Поэтому он потерял темп. Иван Шох не стал дожидаться завтрашнего утра, а начал действовать ночью. Были просмотрены все данные на Ладу Модрич - возраст, место учебы и работы, знакомства, связи. Владимир Шошич выдвинул версию: поскольку женщина работала в Бюро переводов, она имела широкие контакты со многими иностранцами и, таким образом, могла оказаться связующим звеном в такой примерно цепи: некто, представляющий интересы третьей державы, - Лада - полковник Везич, предающий родину. Иван зажегся, поблагодарил Шошича, сказал, что Жозеф Фуше в сравнении с ним, подполковником, всего лишь лейтенант, но идею Шошича решил оставить на потом. Сначала удар морального плана, а уже после, как следствие, удар, сокрушающий гражданскую порядочность полковника. Положив мокрые еще снимки Везича и Лады в портфель, Иван Шох поехал к Илии Шумундичу - известному фельетонисту, который славился зубодробительными выступлениями в хорватской прессе, особенно в мачековском <Хорватском дневнике> и в <Обзоре>. Илия Шумундич позволял себе то, что не разрешалось никому другому: он ругал власть почище коммунистов, обвинял руководителей в коррупции и поносил служителей церкви за их пассивность в борьбе за идеал богочеловека. Левая интеллигенция считала, что Илия Шумундич завербован тайной полицией и лишь поэтому ему разрешается писать что угодно и удается печатать то, что любому другому искромсали бы и порезали; представители церкви не жаловались на него, полагая, что Илия связан с могущественной масонской ложей и потому неуязвим; однако и скорые на домыслы либералы, и мудрые служители культа в данном случае заблуждались: Шумундич не был связан с тайной полицией, там на него был давным-давно заведен формуляр наблюдения; не был он и членом масонской ложи. Ему позволялось писать и говорить все то, что он говорил и писал, лишь потому, что он был с в о и м. Два его дядьки - крупнейшие банкиры; отец, умерший семь лет назад, по праву считался героем войны и входил в свиту короля Александра; самому Илии принадлежало семь тысяч гектаров земель и два километра пляжа на Адриатике - около Задара и в районе Неума. Причем - что еще важно - он ругал власть справа, обвиняя руководителей в с л а б о с т и. За ту критику, которой подвергалось правительство в коммунистической прессе, редакторов сажали в тюрьму и гноили в концентрационных лагерях; Илия Шумундич, выступая с критикой недостатков, при этом появлялся на приемах, подолгу беседовал во время файф-о-клоков с министрами, завоевав себе редкостное право считаться всеобщим <анфан терриблем>. Видимо, умные <власти предержащие> понимали, что эта <критика имущего>, несмотря на внешнюю резкость, служила их делу, потому что Илией Шумундичем двигала тревога за с е б я, за с в о е благополучие, за с в о ю землю, за с в о й замок в горах, куда приезжали его друзья по субботам, за с в о и дома на побережье и за с в о и картины в городских апартаментах. Своими фельетонами при всей их резкости Шумундич не столько расшатывал устои, как казалось некоторым, сколько понуждал власть к действию; он науськивал: <Ату их?> Ату всех тех, кто не мог противостоять крамоле, инакомыслию, требованию реформ! Ату всех тех, кто лишь болтает, вместо того чтобы стрелять, сажать и сворачивать головы болтунам и мечтателям! По форме своей яростные, ниспровергающие все и вся, фельетоны его были обращены к обывателю, который всегда и везде хочет г а р а н т и й тому статус-кво, которого он достиг годами тяжкого труда, а ведь лишь статус-кво этих обывателей, для которых ореховый гарнитур - венец жизненного успеха, единственно надежная гарантия благополучия истинно имущих. Когда однажды Шумундич опубликовал особенно злой фельетон, направленный против железнодорожного начальства, и дело это дошло до Белграда, заместитель премьера сказал министру внутренних дел: - Вы б не крови его требовали, дорогие мои держатели устоев, а посоветовали умным людям в Загребе подсказывать Шумундичу такие темы и такие фамилии, против которых в настоящий момент имеет смысл выступить. Зачем отдавать ему на откуп инициативу? А так и он будет доволен, и мы. Он тем, что вы ему нервы не мотаете, мы - потому что он не станет отходить от нашей линии в частностях. С тех пор с Шумундичем работали умно и осторожно; он получал темы для своих фельетонов после того, как целесообразность их была выверена на самом высоком уровне. ...Иван Шох разбудил Шумундича, и тот не обиделся, потому что дружили они последние два года неразлучно, извлекая из дружбы этой определенную корысть: Илия опубликовал несколько фельетонов против операций тех банков, которые вели давнюю конкурентную борьбу с его дядьками; в свою очередь, сплитское издательство, пакет акций которого был куплен родственниками Шумундича, издало книгу Ивана Шоха <Песни гнева>. - Не бранись, брат, что я тебе спать не дал, - сказал Иван. - Но такого материала, какой я сейчас притащил, у тебя еще не было. ...Через полтора часа Илия передал Ивану Шоху фельетон <Кто нас судит?>. Фамилия Везича, впрочем, не называлась, но <некий г-н полковник полиции по имени Петар> расписывался Шумундичем как развратник, погрязший в пороке. Фельетон был злым и остроумным. Шел рассказ о <г-не полковнике Петаре>> презревшем все нормы и правила приличия, и вывод был крутым: <Либо нас будет карать праведник, и тогда пусть карает, лишь бы карал по закону, либо мы будем отданы в руки лицемеров, напяливших на себя тогу судьи, забытую в доме терпимости во время незапланированной полицейской облавы, - при нашей организации охранного дела и такое возможно!> С этим фельетоном Шох решил сразу же ехать в редакцию, но было уже четыре часа утра, и он отправился домой, а когда проснулся в восемь, поехал не к Ушеничнику, а в германское консульство. Там старый приятель Шоха пресс-аташе Отто Миттельхаммер ознакомился с материалами и задумчиво сказал: - Погодите с публикованием, мой дорогой Шох. До вечера хотя бы. - Время не упустить бы... - Время работает на вас, материал-то великолепный. Но, поскольку к этому делу в какой-то мере причастен один наш коллега, давайте подключим к вам кого-нибудь из его группы, а? ...Выслушав Миттельхаммера, оберштурмбанфюрер Фохт сразу же подумал о Штирлице. Он часто думал о нем, гадая, сообщит он руководству об инциденте с Косоричем или будет молчать. Сам Фохт о случившемся никому ничего не докладывал: ни о том, почему покончил с собой югославский подполковник, ни о том, как его самого перехватил на улице Везич. Он ждал развития событий, полагая, что в большом исчезает малое. Однако сейчас удача сама шла к нему. Это нешуточное дело - ломать Везича; на этом недолго самому шею сломать. Так вот, пусть этим делом занимается Штирлиц. Есть шанс с ним поквитаться. Он, Фохт, конечно, спасет Штирлица и выведет из-под удара, если Везич загонит в угол <партайгеноссе> из VI управления. Но они тогда будут уравнены <в провалах>. А если Штирлиц уже сообщил о случившемся, тем хуже для него. В случае, если Везич начнет побеждать, он, Фохт, поможет ему Штирлица добить. Только так, и никак иначе, отстаивать себя надо любыми путями, иначе сомнут, пройдутся сапогами, костей не соберешь... ...Через полчаса Штирлиц познакомился с Иваном Шохом и его материалами о Везиче. ПРЕИМУЩЕСТВА ОДИНОЧЕСТВА _____________________________________________________________________ ...Звонимир Взик приехал домой в десять часов вечера. Обычно раньше двух он теперь из редакции не возвращался, дожидаясь выхода всех полос, но сегодня раскалывалась голова, глаза резало так, что они постоянно слезились, и Взик решил отоспаться. Он чувствовал, что, видимо, ближайшие дни будут особенно напряженными, возможно решающими для судеб страны, и тогда об отдыхе вообще не может быть речи... Няня, приглашенная в дом ухаживать за сыном, сказала, что <госпожа уехала к тетушке и просила не беспокоиться, если задержится, потому что у старушки плохо с сердцем>. Взик поужинал, машинально пролистал последние английские и немецкие газеты, захваченные из редакции, и пошел в спальню. Он заснул сразу же, как только голова его коснулась подушки. Ему приснился дикий сон: будто он ныряет, и его окружают тысячи рыб, и он пытается продраться сквозь их скользкие тела, и видит светлое у себя над головой, и понимает, что за этим близким пузырчатым светлым начинается небо, но жирные, медлительные карпы не дают ему выбраться наверх. Почувствовав тяжелое удушье, Взик испуганно закричал и проснулся. Кровать Ганны была пуста. Он посмотрел на часы, стрелки показывали три. - Ганна, - тихо позвал он. - Ганна... В квартире было тихо, никто не отозвался. Он поднялся, накинул халат и пошел в детскую. Няня похрапывала на тахте, и пальцы ее ноги, выпроставшейся из-под одеяла, странно шевелились, будто по пятке ползала муха и нудно щекотала кожу. Взик вернулся к себе, быстро оделся и, шнуруя ботинки похолодевшими пальцами, испуганно подумал: <От тетки надо возвращаться через пустыри, господи!> Он представил себе, как Ганна лежит, испоганенная и холодная, маленькая нежная женщина, которую он так часто обижал, не желая того, тем, что смотрел сквозь нее, собираясь с мыслями перед началом атаки, ибо каждый день он поднимался в атаку; тем, что мимоходом спал с какими-то бабенками, если Ганна замыкалась в себе и презрительно улыбалась; тем, что перенес всю прежнюю свою любовь к ней на сына. Он вначале считал, что ему редкостно повезло в жизни, ему казалось, что Ганна относится к числу женщин-друзей, которые все понимают. Когда он сказал ей об этом, она ответила: <Я не такая сильная, Звонимир. Я не старше тебя и не умней, и ты не гений, которого можно любить, как ребенка, и, как ребенку, все прощать. Я люблю тебя как мужчину. Вернее, как мужа. И все. И не думай, что я соглашусь принимать тебя таким, каков ты есть. Можешь делать все, что угодно, но я ничего и никогда не должна знать об этом>. ...Взик спустился вниз и выгнал из гаража свой <БМВ>. <Надо было сразу ехать за ней, сразу, как только пришел. Она там сидела и ждала, что я забеспокоюсь и приеду, а я бухнулся спать, как последняя скотина>. Взик относился к тому типу мужчин, которые легко обижаются, долго отходят, но, отойдя, начинают заново анализировать происшедшее и склонны большую часть вины, если даже не всю, взять на себя. А потом он и вовсе забывал обиду, потому что ежедневно и ежечасно занимался делом, думал о нем и был ему подчинен, как всякий истинный газетчик, целиком и без остатка. - Боже мой! - всплеснула руками заспанная, в ночном халате тетушка. - Что случилось? - Ганна давно ушла? - Ганна? Она не была у меня се... Хотя, - женщина вдруг осеклась, - может, она приходила, когда я была у Николы. А что случилось, Звонимир? Что случилось? Взик устало и презрительно усмехнулся. - Ничего. Ровным счетом ничего. Но в машине он подумал, что, видимо, нянька перепутала что-нибудь, и поехал к своей тетке, в другой конец города, к Саймишту, на углу Звонимировой, но и там Ганна не появлялась, и он по инерции уже зашел в полицейский участок и спросил, не было ли каких несчастных случаев, и ему ответили, что никаких несчастных случаев не зарегистрировано, да и трудно им сейчас быть, потому что город патрулируется не только службами порядка, но и войсками. Когда он вернулся домой, Ганна встретила его злым вопросом - она лежала в кровати, натянув одеяло до подбородка: - Что, в редакции уже перешли на ночной график? Она даже не зажигала света, когда пришла домой, поэтому и не заметила, что кровать Звонимира не просто раскрыта, как это делает няня вечером, а измята спавшим человеком. Она пришла поздно потому, что провожала Мийо на аэродром. Она так и не смогла решиться уйти от мужа. Они договорились, что она попросит Звонимира отправить ее с Мирко не в горы, а в Швейцарию, если он действительно боится начала войны. Они чуть не опоздали на аэродром, потому что Ганна не могла оторваться от Мийо. Они лежали, обнявшись, почти весь день и только подходили к столу, чтобы выпить воды, и снова возвращались на кровать, и она целовала его шею, плечи, подбородок и шептала солеными от слез губами: - Господи, как же я люблю тебя, Мийо, как я тебя люблю... Мийо внезапно насторожил этот истеризм, он считал Ганну спокойной и рассудительной и поэтому в глубине души даже рад был сейчас, что улетит один, ибо его испугали ее бесконечные рассказы о сыне, о том, какой это замечательный мальчик, какой умница, а Мийо хотел, чтобы она любила одного лишь его, он не привык делить свою любовь с кем бы то ни было, но он тоже обнимал Ганну и гладил ее волосы, задумчиво глядя в потолок, показавшийся ему вдруг грязным и бесстыдным. - Как тетушка? - спросил Звонимир. - Ей лучше, - ответила Ганна и зажмурилась: до того ей неприятен был сейчас голос Звонимира и весь он - маленький, с обвисшим животом и толстой, вечно потной шеей. Она снова увидела Мийо, услыхала его рокочущий добрый бас и показалась себе до того одинокой и никому не нужной, что ей захотелось вскочить, взять сына, и броситься на аэродром, и улететь на первом же самолете, и обогнать Мийо, и встретить его в Лозанне, и почувствовать на себе его тяжелые, сильные руки, и подняться на цыпочки, чтобы дотянуться до его острого подбородка. - Слушай, ты, сука, - медленно сказал Взик, чувствуя, как тяжело ему произносить слова из-за того, что скулы стянуло оскоминой, будто он наелся незрелых лимонов, - сейчас же одевайся и уходи отсюда вон! К тетушке! Она просила передать, что давно хотела повидать тебя! Шлюха! ...Скандал кончился лишь под утро. Взик сел в машину и поехал в редакцию. Дверь в здание, где помещался его кабинет, была заперта. Раньше после скандала он закатывался в притон, и чувство собственной вины позволяло ему быстрей помириться с Ганной. Но сейчас, поняв, что все это время жена была неверна ему, и, видимо, не просто неверна, а влюблена в кого-то другого, Взик испытывал чувство яростного, но бессильного гнева. Он пришел в свой кабинет, когда ожило здание, где его редакция занимала третий этаж, и долго сидел за столом, обхватив голову руками, пока не раздался первый телефонный звонок, неожиданный в такое раннее время. - Проказник?! - пророкотал Везич. - Бандит пера?! Сейчас я буду у тебя, хорошо? Взик хотел ответить, что приезжать не надо, но какой-то странный паралич воли помешал ему, и он лениво ответил, что ждет Петара и конечно же будет рад повидать его. ...Решение Везича странным образом повторяло именно то, к чему одновременно с ним пришел Иван Шох. Он хотел опубликовать в газете Звонимира Взика материал о незаконной деятельности группы Веезенмайера: гибель Косорича, оставившего посмертное письмо; контакты с <культурбундом>; тайные встречи с лицами, которые так или иначе подозревались в связях с усташами. Везич понимал, что опубликование такого материала связано с риском. Однако, считал он, то отсутствие определенности, которое наблюдалось во всех сферах общественной жизни, неминуемо должно привести к появлению новой линии. Этого требовали демонстранты на улицах, студенты в университетах, рабочие в цехах заводов. Надо было <подтолкнуть> правительство к такого рода решению, открытому, ясному и утвержденному законом. Бюрократическая машина, мешавшая Везичу представить его материал непосредственно правительству, разброд и вихляние аппарата заставляли предпринять крайний шаг. Везич был убежден в том, что лишь создание единого фронта может помочь стране выйти из кризиса и организовать оборону, а то, что обороняться придется, и, может быть, в самые ближайшие недели, сомнения у него не вызывало. Если же страна станет единым лагерем, дело до вооруженного столкновения с Гитлером может не дойти: с таким противником, как он, совладать трудно, лучше договориться миром на условиях, которые взаимно приемлемы и не обращены на унижение государственного достоинства. Ночью он сказал Ладе: - Золотко, а ведь с меня могут снять голову, - Ой, пожалуйста, не надо, - сонно улыбнулась она, - я полюбила тебя именно за голову, - А за остальное? - Остальное было потом. Остальное важно только для дур. Так мне кажется. - Тебе остальное не нужно? - Нет, нужно, конечно, но можно обойтись, - она усмехнулась, - какое-то время, во всяком случае. А за что снимут голову? За Веезенмайера? - Да. - А можно его не трогать? - Можно. - И что тогда будет? - Ничего. Голова останется на месте. Страну, правда, могут растащить. - Ты не король. Примеряй свое на себя. Тебе будет очень плохо, если ты решишь его не трогать? - Очень. - Почему? - Я буду чувствовать свою жалкость. Такое, наверное, испытывает старый муж, когда его молодая жена возвращается от любовника. - Противно чувствовать себя старым мужем? - Ужасно противно, - ответил Везич и обнял Ладу. Он ощущал себя рядом с ней сильным, спокойным и очень нужным людям, потому что знал, как он нужен ей. Ладе, и как ей хорошо с ним, и как ему спокойно с ней, и как он не ревнует ее к тому, что у нее было, потому что это все выдуманные химеры - прошлое; есть лишь одна реальность - настоящее, этому и нужно верить, во имя этого только и стоит жить. А жить, ощущая свою слабость и зависимость от воли других людей, маленьких, подлых, служащих идее зла, совсем уже невозможно, особенно если ты свободен и рядом с тобой такая женщина, как Лада, которая ничего не хочет, кроме как плыть по реке и смотреть на берега... <Вообще-то людям определенных профессий, - думал Везич, поднимаясь в кабинет редактора, - нельзя обзаводиться семьей. Мне, например, надо обзаводиться семьей, чтобы быть настоящим полицейским чиновником и любяще смотреть в глаза начальству, слепо выполнять приказы, страшась только одного: потерять работу и лишить семью куска хлеба. Я бы гнал людей, подобных мне, из тайной полиции: надежнее любой присяги семья с ее заботами. А вот газетчику, артисту, художнику нельзя, наверное, обзаводиться семьей, потому что, если люди этих профессий будут лишены возможности рисковать - а их труд это всегда риск, ибо он экспериментален, - они останутся на всю жизнь ремесленниками, которые зарабатывают на хлеб в том храме, где само понятие <заработок> звучит святотатством>. - Здравствуй, Звонимир, - сказал он, войдя к Взику. - Ты что как оплеванный? - Заметно? - Вполне. - Я порвал с Ганной. - Узнал о ее связи? - С кем? - насторожился Взик. - Я просто спрашиваю. - Ты что-нибудь знаешь? - Я никогда не вмешиваюсь в семейные дела моих друзей, Звонимир. Словом, если порвал, то правильно сделал. - Почему? - Потому что любая определенность лучше болота. Слушай, я к тебе по срочному и важному делу. Оно значительно важней, чем твои дрязги с Ганной. Взик смотрел на него с вымученной улыбкой, и Везич понял, что он сейчас был несправедлив к товарищу: он говорил с ним с той высоты, на которую был вознесен любовью Лады, как человек, свободный в своих решениях и потому смелый в мыслях, отрешенный от того низменного, что опутывает людей, делая их рабами самих себя. - Я слушаю, - сказал Взик. - Продолжай, пожалуйста... - Прости меня, Звонимир. Я понимаю, что тебе сейчас не до меня. Но дело, по которому я пришел, касается всех нас. - Я слушаю, - повторил Взик, - говори. <Если он откажется, - понял Везич, - а он может сейчас отказаться, мне останется только одно - пойти к коммунистам. Не думал я, что они могут пригодиться мне в таком качестве. Но их газета выходит маленьким тиражом, распространяется нелегально, им не поверят. Нет, надо, чтобы все довел до конца Взик, только он>. Взик смотрел на Петара, но тот чувствовал, что слушает он его невнимательно, и в глазах у него не было той обычной живости, которая делала Звонимира великолепным собеседником. По его взгляду и по его реакции на рассказ можно было судить, насколько интересен он. - Звонимир, - сказал Везич, - а ведь ты меня не слушаешь. - Я слушаю. - Ты понимаешь, о чем идет речь? Или ты весь в себе и в своем домашнем бедламе?! Ну, развелся, ну, ладно, ну, и хватит об этом! Мир не исчез из-за того, что твоя жена живет с кем-то! Мир ведь продолжается! - Петар, я выполню все, о чем ты попросишь. - Я прошу тебя выслушать меня и написать после этого редакционную статью... - Этого я сделать не смогу. - Ты не имеешь права не делать этого. - Петар, человек не может прыгнуть выше себя. Я привык к дрязгам, я забывался за этим столом, я был счастлив, читая новый номер газеты, и я всегда был уверен, что если у Ганны и есть какое-то увлечение, то это увлечение чистое, наивное, духовное, подобное моему постоянному увлечению делом. Но я не мог представить, что все эти годы она так не любила меня, обманывала изобретательно и зло, словно мстя за то, что я когда-то смог увлечь ее не аполлоновским торсом, не зевсовой силой, а натиском мысли. Я сломан сейчас, Петар. Я быстро забываю обиду, но я не могу пережить предательство. - Ты ведешь себя как баба. - Видимо. - Я оскорбил тебя, Звонимир? - Нет. Ты сказал правду. - Значит, ты уходишь в нору? - Я загнан туда. Я не умею скрывать себя, Петар. - И ты не поможешь своей родине? - Чем? - Делом. - Сейчас я вызову репортера, который запишет все с твоих слов, и поставлю его материал в номер. - Это нельзя сразу записать с моих слов. И не надо сразу ставить в номер. Мне нужно, чтобы ты выслушал меня, и чтобы ты серьезно написал об этом, и чтобы были готовы гранки. Только сейчас, глядя на безучастного Взика, он понял, что сначала должен поехать с гранками к заместителю министра, выслушать его ответ, а уж потом печатать это в газете - в том случае, естественно, если и генерал, подобно остальным членам кабинета, начнет говорить о выдерж